home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Пришествие Большой воды

Я не знаю другого места, где детство умирает так быстро. Будь я проклят, если есть еще место, где детство так бездушно хоронят. Детство, прекраснейший цвет жизни, облетало, как засохший одуванчик. Никто не знал, куда исчезли дни детства. Я чувствовал, что за время, проведенное в доме, за это короткое время, мы состарились на много тысяч лет. И вот наступил тот единственный день, самый страшный, самый прекрасный день в доме. Будь я проклят, тот один единственный день.

Стояла суровая нескончаемая зима 1949 года. День был снежный, холодный. Дул ледяной ветер, принося злые черные снежинки, жалившие как оводы. Весь день погода мучилась, как роженица, выл северный ветер, люто хлестал землю и все на ней. Удивительно то, что в такие дни и погода и все остальное непременно тягостны сердцу, точно как в сказках. Мы перетаскивали дрова, сырые поленья, только что нарубленные в горах; их животворный сок превратился в лед. Будь я проклят, они должны были спасти нас от холода, от долгой, страшной зимы. Безумный ветер залетал внутрь дома и превращал его в ледяную пустыню. Иногда, чтобы заснуть, чтобы немного согреться (мы боялись залезать в холодные постели) перед сном мы устраивали борьбу, которая нередко переходила в настоящую кровавую потасовку. Дети наваливались друг на друга, как звери. Легко можно было остаться без глаза, без руки, а то и без головы. Говоря по правде, в тот день все было не так уж плохо и неприятно. Целый день мы чем-то были заняты, что-то делали, набегались, наработались, нам было тепло. Будь я проклят, это было счастьем. Мы работали. Мы разгружали дрова, перетаскивали их на место, кололи, складывали, работали по-настоящему. Откуда-то в нашу комнату принесли отличную большую печку. Было весело, мы делали нужное дело. Кровь бежала по жилам, это было здорово, наконец-то мы занимались тем, что напоминало настоящую жизнь.

Пока мы носили дрова, Кейтен под шумок сумел припрятать одно полено. Он был очень доволен своим нехорошим поступком, почти счастлив. Будь я проклят, он весь светился. Наверняка затеял что-нибудь немыслимое, подумал я, иначе он не пошел бы на такое. Для чего еще могло ему понадобиться полено, если не для какой-нибудь чертовщины, вдруг пришедшей ему в голову.

— Тебя могли увидеть, — трепеща, говорил я, — могли увидеть полено, ведь увидел же я.

— Нет, не волнуйся, малыш, — отвечал он, совершенно счастливый, как заново родившийся, глаза его сияли светом всего неба, клянусь, в нем чувствовалась большая сила.

Попасться на краже у нас было опасным делом. Только заметят, сразу настучат в управу. Доносительство цвело в доме, чем дальше, тем больше, донос означал прекрасную характеристику. Будь я проклят, донос и характеристика. Такую деятельность кроме как гнусной не назовешь. Этой гнусностью нам и наполняли сердца. Некоторые дети, например, Методия Гришкоски, Соколе Ефрутоски, Стойче Иваноски, Мирчески, Ставрески, какие-то Каменоские, Огненоские, какая-то Слободанка, одну звали Добрила, потом Виолета Донеска, все они стали настоящими негодяями. Стукачество было у них частью жизни. Все вынюхивали, как голодные собаки, всюду заглядывали, обо всем докладывали папочке и товарищу Оливере Срезоской. Часто бывало, что эти мерзавцы просто придумывали что-нибудь подходящее, чтобы заманить в ловушку, схватить, как говорится, на месте преступления и донести. Особенно ценилось, когда писали и подавали доклады такого рода, не забывайте, друзья, речь шла о жизни, о будущем. Если администрацию что и заботило, то лишь характеристики и эти доклады. В докладах цвели цветы, а вокруг росли колючки. Будь я проклят, колючки. Доклады во всех отношениях предпочитались любому другому делу. Самый активный и рьяный мог стать командиром отделения, старостой класса, дежурным по кухне, дневальным, быть первым при раздаче (что было немаловажно), одним словом такие передовые товарищи все время получали поощрения и привилегии. Я и сейчас не могу с уверенностью сказать, что за червь так сильно источил детские сердца — голод, страх, наказания, ежедневные унижения, холод, может быть, строй и проклятая стена, а может быть, все вместе, но одно ясно, как день — доносительство, трусость и злоба цвели в доме пышным цветом. Все друг друга остерегались, избегали, замыкались в себе. Будь я проклят, замыкались.

— Если тебя кто-нибудь видел, — предупредил я его, — дело плохо. Знаешь, какое наказание за утаивание, за кражу… Но он меня уже не слушал, его здесь уже не было, он был далеко. Я видел, говорить ему что-либо напрасно, перед его огромным счастьем слова пасовали…

Все эти дни, ужасные зимние дни, какая отвратительная погода бы ни была, дул ли ледяной северный ветер или налетал крупный черный снег с юга, Кейтен крадучись уходил из помещений дома и вместе со своим поленом скрывался в каком-нибудь темном углу. Будь я проклят, чтобы ему не мешали работать. При любой погоде, в ветер и снег, налети хоть тысяча бурь, ничто не могло ему помешать, он упорно занимался своим таинственным делом. Хоть я и не знал, что он делает, я понимал, что это что-то радостное, все его существо светилось мягким светом, клянусь, он пребывал тогда в другом, неведомом мире, далеком от дома, от нашей скверны. Очевидно, он шел по чудесной дороге к чему-то прекрасному и единственному. Будь я проклят, единственному. Я до дрожи боялся за его здоровье и вообще за его жизнь. Если его не увидели сегодня, увидят завтра, послезавтра, они неутомимы, они пронюхают. А сам он день ото дня становился все более рассеянным, все более увлеченным своим делом.

— Что ты там делаешь, Кейтен? — спросил я его однажды тихо, на ухо. И так же тихо, на ухо, он мне ответил;

— Делаю то, что так сразу не понять, малыш Лем, что тебе и не представить.

В спальню он возвращался замерзшим, с исцарапанными, покрасневшими руками. Но ему было не холодно, он был счастлив, его работа стоила перенесенной стужи. Он согревался, дыша на руки, глаза слезились от боли. Но он улыбался, будь я проклят, улыбался. Я часами пытался представить себе, что бы это могло быть. Тайна Кейтена с каждым днем все сильнее распаляла любопытство в моей юной и неопытной душе, что же довело его до такого безрассудства? Потом, когда я вспоминал те дни, я осознал, что есть многое, что нельзя понять с наскока, что не увидеть легко и сразу, скрытая красота таится в предметах вокруг нас, ждет нас, а мы слепо топчем ее, уничтожаем и бездушно калечим то, что незаметно и неповторимо. Но понимание этого, как и всего большого и радостного в нашей жизни приходит к нам слишком поздно, в самом конце. Только тогда у нас открываются глаза, и мы говорим, о, как мы обмануты, мой друг. И нет предела нашему отчаянию, но уже слишком поздно. Будь я проклят, так случилось и на этот раз.

В конце концов, Кейтена поймали на месте преступления. Естественно, этого следовало ожидать, слишком заметным было его отсутствие, Господи, он так был захвачен своей работой, поленом, для него, казалось, ничего не было важнее этого куска дерева. Наверняка, кто-то увидел, как он прошмыгнул по двору, нашел его тайник, караулил его и днем и ночью. Но самым удивительным было другое, удивительно было содержание, сведения, приведенные в докладе Методии Гришкоского. Будь я проклят, в докладе. Он написал доклад о «злодеянии» Кейтена с невероятной точностью, до мелочей, по дням, по датам, с указанием погодных условий, в хорошем стиле, художественно, как какой-нибудь роман, как будто он работал над ним всю жизнь. Клянусь, все было занесено, с первого дня, когда мы разгружали дрова, наш разговор, пальтецо с разорванной подкладкой, под которым было спрятано полено, место, где Кейтен работал, где закапывал щепки, сами щепки как вещественные доказательства, ножик, которым он резал по дереву, все, все было в этом докладе, всевозможные глупости. Будь я проклят, щепки.

— Прекрасно, великолепный доклад! — восхищался папочка, товарищ Оливера Срезоска только что не расплакалась и от всего сердца, в пламенных выражениях похвалила товарища Методию Гришкоского. — Это настоящий доклад, — сказала она, — такой доклад сделал бы честь многим старшим товарищам. — Сто таких докладов, и победа за нами, — в восторге продолжал папочка, в один голос с товарищем Оливерой Срезоской. — Это во многом успех всего нашего коллектива, — заключил папочка, а товарищ Оливера Срезоска дала знак аплодировать. Будь я проклят, аплодировать. Мы приветствовали нашего выдающегося товарища Методию Гришкоского. Обезьяна, проклятые обезьяны, хотелось мне крикнуть.

Бедный Кейтен! Бедный мой приятель Исак Кейтен. Он был виновен, отделен, и стоял в углу в стороне от нас. Он ждал наказания, ждал унижения, которого никак не заслуживал. Напрасны были месяцы примерного поведения и прилежания.

— Маска сорвана, — сказал папочка победоносным тоном, как будто только и ждал этого момента, — маска сорвана, — повторил он, — камуфляж не вечен, как пудра, которая осыпается у нечестной женщины (так сравнил папочка), как пудра, которая не может скрыть лица нечестной женщины, — добавил он так искусно и деликатно. — Любой, кто посягнет на недоброе, ничего не достигнет, — сказал он потом строго, сурово, со знанием дела. — Запомни, — присовокупил он, съездив ему пару раз как бы для затравки, — сила коллектива огромна. Запомни это, мерзавец, — и он заехал ему в третий раз.

— Что запомнить, Аритон Яковлески? — спросил Кейтен, как будто его и не били; тем самым совершив большую ошибку. Будь я проклят, никогда он не мог сдержаться, если поступали несправедливо. О, Боже, после такой науки, после всего он все равно осмелился спросить.

Аритон Яковлески, Оливера Срезоска, воспитатели и учителя рты разинули от удивления. Какая дерзость! Они как будто не поверили, что этот решительный и ясный голос доносился из угла, где стоял Кейтен. Директор в ярости повернулся к нему.

— Ты еще рот открываешь, скотина, — произнес он, едва сдерживая бешенство.

Но Кейтен как будто решился идти до конца. Будь я проклят, конца. Совершенно спокойно, твердым голосом он ответил:

— Просто хотел узнать, Аритон Яковлески, — неуступчиво сказал Кейтен, поднимая глаза с пола и смело, дерзко глядя на всесильного директора.

Аритон Яковлески чуть запнулся, как будто не понял, его взгляд неопределенно блуждал по залу, пока не остановился на стене, где висели часы.

Часы давным-давно уже не ходили.

Все вокруг застыло в тишине и ожидании.

— Ах, так! — процедил папочка, схватил полено и вне себя от бешенства двинулся к Кейтену.

— Кейтен, Кейтен, — не то вскрикнул, не то взмолился я и спрятал голову под партой, чтобы не видеть, чтобы не верить. — Прощай, Кейтен, — прошептал я, — прощай, мой друг, — я решил, что пришел час расставания. Будь я проклят, расставания.

Никогда я не пойму, что случилось с нашим папочкой, никогда в жизни я не пойму, что за ветер подул в его сердце. Вместо ожидаемого грома, вместо того, что неизбежно должно было последовать, он только спросил:

— Зачем ты украл, Кейтен?

Первый раз он назвал его по имени, Кейтен.

Кейтен тоже был удивлен, смущенно и тихо он проговорил:

— Не крал я, ничего я не крал, товарищ Аритон.

— Как же не крал, — сказал тот строго, — вот, украл, — и он показал на полено. Эх, если бы Кейтен признался в чем-нибудь, может старикан бы его и простил. Но Кейтен признаваться ни в чем не собирался.

— Никогда я ничего не крал, — ответил он, вздернув голову привычным жестом, я тоже наверняка знал, что это правда, он не воровал и не будет.

— Он никогда не крал, — опять взбесился папочка, — да ты вор, каких мало, ты родился вором, ты просто разбойник!

— Никто не скажет, что Ране когда-нибудь что-нибудь украл, — не без гордости заявил Кейтен. Первый раз за все то время, что мы вместе были в доме, он произнес имя своего отца, Ране Кейтена. — Никто не скажет, что кто-нибудь из рода Кейтенов воровал, Аритон Яковлески, — добавил он, глядя ему прямо в лицо, как человек чистый и праведный.

— Трудно с тобой, Кейтен, — пробормотал папочка, — очень трудно, ну а что же ты тогда хотел сделать с этим поленом?

Кейтен ответил не сразу, он опустил голову, как будто попался в капкан, помолчал. Слышно было, как он тихо, жалко всхлипывал. Господи, Кейтен плакал, едва переводя дыхание, как будто ему не хватало воздуха, задыхаясь. Это продолжалось очень долго, века, будь я проклят, миллионы веков. Уставившись в пол, как настоящий вор, тихо, обессиленно, он ответил:

— Я хотел сделать маму. Будь я проклят, именно это он и прошептал: маму.

В классе наступила необычайная тишина. Вмиг все глаза повернулись к полену, которое держал в руках Аритон Яковлески. Господи, Господи, Боже мой! Это было уже не полено, будь я проклят, это была мама. Впервые и папочка остановился на месте как вкопанный, смущенный, потрясенный, не зная, что сказать.

— Клянусь, — не переставал Кейтен, о, Боже, никогда он таким не был, — клянусь, Аритон Яковлески, это мама.

Дети как по команде встали с мест. Все жадно впились глазами в полено.

— Мама, — ошарашенно сказал папочка. И представьте себе, нежно поднеся полено к глазам, стал рассматривать его странным долгим взглядом. Клянусь, мы увидели, как руки папочки, не выдержав, задрожали. Клянусь, его руки ослабли, мы видели, как в него вошла вода и понесла его; не отводя глаз от чудесно вырезанного куска дерева, папочка вполголоса, как будто про себя повторил: мама, потом посмотрел на Кейтена, на всех нас и сделал то, что мы никогда не могли себе представить, что полностью и правдиво не передать даже и прекраснейшими словами, но что должно существовать, что хранит человека от самого лютого холода, что должно неискоренимо жить в человеке, в каждом человеке, он поднес еще раз полено поближе к глазам и голосом, которого мы еще не слышали, произнес: Неужели столько дней в снегу, неужели столько дней в холоде, неужели столько страха, — тихо говорил Аритон Яковлески. — Бедные дети, такой снег, такой холод, — все повторял папочка как безумный, как завороженный. Будь я проклят, завороженный.

Кейтен молчал, мы все молчали. Клянусь, только наши глаза, наши взгляды молча говорили ему — да, папочка, такой холод, такой снег, такой страх, все ничто, если есть мама, не холодно, не больно, папочка, если рядом мама…

— Да, да, — сказал он, поняв наши взгляды и, будь я проклят, нежно, осторожно, дрожащими руками подал полено Кейтену. — Держи, Кейтен, — сказал он с усилием, улыбаясь слабой больной улыбкой, быстро пропавшей в желтых усах, — держи, это твое, Кейтен.

Будь я проклят, никто не знал, что произошло с папочкой. Клянусь, никто не знает, что происходит в человеческом сердце. В тот день мы все разом повзрослели на много лет, на много веков. Бедняга, за все в доме он казнил сам себя. О, непостижимое человеческое сердце. Будь я проклят, если в жизни мы молились за кого-нибудь усерднее, чем за нашего папочку, нашего старого директора дома, товарища Аритона Яковлеского.


Охрид, 1966–1971


О характеристиках и драмах | Большая вода | Слово к читателю