на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


2

— А я говорю, — сказал самый старший мужчина с рваными венами и капиллярами на коже, как на увеличенном под микроскопом снимке моторного масла, — никакого заговора быть не может. Предпочитают, чтоб психи стреляли. Политическое убийство, по крайней мере в нашей стране, довольно серьезное предприятие.

— Вообще возможно, — сказал высохший старец с отвисшим коллоидным зобом, выпученными глазами, хриплым голосом, — это был акт частной инициативы. Больше энтузиазма, чем мастерства. Никогда не следовало отменять всеобщую воинскую повинность.

— Ну и я то же самое говорю, правда?

— Само собой разумеется, если угодно. Трудно сказать.

— Он тоже, — сказал резко лающий маленький экс-майор, самый младший, лет семидесяти пяти, — вполне может воскреснуть. Ни в чем не уступит. Вечный премьер.

— Или просто лжец. — Это был дрожащий мужчина с беззубым перекошенным ртом. — Позавидовал мешку блох. Стрелял в него. Не убил. Теперь старается сделать из себя политического героя. Что вы думаете, Роуклифф?

— Собственно, у меня нет мнения по данному вопросу, — сказал Эндерби. Он сидел в каминном кресле перед столиком, на котором лежала бумага и шариковая ручка, не добавив ни строчки к уже написанным строчкам:

Словно батоны, подаренные Церерой, которой смешно,

Тирсиса зовут Джек, и Круссо, ворочая на плоту весло,

Ищет остров разума Джонаджека…

Слабое солнце так называемой танжерской зимы поднималось по дюйму. Бутылки за стойкой бара ловили скудный свет, как бы заново запасаясь давно уже запасенным. Мануэль отмеривал виски старикам, зашедшим погреться, подивиться дешевизне. Мануэль весел, честен, ему кассу можно доверить. Честность — роскошь в Танжере, ей надо только радоваться. Яркие, пришпиленные к стенам календари обещают после умеренной, но ветреной зимы возвращение немыслимой жары, золотой плоти, виляющих до замирания сердца молодых бедер в бикини над золотистыми пляжами. На тарелках реклама: «Бирр», «Риволи», «Ройял Анжу», «Карльер», британское пиво под названием «Золотое руно». Тетуани недавно заново надраил морозилку для кока-колы. На кувшинах с водой стоит имя Мари Бизар, на пепельницах — Пикон. Антонио пел, готовя на кухне tapas[155].

— Политики и поп-певцы, — изрек Эндерби, — нарывы на заднице общественного организма.

— Ааааргх, — протянул самый старший. Ему понравилось. Этот самый Роуклифф коллега-писатель. Ловко сказано.

Эндерби не торопился ни с сонетом, ни с письмом, которое еще должен был написать. Вопрос в том, думал он, как к ней обращаться. Когда будет писать. Если будет. Дорогая Веста — никогда. Дорогая миссис… Ее новую фамилию он позабыл. (С адресом просто: издателю непотребного тома.) Оскорбительное обращение его самого унижает. Он написал своему собственному издателю, считая, что тот, те снова ему могут понадобиться. Накопились крошечные гонорары: они все для него берегут (5, 7, 9 фунтов); говорят, рады наконец узнать, где он есть. Что касается дела о плагиате, это дело его, — он держатель авторских прав. Им самим не хотелось бы что-либо предпринимать, соперничая за право издания очередной книги воскресшего Йода Крузи — том рассказов, написанных, по их понятию, с юмором, вдохновенных, даже религиозных. И прилагают личное письмо в нераспечатанном конверте, только недавно пришедшее в офис. Эндерби нахмурился над женским почерком. Ты со своими поклонницами. Распечатал с гулко бьющимся сердцем.

«Дорогой Пигги, Хогги, Грязнуля (я ведь не знаю, как вас еще называть, правда?).

Мне до сих пор жаль, что все так получилось. И теперь остается единственный способ связаться. Потому что я выяснила у глупой девушки из самолета, что произошла в самом деле ошибка, вы в самом деле зашли не в тот помер, не желая делать то, что подумал глупый капитан самолета (понятно, о чем я говорю, правда?). Слишком часто этих стюардесс выбирают по внешнему виду, хотя о ней, по правде, особенно много домой не напишешь, а не по интеллекту, и глупый капитан слишком быстро пришел к заключениям, я с ними больше безусловно не полечу, и агент в дурацкой вязаной шапке тоже, по-моему, был слишком груб. Сколько несправедливости на вас обрушилось! И я тоже вела себя глупо — да? — думала, будто вы к тому выстрелу как-то причастны, наверно, мое воспаленное отпуском воображение. Я все время думала о вас, и думаю, вы, наверно, очень плохо обо мне думаете. Только в чем меня можно реально винить? Я хочу сказать, вы немножко секретничали, без багажа и всякое такое. Чтобы поправить дело, оставалось одно: попытаться в библиотеке достать ваши стихи (с большим трудом, библиотеке пришлось их выписывать), — и одни показались совсем непонятными, а другие очень грустными. Конечно, очень современно. Пока не пойму, правда ли они мне нравятся, — звучит невежливо, да? — но я предпочитаю считать себя Честной Особой, а один наш младший преподаватель английского — я вам о нем рассказывала? — Гарольд Притчард, он еще критическую книжечку собирался издать, чуть над ними с ума не сошел. Сказал, до смешного похоже на Йода Крузи (чем больше я думаю обо всем этом скандальном деле, тем больше убеждаюсь в крупном рекламном представлении, вместе с присутствием премьер-министра, поэтому я его стала меньше ценить). Потом Гарольд нашел в обеих книгах один и тот же стих, дико разволновался, очень уж ему нравятся литературные скандалы. Говорит, нет никаких сомнений, кто у кого украл. И поэтому написал письмо в литературное приложение к «Таймсу», думает, полетят искры.

Где вы, дорогой Пигги? Мне бы хотелось загладить вину как следует. Оглядываясь назад, вижу, что, несмотря ни на что, ночь в Севилье была по-настоящему романтичной, — любовь, ваше внезапное вдохновение, моя милая луна, даже ошибка, когда вы меня искали, благослови вас Бог. Пишите, примите, если пожелаете, мою любовь и простите меня.

Ваша Миранда».

Сидя тихим будним днем, — по одноколейной линии, отделявшей авеню Испании от пляжных кафе, только что прошел поезд из королевского Рабата, паста в шариковой ручке застыла, близилась безвредная зима, — он думал, что, несмотря на исполнение просьбы (сказал и умер), осенью должен по справедливости полыхнуть последний акт возмездия. Но письмо написать невозможно, а при ненаписанном письме стих никогда не вытечет в эстуарий секстета. Чего ему от нее, фактически, нужно? Чтоб деньги вернула? Нет, заведенье приносит достаточно, даже зимой. Унижения, еще одной погибели красоты от гораздо более опустошительных потоков, чем в дождь в Кастель-как-его-там, шмыганье, текущая тушь, гладкое лицо, превращенное в маску усталой карги? Нет, этого ему тоже не надо. Роуклифф научил его жалости, которая лес валит.

— Все отомрет, — объявил зобастый старик, — придут новые ощущения. Новое бесхребетное поколение необходимо свежими новинками кормить. — Он взял понюшку «Уилсона», кашлянул, крякнул, передернулся от острого удовольствия.

— Не религиозный человек, — сказал экс-майор, как отрезал. — Но когда я вижу, как основной догмат веры моего отца, — который за нее держался, бедняга, несмотря на все беды, — когда вижу, как он становится фокусом, я бы сказал, ухищрением, или какое там модное слово, недоумеваю. Не знаю, какое еще придумают богохульство. — И одним толчком опрокинул виски.

— Никакой морали, — добавил дрожавший мужчина. — Никакой верности. На друзей кидаются, как на врагов. Ведь тот юнец с пистолетом спьяну шумел на частной вечеринке. Да, Роуклифф?

— Я, собственно, не знаю, — сказал Эндерби. — Газет не читаю.

— Тоже очень умно, — заметил самый старший старик. — Держаться подальше от мира. Делать свое дело, каким бы оно ни было.

— Сэм Фут, — вставил зобастый старик. — Потешное имя. Вымышленное, может быть.

— Сэмюел Фут, — сообщил Эндерби, — был актером и драматургом в восемнадцатом веке. А еще рекламировал слабое пиво. «И все принялись в кошки-мышки играть, пока порох под каблуками не стал полыхать».

Воцарилось молчание.

— В самом деле? — сказал самый старший. — Ну, наверно, мне лучше подумать о возвращении домой к обеду. На это уходит все больше и больше времени. Я имею в виду — на ходьбу.

— Он написал, — продолжал Эндерби, — пьесу-загадку. Другой человек утверждал, будто может процитировать все, что угодно, всего один раз услышав.

— И я тоже пойду, — сказал экс-майор. — Немножечко поддувает на променаде.

Дверь открылась, в нее вошла девушка, очень загорелая. На ней, как в разгар лета, было простое зеленое платьице значительно выше колен, низко вырезанное на юной груди, совсем голые золотистые руки. С пляжной сумкой. Робко улыбнулась, направилась к Мануэлю за стойкой.

— Я так понимаю, — сказала она, — можно снять раздевалку, или как она там называется. — Голос низкий, акцепт бесклассовый.

Сусанна среди старцев, подумал Эндерби. Экс-майор тихо сказал:

— Сусанна среди старцев.

Эндерби видел: они себя чувствуют стариками, бессильными; внутреннее сладострастие слишком устало злиться на столько погибших возможностей; время ушло; в следующем сезоне вполне возможна смерть. А он сам? И, встав, сказал девушке:

— Ну, фактически, можно, однако… — Она глянула на него зелеными глазами, кусками сбрызнутого золотом сиреха. Глаза расставлены, хотя не слишком широко: достаточно для красоты и, может быть, искренности; недостаточно для панического и бездумного мира животных. Волосы? Эндерби, к своему изумлению, сразу вспомнил цветок под названьем монбрешия. — Я имею в виду, сейчас определенно становится Холодновато. В такое время года, я имею в виду.

— Я холода не чувствую. Меня не пугает холодное море. — Старцы, как в аллегории на титульной странице «Панча», затрусили прочь — зима или война, спад промышленного производства или сплошь плохой год, — от явления юности, мира, весны, смены правительства. Они уходили со скрипом и стонами, фыркая, хромая, содрогаясь от атеросклеротических болей в ногах. Один-другой устало махнули Эндерби с безопасного расстояния, из-за закрытых стеклянных дверей. — Значит, можно снять? На пару дней. Вперед заплатить?

— Нет, нет, нет необходимости… Безусловно. Un llave[156], Мануэль.

— Numero ocho[157], — улыбнулся Мануэль.

Все — Тетуани, мывший стариковские стаканы из-под виски, Антонио из кухонных дверей, Мануэль с площадки для загара со свернутыми зонтами, Эндерби, повернувшийся в своем кресле, — смотрели, как она мчится прыжками по пустым пескам к морю, в какой-то малиновой чепухе, со свободно распущенными волосами. Эндерби в ярости повернулся к столу. Взял бумагу, свирепо написал: «Ты знаешь, сука, что мою жизнь сгубила. А еще стих украла, отдала своему богохульному лживому и продажному Лазарю. Ну, просто так не отделаешься. Одно из украденных стихотворений уже было опубликовано в моем сборнике. Я в суд подам, и вам всем плохо будет». И увидел стоявшую Весту, хладнокровную, нарядную, в дакроне без единого пятнышка, невозмутимо заявлявшую, что ей плохо не будет, только ее губастому творению, с которым в любом случае дело идет к концу, пик уже позади, приближается время хаотопоэтических групп, дуэта под названием «Лизергин с Диэтилом»[158], «Большое Д с Кубом», «Ястреб и Синильная Кислота». Или того хуже. Эндерби взял другой лист бумаги и написал:

Одр вонючий, неисправимый и страшный,

Скрючивается под дышлом,

Жилы мошонки тянутся к селезенке,

Пустой день извергает блевотиной

Семя скуки и…

И, и. Подпиши, отправь в проклятую Псиную Тошниловку, покажи, что, если пожелаешь, побьешь их на их собственном поле, только ради такой игры, по-уокеровски выражаясь, не стоит дверную ручку поворачивать. И, amigo луковый, я знаю, что написано в carta[159], которое ты хочешь доставить в мое жилье, где бритву, защитную накладку к очкам, пару грязных носовых платков давным-давно сперли те, кого жирный Напо той ночью еще не выдал полиции. Хох. Это какое-то слово на их языке, а не исковерканная фамилия на другом. А в письме, разумеется, сказано, что он видел, кто это сделал, hombre, и сообщил Скотленд-Ярду. Забавное и, пожалуй, подозрительное отсутствие предательства со стороны испанца-предателя. Эндерби чувствовал неблагодарную мрачность. Все готово для писания, а он писать не может. Один незаконченный черновик за другим. Вновь угрюмо перечитал октаву сонета.

Август на гинее при полном параде. Восемнадцатый век, век Августа; гинея — маленькое солнце. Солнце как следует не изучить. Вот именно, настоящее солнце — Бог, тогда как городская жизнь принципиальный продукт разума, который солнце размягчает. Больше никаких королей-солнц, одна Ганноверская династия[160]. Но любой просочившийся сквозь стекло луч представляет собою колонну. Значит, без солнца, фактически, не обойтись, оно дает жизнь, поэтому фильтруй его через закопченное стеклышко, пользуйся его энергией, возводя неоклассические сооружения, архитектурные или литературные (скажем, «Рэмблер», «Спектейтор»; в слове «луч» есть нюанс, намекающий на остроту ума). Классическое ремесло не жалует дугу и арку. Да, парусники, колесившие по известному миру, не затопленному разумным Богом, и отвергнутый завет arc-en-ciel[161]. Что-то вроде того. Для циркуляции (крови, идей) нужны трубы, а трубы имеют прямую конфигурацию. Вполне понятно. Гинея круглая лишь для того, чтоб катиться по прямым улицам, или по чему-то еще, какого-нибудь коммерческого предприятия. На поверхности круглый диаметр труб не заметен, в сущности, трубы связывают точки кратчайшим или в высшей степени силлогическим способом. Возвращаясь к трубам, вспомним о трубках, выкуренных в кафе, где циркулируют новости и идеи. А парусник связан с кофейней Ллойда[162]. Батоны, подаренные Церерой, которой смешно, Тирсиса зовут Джек. Небольшая подмена ради ритма, но, отвергая солнце, ты отвергаешь жизнь и можешь уже принимать ее лишь в стилизованной мифологической форме или в виде эклоги. Джек ведет нас к Жан-Жаку. Круссо, ворочая на плоту весло, ищет остров разума Джонаджека… Дефо все это начал: победа Разума над Природой. Слушатель же услышит: Крузо. Джек возвеличился в Джона, прославление простого естественного человека. Потом сделай Природу разумной, и начинаешь впадать в антитезу разума, становишься романтиком. Почему? Весьма трудное дело, продолжение.

— Чудно. — Она вбежала, мокрая, отжала пучок волос, замочив пол. Жирные капли делились на золотистом теле. Ступни с высоким подъемом оставляли следы Пятницы. Глядя на круглые подвижные ягодицы, Эндерби умирал от ярости и сожаления. — Я, как дурочка, взяла все, кроме полотенца. Не могли бы вы… — Девушка улыбалась, с подбородка капало, словно она ела виноград.

— Минуточку. — Он пропыхтел к себе в спальню, принес банное полотенце, пока, если вообще, не использованное, а еще цветистый халат, не сильно запачканный, в котором умер Роуклифф. Набросил его ей на плечи. Чистая золотая кожа без пятнышка и до смешного нежный пушок. Она энергично насухо вытерла волосы, благодарно улыбаясь. С улыбкой замаячил Мануэль. Она ему улыбнулась в ответ. Эндерби попытался улыбнуться.

— Можно мне, — улыбалась она, — выпить? Чего-нибудь терпкого. Дайте-ка посмотреть… — Бутылки улыбались. Нет, черт возьми, Эндерби этого не допустит. — Виски-сауэр[163].

— Уизки?..

— Я сам сделаю, — сказал Эндерби. — Принеси яичный белок. Clara de huevo. — Мануэль помчался на кухню. Она целиком растерлась блистательной мантией мертвого Роуклиффа. — Непростое искусство, — тарахтел Эндерби, — приготовление виски-сауэр. — Похоже на хвастовство. — Американцы его очень любят. — Громко треснуло яйцо. Она все растиралась и растиралась. Эндерби пошел за стойку бара, поискал пластмассовый лимон, содержавший лимонный сок. Мануэль принес чайную чашку с яичным белком и минуту-другую вытаскивал оттуда треугольнички скорлупы, глядя, как она растирается, а не как его хозяин смешивает коктейль. — Вот, — довольно скоро сказал Эндерби.

Она взяла, хлебнула.

— М-м-м. Никто больше не выпьет?

— Мне почти пора, — сказал Эндерби, — выпить предобеденную, если я правильно выражаюсь. — Ему казалось, что он глупо улыбается, наливая себе чистый скотч.

— Сейчас расплатиться или вы мне потом счет выпишете? И можно мне здесь пообедать, говоря о предобеденной?

— О, — сказал Эндерби, — я вас угощаю. Такой здесь обычай, первая выпивка для нового клиента за счет заведения. — И: — О да. Можете съесть бифштекс с салатом или что-нибудь в этом роде. Или спагетти с чем-нибудь. Фактически, все, что пожелаете. То есть в разумных пределах. — В разумных. Это его вернуло к проклятому стиху. К своему ошеломлению он увидел, как она наклоняется над его столиком, откровенно заглядывая в бумаги.

— М-м-м, — сказала она, еще отхлебнув. — Вы, безусловно, здорово отделали эту особу, верней суку.

— Это, — сказал засуетившийся Эндерби, выходя из-за стойки, — не имеет никаких последствий. Я его не пошлю. Просто мысль, вот и все. Интимная. — Но ведь именно интимные причиндалы ты торопишься обнажить, не так ли, когда… Он чувствовал какое-то тепловатое удовольствие, обещавшее теплоту, а совсем не насилие. Она уселась в его каминное кресло. И начала читать октаву, чуть хмурясь. Возникала какая-то ученическая аура. Эндерби пошел, сел на складной стул возле своего стола.

— Садитесь поближе, — пригласила она. — Что это такое?

— Ну, — заболтал Эндерби, — сонет, очень строгий. Фактически, попытка связать эпоху Просвещения с Французской революцией. Или, на другом уровне, рациональность и романтизм можно считать аспектами друг друга, если вы понимаете, что я имею в виду. — Он, сидя, подвинулся к ней, не вставая, как в инвалидном кресле. — Я показываю, что романтические кривые возникают из классической прямоты. Понимаете, что я имею в виду? — Потом мрачно себе: наверняка нет. Молодая. Возможно, оплакивала смерть Йода Крузи, а после воскрешения отправилась на какую-нибудь евангелическую встречу на свежем воздухе.

Она плотно закрыла глаза.

— Сохраняйте в секстете форму терцета, — сказала она. — Вдох между cdc и dcd. Как классическая колонна стала готической аркой? По-моему, ее солнце расплавило. А потом нужна гильотина. Очень рациональная машина, извините за рифму, но вам ведь нужны рифмы, правда?

— Что, — серьезно спросил Эндерби, — вы желаете на обед? Видите, вон Антонио ждет, и готов приготовить. — Антонио стоял в кухонной двери, стараясь улыбнуться, одновременно что-то жуя. Она кивнула, не улыбаясь, но очаровательно надув губы, задумавшись. Гильотина, машина, Сена, сцена.

— А вы что будете есть? — спросила она. — Я буду то же самое, что и вы. Только никакой рыбы. Терпеть не могу рыбу.

— Ну, — пробормотал Эндерби, — я обычно только… Понимаете, мы закрываемся на сиесту, и тогда я обычно…

— Терпеть не могу есть одна. Вдобавок нам надо это доработать. Есть что-нибудь мясное?

— Ну, — сказал Эндерби, — я чаще всего ем нечто вроде похлебки. С говядиной, с картошкой, с репой и прочим. По правде сказать, не знаю, понравится ли вам.

— И с маринованным луком, — сказала она. — И вустерского соуса побольше. Я иногда люблю плотно поесть. — Эндерби зарумянился. — Иногда люблю спускаться на землю.

— Вы здесь с родителями? — Она не ответила. Наверно, с деньгами. — Где остановились? В «Рифе»? В «Эль Греко»?

— М-м-м, смутно помню. Выше на холме. Ну, давайте. Попробуйте.

— А? — И пока Тетуани накрывал в оранжерее, он попробовал.

Ищет остров разума Джонджека, не желая в прострации

Ждать, чтобы солнце-мститель, изливаясь златом,

Размягчило столпы, и возникла картина

Тени готической, где восседает богиня в наряде богатом…

— Вольта[164] недостаточно сильная. А рифмы слишком слабые. А это самое «чтобы» просто возмутительно.

А потом за жирной похлебкой, слишком богато приправленной соусом, с маринованным луком, схрупанным побочно целиком, за бутылкой густого красного местного вина со вкусом угря и квасцов, они, скорей он, буквально потели над остатком секстета.

И наконец возникла рациональная машина

Навязанная человечеству технократом,

Запатентованная под названием гильотина.

— Ужасно, — объявила она. — Чертовски неуклюже. — И дыхнула на него (хотя юная леди не должна есть, из-за известного запаха лука, лук) луком. — Я бы теперь сыру съела, — прохрустела она. — Есть у вас чеддер «Блэк даймонд»? Если можно, не слишком свежий. Я люблю немножко зачерствевший.

— Не хотите ли также, — смиренно спросил Эндерби, — очень крепкого чаю? Мы его очень хорошо завариваем.

— Только чтоб был по-настоящему крепкий. Я рада, что у вас хоть что-нибудь хорошо получается. Эти строчки — чертовский позор. А еще поэтом себя называете.

— Я не… я никогда… — Но она улыбалась при этих словах.


предыдущая глава | Эндерби снаружи | cледующая глава