home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


VI. You can't have the cake and eat it[11]

Всех, о ком я вам рассказываю, я прекрасно себе представляю. Знаю Мадлену до кончика ее ногтей, и скульптора, и крестную, и Женевьеву, и всех остальных своих героев. Но я плохо знаю Режиса, а это значит, что роман мой, если только это роман, на верном пути и что я рассказываю обо всем достаточно правильно, раз Режис без всяких усилий с моей стороны остается фигурой расплывчатой; то, что говорят о нем одни и другие, мешает мне отчетливо его себе представить, и я не слишком уверена, что мое первоначальное представление о нем было правильно. Случайно я узнала, что у него были голубые глаза, но это, пожалуй, единственное, в чем я уверена. Я представляю себе его то таким, каким он был для Мадлены, то таким, каким видел его старина Жан, потом о нем что-нибудь скажут крестная или Лиза, его сестра… Всему этому недостает единства: одно не только не дополняет другое, но даже противоречит. Впрочем, никто не отрицает, что он очень любил женщин, а потом не смотрел ни на одну, кроме Мадлены. Вот это, по-видимому, бесспорно. А все прочее зависит от того, с какими людьми говоришь, зависит от того периода времени, когда они встречались с ним, Режис Лаланд – то шутник, то человек загадочный, рассеянный, ни с кем близко не сходившийся. Одни говорили, что он любил веселиться, смеяться… что он был сентиментален… другие – что он знал иные, более глубокие чувства, нежели сироп сентиментальщины… Говорили, что это была открытая прямая душа, что он ненавидел ложь; откуда же тогда эти мистификации с историческими трудами, детективные романы… Я не представляю себе ни физический, ни моральный облик Режиса: у него были голубые глаза, ладно, но был ли он высокого или низкого роста, блондин, шатен или брюнет? Мнения на сей счет расходятся. Рост человека – это вопрос личной оценки, и даже картины и снимки не дают представления о росте. Помню, как я удивилась, увидев мать английской королевы, – по портретам я представляла ее себе очень высокой, а она оказалась совсем низенькой. Возможно, вы скажете, что я ошибаюсь и что она вовсе не низенькая, но мне она показалась низенькой. То же самое происходит с актерами: на сцене они другого роста, чем в жизни… Только исключительное – гигант, карлик – воспринимается всеми одинаково… Если все согласны насчет голубых глаз Режиса, значит, глаза у него были голубые. Тот, кто видел их черными, никогда их не видел – он просто лжет.

Но в одном я уверена… Его отношения со вселенной были невыносимы. Наш ограниченный мир был для него тюрьмою, и он старался разобрать ее стены, подпилить решетки, пытался вырыть подземный ход. Однако непостижимое зорко несло караул, и алмаз научной логики лишь скользил по скользкой и гладкой стене узилища. И все же он был весел, сидя в тюремной камере, и хотя каждую минуту выкуривал свою последнюю сигарету смертника, это не мешало ему вести себя, как будто он живой. Не постигая смерти, он не казал пред нею труса. Если верить Мадлене, Режис Лаланд был великим романистом, по обостренное сознание своего незнания, возможно, превращало его еще и в человека.

В мертвого человека, каков он в данный момент. И нет в человеческом языке ни единого точного слова, чтобы выразить этот страх, это смятение, бунт, покорность, рабское состояние, в котором мы вынуждены жить, эти унижения и оплеухи, на которые не скупится природа, грубую ее силу, всю совокупность человеческих чувств перед лицом смерти. Наше бессилье. И все-таки есть что-то совсем рядом, у нас под рукой, что-то, чего мы не в состоянии схватить. Режис предлагал лишить неизбежное жала его. Собственная смерть стала для него облегчением, пугающим облегчением.

Живые повсюду и всегда относятся к смерти почтительно. Если только речь не идет о сведении счетов, о вендетте. Не скажете же вы, глядя на покойника: «Слава богу, приятно все-таки, одной гадиной меньше»… Достаточно человеку умереть, и тут же, каков бы ни был покойник, на сцену выступает почтение к самой смерти, и прохожие, завидя на улице похоронную процессию, снимают шляпу не из сочувствия к горю живых, а из уважения к небытию, которое везут в деревянном ящике. Здесь играют роль также и рыцарские чувства: тот, кто перестал жить, не может более защитить себя в своем теперешнем состоянии, и, если человеку присуще чувство чести, он не будет бить лежачего, а тем более труп, – это не принято. Мертвец – всегда еще одна жертва нашего общего заклятого, подлинного врага: смерти. Человек всячески изощряется, чтобы отнять у смерти жертву ее, продлить жизнь мертвеца, храня о нем память; теперь, ради вящей иллюзии, мы располагаем для этой цели кинофильмами, пластинками, а там, глядишь, изобретут еще что-нибудь… Если, к примеру, науке удастся с помощью энцефалограммы уловить процесс мышления в человеческом мозгу, тогда можно будет построить машину, которая точно воспроизведет этот процесс, перенеся на ленту то, что происходило в мозгу ушедшего. Мы будем спрашивать себя: как поступил бы наш обожаемый покойник в таких-то и таких-то обстоятельствах? В машину заложат наш вопрос, нанесенный на перфорированную карточку, и мы получим ответ.

И только тут мы поймем, до чего же наш дражайший покойник был недалек… А при наличии последних научных открытий и перемен, происшедших в нравах, станет особенно ясно, до чего он, милый, был глуповат. Фотография мысли и даже дагерротип ее – вот что даст нам любопытнейшее представление о прогрессе или регрессе человеческой мысли. Но уже сейчас, хотя мы еще не научились улавливать движение мысли под черепной коробкой, мне легче от сознания, что союз философии и математики существует: раз ход мысли может быть выражен математической формулой (я думаю то, и я думаю се, я произвожу сложение и получаю сумму – последующую мысль), значит, создание машины, воспроизводящей весь процесс мышления, – дело недалекого будущего. Вообразите великого ученого, зафиксируйте ход его последних мыслей, сложите их, вы, возможно, получите потрясающий научный итог. Все это фантазии, за исключением реально существующей мысли, философской и научной мысли, закидывающей свою удочку в неизвестное.

Что касается памятника Режису, то тут действовала старая, как мир, похоронная традиция. Пирамиды и мумии, стелы, часовни, бальзамирование, фрески, живопись и скульптура, проза и стихи… все… – лишь бы удержать память о человеке. Смерть, что ты на это скажешь? Молчишь, не удостаиваешь ответом… Все это рухнет в свалку небытия, не беспокойся.

Видимо, скульптор всерьез занялся проектом памятника Режису: он не давал о себе знать, и у Мадлены была уйма времени вспоминать, фантазировать, воображать… Она так и не уехала на ферму повидаться с матерью.

«Отчего вы так похорошели, Мади?» – допытывалась мадам Верт, сидя в своем кабинетике, примыкавшем к магазину и заваленном сотнями образцов обоев… Вблизи было видно, что мадам Верт сильно постарела, держаться ей становилось все труднее, и было что-то трагическое в ее усилиях сохранять за собой командные высоты.

Теперь она выказывала в отношении Мадлены нежность уже не лесбийскую, а настоящую материнскую нежность, однако перекладывала на нее все больше дел, отнимала у нее все больше времени, передавала ей кое-каких клиентов, которыми занималась раньше сама, не только клиентов, но и всю декоративную часть. Круг знакомств Мадлены чудовищно расширился, и множество дел валилось ей на голову. К несчастью, обои влекли за собой связи с людьми, а главная трудность для Мадлены заключалась теперь в том, что естественный интерес, с каким она относилась к модным увлечениям – лыжам, клубу «Режин» и любовной истории принцессы Маргарет, – к тому, чего она сама была частью… – так вот, этот интерес иссяк. Она побывала в этом мире и возвратилась оттуда, созревшая для иных странствий.

– Должно быть, от занятий гимнастикой, Эдит, – Мадлена уже давно звала мадам Верт просто Эдит. – Я делаю определенные успехи на трапеции… Вообще-то я не раз думала, что, избрав обои, я ошиблась в призвании, мое истинное призвание – трапеция.

– Какая трапеция? – озадаченно воскликнула мадам Верт. – В цирке?

– Да, в цирке… Я люблю цирк.

– Вы неподражаемы, Мади! Цирк? С рыжим и слонами?

– Ну да… И наездницами.

– Наездницами! Мне ужасно хочется посмотреть, как вы тренируетесь, возьмите меня как-нибудь с собой, хорошо?

– Конечно, возьму, если вам интересно… А что нам делать с розовыми обоями для спальни мадам Давыдовой? Трех рулонов не хватило, в новой партии есть обои почти в тон, но мадам Давыдова и слушать ничего не желает…

– Может, вы к ней заглянете? Если у нее есть большой шкаф, можно наклеить новые обои позади шкафа.

Идти к мадам Давыдовой и смотреть, есть ли у нее большой шкаф. Ну и жизнь! «Ладно, ладно, – поспешно говорила мадам Верт, – я сама схожу». А ведь Мадлена даже не возражала.

– Спасибо, Эдит. Бывают дни, когда проблемы мадам Давыдовой меня как-то не волнуют.

Мадам Верт взяла книжечку с образцами обоев, одним движением большого пальца перелистала их, и они пропорхнули перед ней…

– У вас проблемы, Мади? Значит, из-за них вы так похорошели?

Мадлена отрицательно покачала головой… Ее проблемы все те же, они известны мадам Верт, это по-прежнему творчество Режиса, вся эта шумиха, поднятая вокруг него, а теперь еще памятник, который вздумали поставить в Л. Мадам Верт слышала о памятнике, да, как раз сегодня в «Фигаро» помещен снимок… Как, снимок? «Ну да, если не ошибаюсь, скульптора Дестэна? Непревзойденный художник! Я сразу подумала, не мог бы он что-нибудь сделать для нас, для обоев…» – «Вы говорите, в сегодняшнем «Фигаро»?» – «Кажется, да… или во вчерашнем… Я увидела и сразу подумала, как приятно будет Мади…»

Мадлена завтракала с молодой американской четой в ресторане на бульваре Сен-Жермен. Она купила «Фигаро», но ничего не оказалось… Очевидно, мадам Верт просто померещилось. Но ее удивило, что, услышав от Эдит имя «Дестэн», она почувствовала, как у нее ёкнуло сердце. Неужели испугалась, что ее оттеснят от того, что делается вокруг Режиса, будь то Дестэн или не Дестэн? Он отнял у нее целый день, просматривая документы, говорил о Режисе, а потом исчез… исчез! Инициатива возведения памятника исходила от кружка по изучению… Этот кружок, а может быть, и Бернар лично, посоветовал Дестэну повидаться с ней, она даже на минуту поверила, что они стали к ней лучше относиться… Как будто это возможно! Дестэн выудил из нее все, что могло ему пригодиться, во всяком случае так ему казалось. А ее, Мадлену, по-прежнему считают пятой спицей в колеснице, когда дело касается Режиса, подумать только – Режиса, да, Режиса, ее Режиса… Американка прогнусавила что-то насчет того, что мадам Лаланд, должно быть, не понимает по-американски и что француженки вообще ничего не едят.

Мадлена не слушала, что говорилось вокруг. «Фотография?.. Нет, невозможно! Я виделась с Дестэном в конце марта – в начале апреля… Сейчас июль. Уже что-то есть, что можно сфотографировать? Макет? Не показав мне? Он обошелся со мной, как и все прочие… Должно быть, в кружке обо мне бог знает чего ему наговорили. Они хозяева. А ведь я ему помогла. Сейчас пойду и скажу мадам Верт, что немедленно ухожу в отпуск. Поеду к маме, вот уже целый год я твержу, что еду к маме, но на сей раз действительно поеду. Немедленно…»

Мадлена так страдала, словно вся была покрыта синяками и ранами. Почему всегда получается так, что она насилует мужчин? Режиса, Бернара… А после не может от них отвязаться. Столько вертелось вокруг нее мужчин, и все преследовали ее своею любовью, но стоило лишь мужчине понравиться ей, как для нее наступала пора крестных мук.


Она вернулась домой, уложила чемодан. Написала несколько писем Дестэну. Разорвала их. Послала матери телеграмму: «Выезжаю».

Позвонила в гараж и велела приготовить машину. Стойко выдержала сцену, которую ей устроила мадам Верт. Поручила квартиру Мари и нафталину. Не сомкнула глаз всю ночь. А на заре уже была в пути.

Она глядела на бегущую перед ней дорогу, и ей чудилось, будто Режис сидит с ней рядом. Понравился бы Дестэн Режису Лаланду? Не думать о Дестэне. Или уж, забыв стыд, броситься ему на шею. Она включила радио. Музыка накинулась на нее. Мадлену подхватили, затопили, убаюкали даже еще не волны музыки, а какая-то восторженная радость, которая постепенно изживала себя. Так что вскоре она опять погрузилась в свои мысли.

«Сходство? Какое это имеет значение!» Музыке повезло: ее не упрекнешь в несходстве… ее нельзя по недосмотру перевернуть вверх ногами. Она может походить только на себя самое, на такую, какой она была раньше. И этого достаточно: если она не похожа на себя самое, ее упрекают, что это, мол, не музыка. Ухо тоже хочет понимать. А ведь несовершенство нашего слухового аппарата равно несовершенству умственному или нравственному, не позволяющему нам понять картину или книгу, если они не похожи на уже виденное и знакомое.

На что похоже прошлое? На что будет походить будущее? Понимает ли лучше взрослый современного ребенка, чем ребенка прошлых лет, ребенка, каким был он сам? Режис дивился романистам, которые любой ценой старались быть современными. «Раз они такие честолюбивые, – говорил Режис, – почему бы им не попытаться обогнать свое время?» Но сам Режис, чтобы не чувствовать на себе груза времени, которое так беспокоит романистов, предпочел бы писать вне времени… «Жили-были…» Разве романы Режиса датированы? Он всегда притворялся, этот фокусник, будто его дело сторона, будто он говорит о романе чисто теоретически… «Будь я романистом, – говорил он, – я писал бы реалистические романы. Чтобы досадить всем этим господам. И потому, что слишком легко писать так, чтобы произвести впечатление. Будь я романистом, я писал бы в наитруднейшей для романиста манере: абсолютно разборчивым почерком. А в случае надобности вырезал бы из газеты буквы и наклеивал их на чистый лист бумаги. Как анонимное письмо. Без подписи». Что он и делал… Ах, эти романы, прозрачные и кипучие, как вода, в которой водятся форели! И где они преспокойно дохнут… При парижском водопроводе имеется форель-пробник, ее держат в аквариуме, сквозь который пропускают водопроводную воду: если форель сдохнет, значит, вода не пригодна для питья. Все герои Режиса умирают– таков закон детективных романов… Вода с виду прозрачная, но Остин умирает. Романы Режиса идут от Гоголя, Кафки, Беккета… Невыносимые романы. Другими словами, Беккет пишет о человечестве, уже прошедшем через определенные стадии: о том, что от него осталось, как отравленная толпа в романах Режиса… Бедная форель, бедный Остин… «Жили-были». На полях рукописи «Остин» имелась пометка: «А что, если бросить к черту эту живую воду? Заняться самым неотложным? Когда у человека кровотечение, делаешь самое неотложное… Следует ли заняться неотложным?» Однако он кончил «Остина».

«Если я все время буду думать о романе, кончится тем, что я сама попробую написать роман… Хороший или плохой, неважно – все они недолговечны. Режис умер, и его романы хранятся в сейфе, но прочтут ли их миллионы мужчин и женщин, надолго ли эти романы переживут своего автора? Они стареют, как автомобили, самолеты, как черно-белые, немые, дергающиеся фильмы… Они – лишь свидетели своего времени, бесполезные, ни на что не пригодные. Только они одни – истинная История, со всеми ее этапами. Если бы я стала писать, я не вынесла бы мысли, что я лишь этап. Ага, но ведь «Песня песней» не этап! Я напишу «Боль болей»! Заглавие уже есть! Остается написать к заглавию роман. Дура несчастная!»

Она проехала через Орлеан… И не узнала его! Одна огромная стройка. Новые дома, такие же, как в Париже, уже окружали на расстоянии, на подступах к городу, статую Жанны д’Арк. Не на этой ли площади остановился тогда их автобус с новорожденными, лежавшими на скамейках рядком, как поленья? Или на этой? Она вдруг почувствовала в руках теплоту соски… Не в этом ли бистро они грели молоко? Ах, ничего-то она не помнит!.. Дура несчастная… Она твердила про себя только одно слово «дура»… И, наконец, выбралась на шоссе, забитое машинами, словно городская магистраль…

Как знать, достойно ли быть написанным то, что пишешь? Кого взять в арбитры? В адвокаты? Я креатура Режиса, я мыслю по его подобию. Существует мир вульгарный, где на всякий вопрос есть ответ: который час? Сколько метров нужно на платье? Сколько вам лет? Вульгарный мир человека, где мы вполне довольствуемся приблизительностью слов, как и всеми прочими нашими неточными приборами. Слов вполне хватает для повседневного общения между людьми. Искусство стремится превзойти этот грубый мир. Режис пытался выскользнуть из наших пределов и разбил себе лоб о наглухо запертую дверь, ведущую в непознаваемое. Чего ради? Надо жить каждым данным мгновением, мгновением, постоянным, как адрес. Нельзя выдавать один адрес за другой – быть одновременно и здесь и там, оставить себе пирог и съесть его: «You can’t have the cake and eat it»… Надо иметь широкий размах, но не чрезмерно широкий. Режис был за чрезмерность. Для него искусство было единственной формой человеческой деятельности, которая перешагивает за человеческие пределы. Поэтому искусство не поддается измерениям, и границы его духа нельзя установить, как границу неизмеримой бесконечности. Искусство, преображающее человека, дает ему новые возможности познания Вселенной, но как это ни парадоксально, само остается непознаваемо.

Она уже добралась до Кона… Приют… Мой роман будет письмом к Дестэну. Нет, к Режису! К нему одному. Потому что он один понимает, один знает. А вдруг Дестэн сумеет создать такой памятник, в который Режис согласился бы вселиться? Стоял бы на своем пьедестале, смотрел бы, как огибают его памятник машины, и так много бы думал, что не соскучился… А ночью он оставался бы наедине со свежестью старых школьных платанов, о чем-то шепчущихся в темноте у него за спиной. Почему за спиной? Неизвестно, куда еще повернут памятник! Возможно, у него не будет ни спины, ни лица. Дестэн способен смастерить любое под видом памятника. Она-то знала, отлично знала, что сделала бы на его месте – только фразу, которая шла бы спиралью, словно кожура очищенного апельсина, шла бы по кругу, как сетка меридианов, шла сверху вниз, как китайские письмена… Коротенькую фразу: «До скорого свиданья!» Режис всем говорил: «До скорого свиданья», лукавый, любезный, оптимист, пессимист, опасный, убежденный, загадочный… Режис – царь царей.

Мадлена свернула на проселочную дорогу, идущую через поле; здесь они с крестной вышли из автобуса.


Мать показалась Мадлене более подвижной, чем в прежние времена. Она сама пожелала нести Мадленин чемодан, сама приготовила завтрак, выставив за дверь не знакомую Мадлене женщину, очевидно, служанку. Все это несколько лихорадочно… И теперь они обе сидели у очага, все на тех же старых креслах… Две вдовы – мать и дочь. Они настороженно приглядывались друг к другу, Мадлена вся в прошлом, мать вся в Мадлене. Только заговорив о смерти, они нашли общий язык; они как бы продолжили беседу, не прерывавшуюся с тех самых пор, когда они жили среди грохота убийств, пыток, роз, собак; «Моби Дик», «Свидетель мучеников», «Молчание моря», «Джен Эйр», трупы в Луаре, купание, сестренка, Джек Лондон, пропавший без вести отец… Дальше, дальше…

– Я любила смерть, – говорила мать, – я ждала ее, ее покоя, я ждала ее, как человек, который, устав после бесконечной ходьбы, мечтает о том, что вот уже скоро можно будет присесть, полежать, отдохнуть… А теперь я нагляделась на умирающих… Кислородная подушка, уколы физиологического раствора… Холодное тело… взгляд… Те, что еще живы, знают, что перед ними умирающий. Что он умрет через несколько часов. Глаза умирающего… Из-за этой предсмертной церемонии я стала брезговать смертью… Ты слишком молода, тебе этого не понять… Я утратила душевный покой.

И верно, Мадлена не могла понять, смерть еще не имела к ней никакого касательства. Она не хотела, чтобы все это происходило, как рассказывает мать; пока еще умирают другие, а она, Мадлена, никогда не умрет, в ней еще говорила здоровая жестокость живых. У матери же чувство смерти было уже тут, преждевременное, неуютное чувство… И эта новая тревога, это свежепоявившееся отвращение пробудило в ней какую-то лихорадочную живость, она, казалось, помолодела. Причиной тому было опьянение, да она и была пьяна отвращением… «Будто я крысу съела», – говорила она и, передернув плечами, вставала, уходила, стараясь чем-нибудь себя занять…

Все это не способствовало отдыху, которого жаждала Мадлена. Когда она смотрела, как мать снует по дому, начищает до блеска медные кастрюли, складывает в шкаф выстиранное белье, пересчитывает салфетки и пыльные тряпки, ей становилось не по себе, она начинала жалеть мать, хотела ей помочь. Высокая томная женщина в шезлонге, их давнишние ленивые прогулки, горы книг, дремота, умиротворяющая дымка, в которой ей с детства представлялся образ матери… А теперь, казалось, открыли все ставни, и в окна ворвался резкий, как в операционном зале, свет, и жизнь предстала в фальшивом освещении. Мадлена не отдыхала в гамаке, висевшем между двух огромных деревьев, сплетавших у нее над головой свои ветви. Теперь они образовывали сплошной свод… Режис сидел рядом вот с этой стороны, а младшая сестренка и крестная– с другой. Они могли говорить об Екатерине II с утра до вечера! Мать, полулежавшая в шезлонге, улыбалась – тогда еще улыбка постоянно морщила ее губы. А теперь она почти не улыбалась и много и громко говорила. Мадлена старалась представить себе, что происходило у нее на душе… И сказала то, что считала наиболее подходящим в данном случае: «Представь себе, что это обязательно, что от этого нельзя уклониться, как не может человек уклониться от воинской повинности… Ложишься на спину, тебе дают кислородную подушку, а в руку делают укол. Это только церемония, через которую ну^но пройти перед смертью. Она же не мешает тебе думать о чем угодно, надеяться на то, что тебе больше по душе: на жизнь или на смерть». Мать внимательно выслушала, потом возразила: «Можно также и дезертировать… Убить себя. И избежать воинской повинности». Мадлена размышляла вслух: «Быть дезертиром, очевидно, утомительно. Сколько это требует энергии! Уж лучше пусть все идет своим чередом. К чему лишние усилия?» – «Значит, у тебя совсем нет гордости?» – спросила мать.

Но куда деваться? Как утишить мятущееся сердце, тревожное биение которого она слышала беспрестанно? Здесь, вместо матери, она обнаружила совсем другую женщину… Разросшиеся деревья, которые они, молодожены, посадили с Режисом, когда проводили здесь лето… Сестра не приехала; она жила за двести километров, а это не ближний путь, и она сослалась на первый попавшийся предлог: то ли заболел ребенок, – а детей у нее было много, – то ли подвернула ногу или что-то в этом роде. А тут еще начались дожди, неуемные, неустанные…

Забитые машинами дороги Италии, огромные скопления обнаженных загорелых тел, опасный улей пчел, жужжавших в голове Мадлены, соблазн каждого окна, верхних этажей, башен. Пустота августовского Парижа… Мысль о бродяге отбила у нее охоту ехать к себе в загородный дом. Любое слово давалось ей с трудом. И снова Париж. Она запретила себе читать газеты, слушать радио из боязни наткнуться на имя Режиса, на упоминание о его памятнике, о его ваятеле. Голова болела так сильно, будто одна из этих жужжавших в черепной коробке пчел ужалила ее в самый мозг. Теперь она принимала снотворное в любых дозах, покачиваясь, шла по спальне, забредала на кухню, в ванную, избегая гостиной с балконом, откуда Тэд бросился вниз.

Она без памяти любила Фредерика Дестэна.


V. Жили-были… | Великое Никогда | VII. Бесконечность зеркал



Loading...