home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


XIX

Бенджамин Гальвин ушел на войну с первым массачусетским призывом. Ему было двадцать четыре года, и он без того полагал себя солдатом, ибо несколько лет до официального начала войны водил беглых рабов сквозь городскую сеть убежищ, укрытий и тоннелей. Числился он и среди тех добровольцев, что сопровождали выступавших против рабства политиков в Фэнл-Холл[98] и обратно, либо в другие залы и обратно, загораживая собственными телами от любителей пошвыряться кирпичами и булыжниками.

Нужно признать, что, в отличие от прочих молодых людей, Гальвин был чужд политике. Он не мог прочесть большие плакаты либо газеты, когда в них разъяснялось, как того или иного продажного кандидата необходимо провалить на выборах, а та или иная партия либо законодательный орган пекутся о расколе или о соглашательстве. Однако он хорошо понимал самопровозглашенных ораторов, горланивших о том, что порабощенная раса должна обрести свободу, а виновные — понесть подобающее наказание. Также Бенджамину Гальвину представлялось очевидным, что он может не вернуться домой к молодой жене — как там сулили рекрутеры: ежели не размахивая «звездами и полосами», значит, обернутым в них. Ни разу до того Гальвин не фотографировался, и сделанный перед самым призывом портрет его расстроил. Фуражка и штаны сидели кое-как, а взгляд вышел слишком уж перепуганный.

Земля была горяча и суха, когда третья рота десятого полка выступила из Бостона сперва в Спрингфилд, а после в военный лагерь Брайтвуд. Пыльные облака, оседая на новеньких солдатских мундирах, покрывали их столь ровной коркой, что синее войско делалось неотличимо от тупых и серых своих врагов. Полковник предложил Гальвину стать ротным адъютантом, дабы составлять списки потерь. Гальвин отвечал, что алфавит он знает, однако правильно читать и писать у него не выходит: много раз собирался выучиться, однако буквы и значки путаются в голове, разбегаются по страницам, сталкиваются и обращаются друг в дружку. Полковник удивился. Неграмотность не была среди новобранцев редкостью, однако рядовой Гальвин представлялся ему весьма смышленым, ибо глядел на все большими задумчивыми глазами и сохранял в лице такое спокойствие, что кое-кто стал звать его Опоссумом.

В Виргинии разбили лагерь, и в первые же дни всех взволновало странное происшествие: в лесу обнаружили солдата, заколотого штыком и с простреленной головой, а рот и лицо его столь плотно облепили личинки, что можно было подумать: там поселился целый пчелиный рой. Говорили, это мятежники, дабы поразвлечься, послали своего черного подстрелить янки. Капитан Кингсли, друг убитого солдата, принудил Гальвина и прочих поклясться, что они не будут жалеть сесешей, когда придет время задать им трепку. Все столь пылко рвались в бой, что, представлялось, никогда его не дождутся.

Большую часть жизни проработав на земле, Гальвин до сей поры не видал ползучих тварей, что заполняли эту часть страны. Ротный адъютант, встававший за час до побудки, дабы, расчесав густую шевелюру, сесть за составление реестра больных и умерших, не позволял убивать сих копошащихся созданий; он нянчился с ними, точно с детьми — притом, что Гальвин видал собственными глазами, как из-за кишевших в ранах белых червяков в соседней роте умерло четверо солдат. Это случилось, когда третья рота шла маршем к новому лагерю — поближе, как говорили, к полям настоящих сражений.

Никогда ранее Гальвин не представлял, что смерть с такой легкостью будет забирать вокруг него людей. У «Ясных Дубов» от дымной грохочущей вспышки упали замертво шесть человек: глаза вытаращены, точно мертвым было любопытно, что же будет с прочими. В те дни Гальвина изумляло не число убитых, но число живых, будто это было невозможно и даже неправильно — пройти через все и выжить. Непостижимое множество трупов — людей и коней — собирали, точно дрова, а после сжигали. С той поры, стоило ему закрыть глаза, в кружащейся голове раздавались стрельба и взрывы, и вечно чудилась вонь растерзанной плоти.

Однажды вечером Гальвин, мучась от голода, воротился к себе в палатку, где обнаружил, что из вещмешка пропала порция галет. По словам соседа, их забрал ротный капеллан. Гальвин не желал верить в столь скверный поступок, ибо у всех одинаково свербело от голода в одинаково пустых животах. Но винить кого-то было трудно. Каким бы маршем ни шла рота, сквозь ливень либо парящий зной, рацион неминуемо сокращался до проеденных долгоносиками галет, коих солдатам явственно недоставало. Хуже всего были ежевечерние «облавы», когда, стащив с себя одежду, солдаты принуждены были выколупывать из нее жучков и клещей. Адъютант, знавший толк в подобных тварях, говорил, что они лезут на человека, когда тот стоит на месте, а потому необходимо все время двигаться вперед, все время двигаться.

Ползучая мерзость населяла питьевую воду, ибо солдаты иногда строили переправы через реки из дохлых лошадей и гнилого мяса. Всякие хвори, от малярии до дизентерии, именовались тифом, а полковой лекарь, не умея отличить больного от симулянта, почитал за лучшее причислять всех к последним. В один день Гальвина вытошнило восемь раз, в конце — чистой кровью. Он сидел у полевого лазарета, надеясь получить от доктора хинин либо опиум, а из окна каждые десять минут вылетали то руки, то ноги.

В лагерях не обходилось без болезней, зато были книги. Свалив у себя в палатке все, что присылали солдатам из дому, помощник лекаря устраивал библиотеку. В книгах попадались иллюстрации, Гальвину нравилось их разглядывать, а временами адъютант либо соседи по палатке читали вслух рассказ либо стихотворение. В фельдшерской библиотеке Гальвин отыскал блестящий сине-золотой сборник поэм Лонгфелло. Он не смог прочесть на обложке имя, но узнал портрет, выгравированный на первой странице, — такой же точно был в книжке его жены. Гарриет Гальвин неустанно повторяла, что поэмы Лонгфелло выводят своих героев к свету и счастию, даже когда те ступают на мрачную тропу; так случилось с Эванджелиной и ее кавалером — новая страна разлучила возлюбленных, однако лишь для того, чтоб те вновь отыскали друг друга, когда она служила санитаркой, а он умирал от тифа. Гальвин воображал, что поэма — про них с Гарриет, и легче становилось смотреть, как падают вокруг солдаты.

Вскоре после того, как, наслушавшись странствующего оратора, Бенджамин оставил тетушкину ферму и явился в Бостон помогать аболиционистам, случилась драка меж ним и двумя ирландцами, что своими воплями пытались сорвать аболиционистский митинг. Один из организаторов взял Гальвина к себе домой приходить в чувство, и Гарриет, дочь этого политика, тут же в бедолагу влюбилась. До той поры она не встречала человека, даже среди друзей отца, кто столь же уверенно отличал правое дело от неправого — без нездоровых разглагольствований о политике и влияниях.

— Порой я думаю, что свою миссию ты любишь более, нежели людей, — обронила Гарриет во времена их ухаживаний, однако Гальвин был слишком простодушен, дабы счесть свое занятие миссией.

У нее сердце обливалось кровью, когда он рассказывал, как от пятнистой лихорадки умерли его родители — сам Гальвин был тогда совсем юн. Она научила его алфавиту, заставляя выводить буквы на грифельной доске: теперь он умел писать собственное имя. Они поженились в тот день, когда Гальвин решил пойти на войну добровольцем. Когда он воротится, пообещала Гарриет, она научит его читать целые книги. А потому, сказала она, он обязан прийти живым. Лежа на жесткой койке, Гальвин ворочался под одеялом и вспоминал ровный мелодичный голос своей жены.

Под обстрелом солдаты непроизвольно хохотали либо дико визжали, а лица чернели от пороха, ибо гильзы они принуждены были в дикой спешке вскрывать зубами. Другие заряжали и стреляли, не целясь, и Гальвин полагал, что все эти люди посходили с ума. Оглушающая канонада прокатывалась по земле, неся такой страх, что перепуганные зайцы содрогались своими крошечными телами, перескакивали через трупы, мчались к норам и распластывались по траве, укрытой кровавым паром.

У выживших недоставало сил вскапывать для товарищей подобающие могилы, оттого то там, то здесь из земли торчали колени, руки и макушки. Первый же дождь разоблачал их целиком. Соседи по палатке строчили домой письма, говорили в них о боях, и Гальвин лишь удивлялся, как можно пересказать все то, что он видел, слышал и чувствовал, ибо оно превосходило всякие известные ему слова. Один солдат сказал, что в последнем сражении, когда они потеряли едва ли не треть роты, обещанное подкрепление было отозвано неким генералом, желавшим подложить свинью командующему Бёрнсайду[99] и тем обеспечить его смещение. Сей генерал позднее был повышен в чине.

— Такое возможно? — спросил рядовой Гальвин сержанта из другой роты.

— Подумаешь, подстрелили — двух ослов да солдата, — хрипло хмыкнул сержант Лерой, дивясь на все еще зеленого рядового.


По ужасам и людскому мясу эта кампания пока не превзошла поход Наполеона в Россию — благоразумно предупредил Бенджамина Гальвина начитанный адъютант.

Гальвину не хотелось просить других писать за него письма, как это делали иные неграмотные либо полуграмотные, а потому, если у какого мертвого мятежника обнаруживалось неотправленное послание, он переправлял его в Бостон Гарриет — пускай знает о войне из первых рук. Он подписывал внизу свое имя, чтоб она видала, откуда письмо, а еще вкладывал в конверт лепесток либо необычный древесный лист. Он не желал утруждать даже тех солдат, которым нравилось писать письма. Они очень тогда уставали. Все они очень тогда уставали. Часто перед боем Гальвин угадывал по застывшим лицам — те точно спали, — кого из роты они не досчитаются утром.

— Добраться б домой, и к черту Союз, — услыхал как-то Гальвин слова офицера.

Сокращения рациона, бесившего столь многих, Гальвин не замечал вовсе, ибо давно не чувствовал вкусов, запахов и почти не слыхал собственного голоса. Раз уж недоставало еды, он взял в привычку жевать сперва камешки, а после клочки бумаги, отрывая их от таявшей в переходах фельдшерской библиотеки либо от писем мятежников — это помогало держать рот влажным и хоть чем-то его заполняло. Обрывки делались все меньше и меньше, сберегая то, что мог сыскать Гальвин.

Как-то в лагере оставили солдата, ибо на марше он чересчур сильно хромал; через два дня принесли тело — солдата убили и забрали кошелек. Гальвин говорил всем, что война сделалась хуже, нежели поход Наполеона в Россию. Он накачивался морфием и касторкой от поноса, доктор давал еще порошки, от них кружилась голова и все становилось безразлично. Сносив последние кальсоны, Гальвин отправился к маркитантам, продававшим свое добро с повозок, однако за тридцатицентовые подштанники те запросили с него два с половиной доллара. Маркитант пригрозил, что не снизит цену, а может, и повысит, если Гальвин надумает дожидаться чересчур долго. Очень хотелось размозжить сквалыге голову, однако Гальвин этого не сделал. Он попросил адъютанта написать письмо Гарриет Гальвин, чтоб та прислала ему две пары толстых шерстяных кальсон. Единственное его письмо за всю войну.

Нужны были мотыги — иначе как отодрать от земли примерзшие тела. Потом вновь потеплело, и третьей роте открылось целое поле стерни и незахороненных трупов. Откуда столь много чернокожих в синих мундирах? — изумлялся Гальвин, пока не понял, что же это такое: оставленные на весь день под августовским солнцем трупы обгорели дочерна, а после их изъели паразиты. Мертвые лежали во всех мыслимых позах, а лошадей — не счесть, многие изысканно стояли, подогнув колени, точно подставляя спину ребенку.

Вскоре Гальвину рассказали про каких-то генералов, что возвращают хозяевам беглых рабов и болтают с плантаторами, точно за карточной игрой. Возможно ли такое? Война не имеет смысла, если она ведется не за свободу рабам. На марше Гальвин видал мертвого негра — за попытку сбежать его уши гвоздями приколотили к дереву. Хозяин заставил раба раздеться, зная наверное, сколь тому обрадуются прожорливые мухи и москиты.

Гальвин не понимал протестов, распространившихся среди солдат Союза, когда Массачусетс решился формировать негритянский полк. Встреченный ими полк из Иллинойса пригрозил дезертировать в полном составе, коли президент Линкольн освободит еще хоть одного раба.

В первые месяцы войны Гальвину случилось попасть на негритянское молитвенное собрание — там благословляли проходивших через город солдат:

— Милосердна Божа, забери скорбящих сих, тряхани их хорошенька над адом, да гляди, не отпускай.

И они пели:

Мне дьявол брат, а я и рад —

Славься Аллилуйя!

Он вытряс души из солдат —

Славься Аллилуйя!

— Негры всегда нам помогали — выведывали, что и как. Мы также должны им помочь, — сказал Гальвин.

— Пусть лучше подыхает Союз, нежели его отвоюют негры! — выкрикнул в лицо Гальвину их ротный лейтенант.

Не раз видел Гальвин, как солдат подхватывал сбежавшую от хозяина негритяночку и тащил в кусты под радостные вопли прочих.

Провизии недоставало по обе стороны фронта. Как-то утром в лесу у лагеря поймали троих мятежников — они выискивали среди отбросов что-либо съедобное. Совершенно изможденные, с отвисшими челюстями. С ними оказался дезертир из отделения Гальвина. Капитан Кингсли приказал рядовому Гальвину расстрелять дезертира. Гальвин чувствовал, что его вырвет кровью, ежели он произнесет хоть слово.

— Без должных формальностей, капитан? — спросил он наконец.

— Мы идем маршем, дабы принять сражение, рядовой. Нет времени на суд, вешать также некогда, а потому стреляйте прямо здесь! Товьсь… целься… пли!

Гальвин знал, какое наказание ждет рядовых, ежели те отказываются выполнять подобные приказы. Это называлось «кляп растяпе» — солдату привязывали руки к коленям, один штык засовывали меж рук и ног, а другой — в рот. Дезертир, голодный и измотанный, особо не возражал:

— Стреляй, чего там.

— Рядовой, немедля! — приказал капитан. — Вы хотите встать рядом с ним?

Гальвин застрелил дезертира в упор. Другие солдаты раз десять, а то и более прошлись остриями штыков по обмякшему телу. Капитан передернулся от омерзения и, сверкнув ледяными очами, приказал Гальвину, не сходя с места, расстрелять трех пленных мятежников. Гальвин замялся, капитан схватил его за руку и оттащил в сторону.

— Все приглядываешься, да, Опоссум? Все приглядываешься, думаешь, самый умный. Так вот, сейчас ты будешь делать то, что я сказал. Разрази меня гром! — Он скалил зубы, выкрикивая все это.

Мятежников выстроили в ряд. После «товьсь, целься, пли» Гальвин застрелил их по очереди, в голову, из винтовки «эн-филд». Чувств в нем было не более, нежели вкусов, запахов и звуков. Не прошло и недели, как на глазах у Гальвина четверо солдат, включая двоих из его роты, надумали приставать к девушкам из соседнего городка. Гальвин доложил начальству: всех четверых в назидание прочим привязали к пушечным колесам и отлупили по задам хлыстом. Гальвину, как доносчику, также досталась порция кнута.

В следующем сражении Гальвин не понимал, на какой стороне воюет и против кого. Он просто дрался. Весь мир нещадно бился сам с собой, грохот не утихал ни на миг. Гальвин всяко не отличал мятежников от янки. За день до того он пробирался сквозь ядовитые заросли, и к ночи не мог разлепить глаз; все над ним смеялись, ибо пока прочим простреливали открытые зенки либо отрубали головы, Бенджамин Гальвин дрался, как лев, и не получил ни царапины. В тот день Гальвина едва не убил солдат, угодивший после в сумасшедший дом: приставив к его груди ружье, солдат объявил, что ежели Гальвин не бросит жевать эти проклятые бумажки, он застрелит его на месте.

После первой раны — пулей в грудь — Гальвина отправили в Бостонскую гавань, точнее — в Форт Уоррен, поправлять здоровье и сторожить пленных мятежников. Там арестанты, у которых водились деньги, покупали себе камеры попросторнее, кормежку получше, и никому не было дела до их вины либо до того, сколь много народу они уложили ни за что ни про что.

Гарриет умоляла Бенджамина не уходить опять на войну, однако он знал, что нужен своим людям. Когда, мучась от беспокойства, Гальвин догнал в Виргинии третью роту, там после боев и дезертирства оказалось так много свободных должностей, что его повысили в чине до младшего лейтенанта.


От новых рекрутов он узнал, что дома богатые мальчики за триста долларов откупаются от службы. Гальвин кипел от злости. У него схватывало сердце, он спал ночами не более считаных минут. Необходимо было двигаться, все время двигаться. В следующем бою он упал посреди мертвецов и заснул с мыслью о богатых мальчиках. Его подобрали мятежники, протыкавшие в ту ночь штыками трупы, и отправили в Ричмонд, в тюрьму Либби. Рядовых они отпускали, ибо те не представляли интереса, но Гальвин был младшим лейтенантом, а потому просидел в Либби четыре месяца. Из своего пленения он помнил лишь смутные картинки и звуки. Точно все так же спал, а тюрьма ему попросту снилась.


Отпущенный в Бостон Бенджамин Гальвин совместно с остатками своего полка был приглашен на ступени Капитолия для большой церемонии. Рваный ротный флаг сложили и передали губернатору. Из тысячи солдат в живых остались две сотни. Гальвин не мог уразуметь, отчего все считают, будто война окончена. Они ведь и близко не подошли к своей цели. Рабы сделались свободными, однако враг не перестал быть врагом, ибо не получил воздаяния. Не будучи политиком, Гальвин понимал: неважно, в рабстве либо на свободе — черным не отыскать на Юге покоя, — равно как и то, что было неведомо не побывавшим на войне: враг повсюду, всегда и вовсе не намерен сдаваться. И никогда, никогда, ни на единый миг враг не был одним лишь южанином.

Гальвин говорил будто на ином языке — штатские его не понимали. Либо даже не слышали. Одни лишь солдаты, проклятые пушками и снарядами, были на то способны. В Бостоне Гальвин привязывался к ним все теснее. Вид у всех был изможденный и замученный, будто у отбившихся от стаи животных, что порой попадались им в лесах. Но даже эти ветераны, многие из которых, потеряв работу и семью, твердили, что лучше бы им погибнуть — жены, по меньшей мере, получали бы пенсию — только и высматривали, где б добыть денег либо красотку, напиться да перевернуть все вверх дном. Они позабыли, что нельзя спускать глаз с врага, и сделались не менее слепы, чем прочие.

Не раз, проходя по улицам, Гальвин ощущал за спиной чье-то дыхание. Он резко останавливался, делал страшные глаза, оборачивался, однако враг успевал исчезнуть за углом либо раствориться в толпе. Мне дьявол брат, а я и рад…

Он спал с топором под подушкой едва ли не всякую ночь. В грозу пробудился и наставил на Гарриет ружье, сочтя ее шпионом мятежников. В ту же ночь он облачился в мундир и битый час простоял под дождем в карауле. Бывало, запирал жену в комнате и сторожил, объясняя, что кто-то на нее покушается. Она работала прачкой, чтобы платить их долги, и умоляла Гальвина пойти к доктору. Доктор сказал: у него «солдатское сердце» — учащенное сердцебиение под воздействием боев. Гарриет устроила его в солдатский дом, где, по словам прочих жен, помогают пережить солдатские беды. Первая же проповедь Джорджа Вашингтона Грина стала для Гальвина лучиком света — единственным за долгое время.

Человек, о котором рассказывал Грин, жил много веков назад, все понимал и носил имя Данте Алигьери. Также бывший солдат, он пал жертвой великого раскола в своем позорном городе и отправился странствовать по загробному миру, дабы наставить человечество на праведный путь. Но что за невероятные картины жизни и смерти открылись ему там! Ни единая капля крови не проливается в Аду случайно, всякая душа заслуживает в точности того воздаяния, что несет ей Божья любовь. Сколь превосходны были contrapasso, коим словом преподобный Грин именовал воздаяния, назначенные за грехи, что свершают на земле всякий мужчина и всякая женщина — вечно, до страшного суда!

Гальвин понимал и тот гнев, что изливал Данте на своих сограждан, друзей либо, напротив, недругов, знавших лишь материальное и физическое, наслаждение и деньги, не замечавших высшего суда, что давно шел за ними по пятам.

Бенджамину Гальвину не дано было вникнуть в глубины еженедельных проповедей преподобного Грина, половины он и вовсе не слыхал, однако не мог выбросить их из головы. Выходя всякий раз из церкви, он сам себе представлялся на два фута выше.

Прочие ветераны также восхищались проповедями, хотя, считал Гальвин, понимали их по-иному. Задержавшись как-то в церкви, он таращился на преподобного Грина, пока тот говорил с другим военным.

— Мистер Грин, могу я выразить восхищение вашей сегодняшней проповедью? — спрашивал капитан Декстер Блайт, русый, с усами скобкой и сильной хромотой. — Могу я спросить вас, сэр, где бы мне прочесть поболе о Дантовых странствиях? Почти все мои ночи проходят без сна, у меня довольно на то времени.

Старый пастор поинтересовался, читает ли капитан по-итальянски.

— Что ж, — сказал Джордж Вашингтон Грин, получив отрицательный ответ. — Дантовы странствия выйдут на английском, со всеми подробностями, кои только будут вам желательны, весьма скоро, мой дорогой друг! Видите ли, мистер Лонгфелло в Кембридже завершает перевод — нет, трансформацию — поэмы на английский язык, и для того всякую неделю заседает кабинет, то бишь специально созванный Дантов клуб, среди коего числится и моя скромная персона. В будущем году спрашивайте книгу у вашего торговца, добрый человек, она выйдет из-под несравненного пресса «Тикнор и Филдс»!

Лонгфелло. Лонгфелло и Данте. Сколь верной представлялась эта связь Гальвину, слышавшему стихи Лонгфелло из уст Гарриет. Он назвал городскому полицейскому «Тикнор и Филдс» и был отправлен к громадному особняку на углу Тремонт-стрит и Гамильтон-плейс. Демонстрационный зал простирался на восемьдесят футов в длину и тридцать в ширину, там поблескивало дерево, возвышались резные колонны, а под огромными люстрами сияли конторки из западной пихты.

В дальнем конце зала под изящной аркой красовались лучшие образцы книг от «Тикнор и Филдс» с синими, золотыми и шоколадными корешками, чуть далее в специальном отделении располагались последние номера издательской периодики. Гальвин вступил в зал с неясной надеждой на то, что его будет дожидаться тут сам Данте. Шагнул вперед благоговейно, сняв шляпу и прикрыв глаза.

Издательство перебралось в новый дом лишь за пару дней до того, как в него вошел Бенджамин Гальвин.

— Вы по объявлению? — Нет ответа. — Отлично, отлично. Будьте любезны, заполните вот это. Вам не сыскать лучшего патрона, нежели Дж. Т. Филдс. Гений, ангел-хранитель для своих авторов, вот он кто. — Человек представился как Спенсер Кларк, финансовый клерк фирмы.

Гальвин взял бумагу, ручку и, вытаращив глаза, перекинул от щеки к щеке обрывок бумаги, что всегда был у него во рту.

— Вы уж напишите как-нибудь свое имя, надо ж вас как-то величать, сынок, — проговорил Кларк. — Ну же, а не то придется отослать вас прочь.

Клерк указал нужную графу, Гальвин приставил ручку и вывел: «Д-А-Н-Т-Е-А-Л». Он задумался. Как пишется «Алигьери»? Ала? Али? Он раздумывал о том, пока на пере не высохли чернила. Кларк, ранее отозванный на другой конец зала, громко прокашлялся и забрал у Гальвина бумагу.

— Да не тушуйтесь вы так, что там у нас? — Он скосил глаза. — Дан Теал. Молодец. — Кларк разочарованно вздохнул. С таким письмом клерка из парня не выйдет, но с переездом в шикарный особняк на Новом Углу издательству не будут лишними ни одни руки. — Даниэль, дружище, молю вас, скажите ваш адрес, и вы прямо сегодня заступите ночным посыльным, четыре вечера в неделю. Старший клерк, мистер Осгуд, до того как уйти, покажет, где тут у нас что. Ох, да, поздравляю вас, Теал. Вы начинаете новую жизнь совместно с «Тикнор и Филдс»!

— Дан Теал. — Новый работник опять и опять повторял свое новое имя.

Теала бросало в дрожь всякий раз, когда, прокатывая тележку с бумагами из одного кабинета в другой, где поутру с ними предстояло работать клеркам, он слыхал из Авторской Комнаты беседы о Данте. Фрагменты тех дискуссий мало походили на речи преподобного Грина, ибо пастор говорил более о чудесах Дантова странствия. Теал мало чего узнавал на Углу о Данте — мистер Лонгфелло, мистер Филдс и прочее Дантово войско не столь уж часто там собиралось. И все же здесь, в «Тикнор и Филдс», были люди, чем-то Данте обязанные, ибо говорили они о том, как его защитить.

У Теала закружилась голова; он выскочил на улицу, где его вытошнило прямо на аллею Бостон-Коммон — Данте потребна защита! Теал вслушивался в разговоры мистера Филдса с Лонгфелло, Лоуэллом, доктором Холмсом и постепенно уяснял, что Гарвардский колледж плетет против Данте заговор. В Бостоне говорили, что Гарвард также нанимает новых работников, ибо многие прежние убиты на войне либо воротились калеками. Колледж предложил Теалу дневной пост. Неделю спустя ему удалось переместиться уборщиком с Гарвардского Двора в Университетский Холл, поскольку именно там, как сообщили другие работники, совет Колледжа принимает наиважнейшие свои решения.

В солдатском доме преподобный Грин переключился с общих слов на рассказы о Дантовом паломничестве. Путь сквозь Ад был разделен кругами, и всякий новый приближал поэта к воздаянию великого Люцифера, владыки всего зла. Сперва Грин ввел Теала в преддверье Ада, в землю Ничтожных, среди каковых находился худший из преступников — тот, кто свершил Великое Отречение. Имя отступника, некоего папы, ничего не говорило Теалу, однако само отречение от грандиозной и необходимой миссии судить по справедливости миллионы людей воспламенило Теала негодованием. Ранее он слыхал через стены Университетского Холла, что верховный судья Хили категорически отверг предложенную ему миссию непревзойденной важности — миссию защитника Данте.

Теал вспомнил смышленого адъютанта третьей роты — как тот во время перехода по сырым болотистым штатам тысячами собирал насекомых, отсылая их домой в им же изобретенных ящичках, дабы по пути до Бостона твари не передохли. Теал купил у него коробку смертоносных мясных мух и личинок, а заодно полный осиный улей, после чего прошел за судьей Хили от судебной палаты до «Обширных Дубов», где и подглядел, как судья прощался с семейством.

Пробравшись наутро через задний ход в дом, Теал расколотил судейскую голову рукояткой пистолета. Снял с Хили одежду и аккуратно сложил, ибо трусу не подобает носить людское облачение. После отволок Хили на задний двор и выпустил на раненую голову мух, ос и личинок. Неподалеку воткнул в песок пустой флаг, ибо под таким предупреждающим знаком поэту предстали Ничтожные. Теал будто на миг соединился с Данте, встал на долгий и опасный путь спасения — один среди погубленных душ.

Он места себе не находил, когда Грин из-за болезни пропустил неделю в солдатском доме. Но священник вернулся и поведал о Святоскупцах. Теала давно мучил сговор меж Гарвардской Корпорацией и преподобным Тальботом, каковое обсуждение он слыхал не раз в Университетском Холле. Как не совестно пастору брать деньги за то, чтобы скрыть Данте от людей, разменивать власть, ему дарованную, на жалкую тысячу долларов? Однако Теал не мог ничего предпринять до той поры, пока не уяснил, каким должно стать воздаяние.

Ранее ночью в трактире у глухого переулка Теал познакомился с медвежатником по имени Уиллард Бёрнди. После ему не составило труда отыскать Бёрнди в некой таверне — там, хоть и злясь, что вор не вяжет лыка, Дан Теал за небольшую мзду вынудил его научить, как добыть тысячу долларов из сейфа преподобного Элиши Тальбота. Бёрнди говорил и говорил про то, как Лэнгдон Писли все одно прибирает к рукам улицы. Что худого, ежели он расскажет единственному человеку, как вскрыть единственный сейф?

По тоннелю для беглых рабов Теал подбирался ко Второй унитарной церкви и там наблюдал, как всякий день, трясясь от волнения, преподобный Тальбот спускается в подземный склеп. Он считал Тальботовы шаги — один, два, три — желая знать, сколь долго тот идет по ступеням. Он прикинул пасторский рост и, когда тот ушел, отчертил его на стене мелом. После вырыл яму, отмерив поточнее, дабы Тальботовы ноги болтались в воздухе, когда Теал засунет в нее священника вниз головой; на дне он спрятал поганые деньги. Наконец, ранним воскресным вечером Теал схватил пастора, отнял лампу и полил керосином ноги. Свершив воздаяние над преподобным Тальботом, Дан Теал не слишком явственно, но все ж уверился, что Дантов клуб будет гордиться его работой. Интересно, в какой день недели проходят заседания в доме мистера Лонгфелло, о каковых упоминал преподобный Грин? Несомненно, в воскресенье, думал Теал — святой день.

Порасспросив в Кембридже, он с легкостью отыскал желтый колониальный особняк. Однако, заглянув в боковое окно, не обнаружил в нем каких-либо сборищ. Да и вообще, стоило Теалу прижаться лицом к стеклу, как в доме что-то загрохотало — должно быть, в лунном свете ярко блеснули пуговицы на его мундире. Теал не желал беспокоить Дантов клуб, ежели он в тот день собирался, не желал мешать заступникам Данте, ежели они исполняют свой долг.

Но сколь ошеломлен был Теал, когда Грин вновь оставил свой пост в солдатском доме, на сей раз даже не сообщив о болезни либо какой иной причине! Теал спросил в публичной библиотеке, где ему взять уроки итальянского языка, ибо тому капитану Грин первым делом посоветовал читать Данте в оригинале. Библиотекарь отыскал газету с объявлением Пьетро Баки, и Теал договорился с итальянцем об уроках. Инструктор принес малую стопку книг по грамматике, а также упражнения, в большинстве составленные им самим — сие никак не соотносилось с Данте.

Баки готов был продать «Divina Commedia», издание венецианского века. Теал держал в руках том в тяжелом кожаном переплете, но, сколь ни распространялся Баки о его красоте, так и не ощутил интереса. Опять не Данте. К счастью, вскоре после того Грин вновь ступил на кафедру солдатского дома, и началось поразительное нисхождение Данте в адскую щель Зачинщиков Раздора.

То был глас судьбы, громкий, точно канонада. Теал наблюдал сей непростительный грех: человек разделял людей и сеял средь них раздор — человек по имени Финеас Дженнисон. Теал слыхал, как в кабинетах «Тикнор и Филдс» промышленник разглагольствовал о защите Данте и призывал Дантов клуб бороться с Гарвардом, но слыхал он и другое — в кабинетах Гарвардской Корпорации тот же Финеас Дженнисон порицал Данте и призывал академиков остановить Лонгфелло, Лоуэлла и Филдса. По тоннелю беглых рабов Теал отвел Дженнисона к Бостонской гавани, где пустил в дело самый кончик сабли. Дженнисон молил, плакал и предлагал Теалу деньги. Теал посулил ему праведный суд и разрубил на куски. Аккуратно обмотал раны. Он никогда не полагал, что свершает убийства, ибо всякое воздаяние требовало долгих страданий в темнице чувств. Сие было в Данте самым для него убедительным. Воздаяния не открывали ничего нового. Теал видел их несчетно — больших и малых — и в мирной бостонской жизни, и в битвах по всей стране. Дантов клуб, должно быть, рад поражению своих врагов, полагал Теал, ибо преподобный Грин вдруг разразился шквалом восторженных проповедей: Данте подходит к ледяному озеру Предателей — худших из грешников, коих он видал и описывал до сей поры. Так Огастес Маннинг и Плини Мид оказались скованы льдом, а облаченный в мундир младшего лейтенанта Теал смотрел на них в утреннем свете; так же при полном параде смотрел он, как Ничтожный, нагой Артемус Хили, корчился под одеялом из мух и личинок; смотрел, как Святоскупец Элиша Тальбот, упираясь в изголовье из проклятых денег, дергается и молотит горящими ногами, смотрел на Финеаса Дженнисона, когда тот трепетал и извивался телом, подвешенным и расщепленным на куски.

Но явились Лоуэлл, Филдс, Холмс, Лонгфелло — и вовсе не для того, чтобы представить Теала к награде! Лоуэлл стрелял в него из ружья, а мистер Филдс кричал, чтоб Лоуэлл стрелял. У Теала заболело сердце. Теал полагал, будто столь обожаемый Гарриет Гальвин Лонгфелло, да и прочие собиравшиеся на Углу покровители, принимают душой Дантовы устремления. Теперь он осознал, сколь далеки они от тех трудов, для каковых воистину потребен Дантов клуб. Столь много незавершенных дел, столь много кругов необходимо открыть, пока Бостон не очистится от скверны. Теал вспомнил, как тогда на Углу столкнулся с доктором Холмсом, а Лоуэлл кричал, преследуя его от самой авторской комнаты:

— Вы предали Дантов клуб, вы предали Дантов клуб.


— Доктор, — сказал ему Теал, когда они встретились в рабском тоннеле. — Поворотитесь, доктор Холмс. Я лишь подошел на вас взглянуть.

Холмс повернулся спиной к облаченному в мундир солдату. Приглушенный свет докторского фонаря пробивал в каменной бездне длинный трясущийся канал.

— Очевидно, это судьба — вы ведь сами меня нашли, — добавил Теал и приказал доктору идти вперед.

— Господи Боже, — прохрипел Холмс. — Куда?

— К Лонгфелло.


* * * | Дантов клуб. Полная версия: Архив «Дантова клуба» | cледующая глава