на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава 30. Время

Снег идет ровно и ритмично, как рота солдат. Ложится большими аккуратными снежинками: одна на другую, укрывая землю сантиметр за сантиметром. Чулпан сидит спиной к окну и повторяет текст. Чулпан не замечает: стихи Ахмадулиной попадают в резонанс с ритмом новогоднего снега:

Чем я утешу пораженных

Ничтожным превосходством зла,

Осмеянных и отчужденных

Поэтов, погибавших зря?

Я так скажу: на самом деле

Давным-давно, который год,

Забыли мы иль проглядели,

Но всё идет наоборот:

Мартынов пал под той горою,

Он был наказан тяжело,

А воронье ночной порою

Его терзало и несло.

А Лермонтов зато – сначала

Всё начинал и гнал коня,

И женщина ему кричала:

“Люби меня! Люби меня!”

Дантес лежал среди сугроба,

Подняться не умел с земли…

Мы в деревне. Наши дети убежали кататься на санках. Наши родители готовят новогодний обед. Через несколько дней 2017 год поменяется на 2018-й. Перспективы более-менее понятные: мы будем работать, любить, не оставим профессию, не оставим фонд; мы будем бороться за тех, кого любим, а значит, будут суды, много судов, попытка пережить всё это, не потеряв себя, не изменив себе. Не предав друг друга – это как минимум.

Мы впервые за столько лет дружбы встречаем Новый год вместе. “У вас в семье было принято загадывать желание?” – спрашивает Чулпан. “Да, – отвечаю. – Но я всегда злилась: ты загадываешь что-то важное, а оно или не сбывается, или ты просто забываешь, что загадал… Завышенные ожидания от простой перемены даты календаря”.

“А я люблю Новый год, – говорит Чулпан. – Время как-то подбирается: ты смотришь назад, смотришь вперед, чувствуешь себя на один миг, под бой курантов, в какой-то важной точке, когда кажется, что всё возможно. Давай мы сегодня за столом будем все вместе загадывать желание?”

“А что загадаешь? Чтобы все через год были свободны? Или чтобы нам удалось еще раз так же встретиться через год, чтобы не растерялось то, что уже есть? Или чтобы никто не болел и все были живы?” “И по возможности счастливы”, – серьезным голосом добавляет Чулпан.

Дети мокрой замерзшей толпой вваливаются в комнату. Пока все переодевались, доставали из печки пирог, заправляли салаты, читали стихи, играли на пианино, складывали подарки под елку, доставали их и опять складывали, ругались, мирились и разливали шампанское, стемнело. Почти мгновенно, надо сказать, стемнело. За стол сесть не успели и потому решили загадывать желания во время салюта на деревенской полянке. Но пока садились в машину, пока разворачивались, пока в темноте путались в поворотах, наступила новогодняя полночь.

“Я сейчас заплачу, – сказала Чулпан. И машина, полная детей притихла. – У нас Новый год – в машине. Непонятно, что это значит – мы так и будем ехать и путаться весь следующий год? – Все молчат. – Мы не загадали желание”.

Вернувшись домой, загадываем вслух все желания, которые приходят в голову.

Все наконец чокаются, разбирают подарки и разбредаются по кроватям.

В доме тихо. Снег замирает. И, словно сообразив, что дело сделано, всё, как и положено, белым-бело, затихает. Луна и звезды, отражаясь в миллионах добротно уложенных снежинок, умиротворенно мерцают. Мы курим на морозе. “Мне кажется, сейчас самое время загадать самое заветное желание: нас услышат”, – говорит Чулпан. КАТЯ ГОРДЕЕВА


ГОРДЕЕВА: Ты говорила, что приняла решение в наступившем году не участвовать ни в чьей избирательной кампании. Какая разница между две тысячи двенадцатым и две тысячи восемнадцатым?

ХАМАТОВА: Такого человека, в чьей избирательной кампании я бы сама хотела поучаствовать, – его нет даже на горизонте, даже намеком. Что же касается нашего бывшего и будущего президента… Ведь ты понимаешь, в чем разница между теми, прошлыми выборами и грядущими? В две тысячи двенадцатом такие люди, как мы с тобой, всё-таки представляли для власти некоторый интерес. Ко мне тогда обратились не потому, что я выдающаяся артистка, но потому, что через меня власть хотела воззвать к активной неравнодушной части граждан своей страны: “Давайте что-то делать вместе!” И это позволяло надеяться, что не всё потеряно, что мы можем, каким-то образом соприкасаясь, вместе работать и вместе менять страну к лучшему. Сейчас мы никому не интересны, не важны, никто с нами не считается: все эти шесть лет на примерах “Закона Димы Яковлева”, Pussy Riot, Крыма, Донбасса, Сирии, дел Сенцова, Дмитриева и Серебренникова нам последовательно показывают – на нас наплевать. Так что если раньше и была какая-то надежда на диалог с властью, то она умерла. Ты сейчас, конечно, скажешь, что тебе всё было очевидно и шесть лет назад.

ГОРДЕЕВА: Я молчу.

ХАМАТОВА: Хорошо, ты не скажешь, но всегда найдутся какие-то гораздо более умные и дальновидные люди, которые всё знали, всё понимали и всё предчувствовали… Видишь ли, я тоже в конце две тысячи двенадцатого словно прозрела: появился “Закон Димы Яковлева”. Для меня это был конец надежды на возможность диалога. Тогда же, кстати, произошла моя первая и последняя личная встреча с Путиным.

ГОРДЕЕВА: Ты можешь об этом рассказывать?

ХАМАТОВА: Я не давала подписки о неразглашении, никому не обещала молчать. Думаю, что могу. Но вначале ты мне объясни, как это в принципе могло случиться, что в ответ на какие-то там санкции, до которых детям-сиротам нет никакого дела, вдруг раз – и возникает идея лишить этих самых детей-сирот последнего, быть может, шанса на счастье?! Вот ты как журналист, как человек, работавший в то время в информационном поле, соображающий во всех этих течениях и веяниях, скажи, как вообще могла такая мысль возникнуть?

ГОРДЕЕВА: Я не могу ответить на этот вопрос. Я, честно говоря, не понимаю, что произошло.

ХАМАТОВА: Это действительно был ответ на санкции?

ГОРДЕЕВА: И это непростой вопрос. Да, существует версия, что “закон Димы Яковлева” – это ответ на санкции “списка Магницкого”. Но прямых доказательств ни у кого нет. У меня до сих пор хранится флешка с записью интервью с Павлом Астаховым, тогдашним детским омбудсменом. В этом интервью он почти со слезами на глазах рассказывает о по-настоящему чудовищной истории с мальчиком Димой Яковлевым, которая произошла в Америке. Тут важно, что мальчик Дима Яковлев вообще-то погиб в две тысячи восьмом году. А его имя подняли на щит в две тысячи двенадцатом. Это пиар-ход, и это очевидно. Но запал у всех, кто призывает принять закон, такой силы, что вменяемая публика не успевает опомниться. Кроме того, общественное мнение, подогреваемое и Астаховым, и депутатами, делает из всей этой истории парадоксальный конспирологический вывод: “Трагедия случилась потому, что мы отдали врагам нашей родины детей, которых они специально стали мучить”. Следующий логический шаг – прозрение: мы же сами, черт возьми, можем усыновлять своих детей, в том числе и тех, которые болеют и не могут быть вылечены. И это звучит совсем не кровожадно, а даже конструктивно: мы будем помогать семьям, мы будем давать им и деньги, и ресурсы. Когда я напрямую задаю Астахову вопрос, как государство будет помогать в тех случаях, когда российская медицина бессильна и ребенку требуется лечение за границей, Астахов, уверенно глядя мне в глаза, отвечает: “Клянусь вам, в этом законе будут специальные пункты, согласно которым государство будет оказывать всю необходимую поддержку детям, которые не могут быть вылечены или которым не может быть оказана помощь в России, если они будут усыновлены русскими семьями. Я клянусь, что мы будем специально рассматривать все эти случаи. А если вы узнаете о таких случаях, вы к нам обращайтесь”. И, признаться, он выглядит фантастически убедительным.

Но самые поразительные его слова звучат так, дословно: “Никто не запрещал и не запрещает иностранное усыновление. Мы говорим об ограничении и введении процедуры, дающей возможность выбирать тех самых родителей, лучших из лучших, которые придут и возьмут этого ребенка”. Эти слова записаны в сентябре две тысячи двенадцатого года. Павел Алексеевич убежденно расписывает, как теперь будут стимулировать российское усыновление, сообщает, что правительство уже приняло закон об упрощении процедуры усыновления в России (на самом деле примут этот закон только в феврале две тысячи тринадцатого, да и то в сильно, скажем так, перелицованном виде). На двадцатой минуте нашего интервью Астахов скажет: “Что касается иностранцев, они сегодня берут почти в три раза меньше детей с инвалидностью, детей с ограниченными возможностями, чем русские, российские родители-усыновители. Это факт”. А потом еще несколько раз повторит удивительную собственную статистику по усыновлениям, насилию и убийствам усыновленных детей в США, сильно отличающуюся даже от той, которую приводит российский Департамент госполитики в сфере защиты прав детей. И мне, с одной стороны, станет неловко, а с другой – я не наберусь духу прямо там, в его кабинете на Старой площади, обитом деревяшками, как сауна, завешанном сверху донизу детскими рисунками и благодарностями от сиротских учреждений страны, сказать ему: “Вы что творите-то?! Это же бесчеловечно”. Самое поразительное, что я ему – поверю. И потребуется несколько месяцев, чтобы я сообразила, что меня обманули. Но меня – ладно. Обманули детей.

Меня в этой истории ничто не извиняет. Единственное, что могу сказать в свое оправдание: в самом конце осени, незадолго до голосования по “Закону Димы Яковлева” в Государственной думе, с Астаховым встречалась наша подруга телеведущая Таня Лазарева, которая с ним знакома много лет и полагала, что они находятся в тех отношениях, когда люди друг другу не врут. Таня с той встречи пришла страшно одухотворенная: “Послушай, – сказала она мне, – это нормальный закон, там никаких резких действий не будет, просто всю эту хаотически возникшую деятельность по усыновлению за границу приведут в порядок”. Текста закона еще никто не видел. Его еще нет. Есть риторика на тему “своих детей бросать нельзя”.

Я пойму, что мы попали в ловушку, только в декабре, между первым и вторым чтением закона: все три чтения прошли, кажется, за две рабочие недели. В тот декабрьский день было страшно холодно. Утром у Госдумы протестовали против закона о гей-пропаганде, и всех протестовавших страшно побили какие-то молодчики. Сразу за ними протестовали мы – против запрета на усыновление иностранцами российских сирот. В кафе в Камергерском переулке была как будто пересменка, и мы с Катей Чистяковой, воспользовавшись паузой, пытались разобрать документы одного малыша с нейробластомой: ему надо было срочно ложиться в больницу и “химичиться”, а в России наступали длинные выходные, во время которых ни одна клиника не соглашалась назначить маленькому ребенку химиотерапию. Так возникла идея быстро отправить его за границу. К нам за столик подсел Андрей Лошак, он как раз шел с митинга против закона о гей-пропаганде. Сказал, что на улице минус тридцать. Мы собрали все детские документы в один файл, перевернули их, чтобы было удобно читать (до этого читали, переворачивая ноутбук), отправили врачам фонда и пошли стоять на морозе со своими протестами, до которых никому не было дела. Двадцать первого декабря две тысячи двенадцатого года Дума приняла закон в третьем чтении, двадцать восьмого его подписал Путин. Первого января две тысячи тринадцатого он вступил в силу. Около трехсот детей, чьи документы были готовы, кто видел хотя бы однажды своих возможных американских приемных родителей, остались дома: из-за праздников не были приняты судебные решения. Ты пошла к Путину уже после того, как закон был подписан, после того как он вступил в силу. Зачем?

ХАМАТОВА: Я пошла непублично. Это была личная встреча. У меня теплилась надежда спокойно и конструктивно побеседовать с ним и уговорить его дать возможность уехать тем детям, у кого уже были иностранные усыновители. Был, понимаешь, вот какой нюанс: еще до принятия закона в сиротские учреждения поступило распоряжение притормозить судебные решения по таким детям. Региональные опеки всего-навсего не отправляли документы в суд, а потом… потом закон вступил в силу. И иностранным родителям, усыновителям просто не отдали детей. Вот эти несколько десятков семей – я не помню точно, сто их было или триста, но даже если двадцать, неважно, – ради них-то я и пошла к Путину.

ГОРДЕЕВА: Значит, амбиций отменить закон у тебя не было?

ХАМАТОВА: Нет, что ты, я понимала, что это уже – большая политика, туда не надо влезать. Но побороться за тех детей, которые сейчас будут дважды преданы (первый раз, когда они попали в эту систему, и второй раз, когда наше государство не позволило новым родителям забрать их в семьи), я должна. К тому же надо понимать, что восемьдесят процентов детей, о которых я шла говорить, были дети-инвалиды. С мизерными шансами выжить и тем более обрести семью в нашей стране. У моих знакомых, занимавшихся проблемами усыновления, было намерение продолжать митинги, выходить на улицы, протестовать и дальше. Но я тогда сказала: прежде чем мы будем громко выступать, давайте сначала напишем письмо, чтобы не сразу красный плащ надевать и брать шпагу в руки, а дать возможность той стороне проявить свое милосердие. Напишем письмо, где объясним, что можно без пиара и громких заявлений дать возможность уехать тем детям, у которых всё определилось до принятия закона. Потому что для детей это невыносимая, непереживаемая травма. И еще потому, что американские родители, в отличие от русских, должны были приложить огромное количество усилий, энергии и времени, много раз приезжать и выполнить массу сложных условий для того, чтобы получить право усыновить ребенка.

Мы написали это письмо. Никакой реакции не последовало. Тогда мы – я, Сергей Юрский, Лена Альшанская, Лия Ахеджакова и Женя Миронов – пошли в “РИА Новости” на круглый стол, где присутствовали американские родители, которые бились в кровь за право забрать этих – уже своих – детей домой. Это был очень сложный разговор. Как человек, который однажды прошел через эту систему, удочеряя Асю, я знаю, какой она бывает жестокой, как она может работать, как она умеет отнимать надежду, хотя, по логике вещей, должна как раз ее давать. И вот после “круглого стола” почему-то именно мне позвонил Дмитрий Песков и сказал: “Приезжайте на встречу с президентом, чтобы обговорить этот вопрос и попытаться его решить”.

ГОРДЕЕВА: То есть это была инициатива с их стороны?

ХАМАТОВА: Да! Я говорю: “Вообще-то я не флагман всей этой истории. И если я приеду, то со специалистами по усыновлению, с юристами, с людьми, которые могли бы детально об этом рассказать”.

На что мне отвечают: “Либо вы приезжаете одна, либо мы расцениваем это как отказ и нежелание принимать решения”. Могла я отказаться? Нет. Перед тем как поехать, я связывалась с Леной Альшанской, с Володей Смирновым, Алёной Синкевич, с Наташей Шагинян – людьми, причастными к этой теме. Мы и с тобой бесконечно говорили о том, что можно сказать Путину в этой ситуации, чтобы не обидеть, не задеть, чтобы пройти по этой тонкой грани и попытаться спасти детей. Сейчас я понимаю, если честно, что всё это изначально было глупой затеей.

ГОРДЕЕВА: Почему?

ХАМАТОВА: Потому что если человек действительно хочет разобраться, он вызывает к себе специалистов и к ним прислушивается, а не назначает встречу с какой-то там неравнодушной артисткой. Но выбора не было, и мне эта встреча в самом деле казалась пусть и призрачным, но шансом, который надо использовать. Я полночи придумывала и переписывала речь, пытаясь объяснить, что все гуманитарные, моральные козыри – на стороне здравого смысла, что это выгодно государству – не проявлять себя в качестве палача, а пойти навстречу, что эти дети – не противники, не враги – это же дети. Утром за мной заехала машина, и я поехала в Ново-Огарёво. Знаешь, у меня это место навсегда связано теперь с повестью Марины Цветаевой “Мать и музыка”.

ГОРДЕЕВА: Господи, почему?

ХАМАТОВА: Потому что я в тот момент готовила программу “Цветаева – Ахмадулина”. И учила текст. Я очень волновалась, когда ехала. И поэтому всю дорогу проговаривала про себя Маринин текст: “Мать не воспитывала – испытывала: силу сопротивления, – подастся ли грудная клетка? Нет, не подалась, а так раздалась, что потом – теперь – уже ничем не накормишь, не наполнишь. Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики, как и мы потом, беспощадно вскрыв свою, пытались поить своих детей кровью собственной тоски. Их счастье – что не удалось, наше – что удалось” – съезд на кольцевую. И так до самого конца, до въезда в Ново-Огарёво: “Есть силы, которых не может даже в таком ребенке осилить даже такая мать”.


Когда я приехала в Ново-Огарёво, Путин встречался, кажется, с президентом Финляндии, поэтому меня запихали в подсобное помещение, где находились официанты и повара. Я немножко послушала, как они там живут. И опять взялась за Цветаеву: “Больше всего, из всего ранне-рояльного, я любила – скрипичный ключ. Слово – такое чудное и протяжное и именно непонятностью своей (почему скрипичный, когда – рояль?)…” Я сидела часа два, если не больше. То выныривая из чудесного, дивного мира Марининой прозы, то снова в него погружаясь: “Мать – залила нас музыкой. (Из этой Музыки, обернувшейся Лирикой, мы уже никогда не выплыли – на свет дня!) Мать затопила нас как наводнение. Ее дети, как те бараки нищих на берегу всех великих рек, отродясь были обречены. Мать залила нас всей горечью своего несбывшегося призвания, своей несбывшейся жизни, музыкой залила нас, как кровью, кровью второго рождения”.

К исходу третьего часа президенты вышли, пошли журналисты, меня снова упихали в какой-то угол, где я просидела еще некоторое время: “Вот когда вырастешь и оглянешься и спросишь себя, warum всё так вышло – как вышло, warum ничего не вышло, не только у тебя, но у всех, кого ты любила, кого ты играла, – ничего ни у кого – тогда и сумеешь играть «Warum». А пока – старайся”.

Наконец позвали… Вошла на ватных ногах. Президент сидел. Кивком поприветствовал. Я без особых прелюдий сразу стала говорить, что нужно понимать, в какой системе мы оставляем этих детей, лишая их родителей, которых они вот только-только обрели, как это жестоко и несправедливо. Я говорила, что пока государство будет решать свои проблемы и определяться с будущим, эти дети-инвалиды станут пенсионерами, окажутся в домах-интернатах, если, конечно, доживут. Путин пару раз пытался перебить, говорил, что дело закрыто, обратного хода нет, разговор окончен.

А я не давала ему закончить этот разговор, я понимала, что если сейчас позволю ему меня перебить, то сломаюсь. Я пыталась и пыталась, я заходила всё время с разных сторон. В конце концов я рассказала ему про Асю, как мы с ней встретились, как я увидела ее в больнице, всю истыканную иголочками, как пыталась забрать, каких нечеловеческих усилий и унижения мне стоило ее удочерить, с чем я столкнулась. Тут он, кажется, заинтересовался: “У тебя – приемная дочь?” – спросил он, вдруг оживившись. Я сказала: “Да”. – “Да ладно?” – “Да”. – “А что, не было детей, поэтому взяла?” – “Нет, уже была дочь. Я Асю полюбила и поэтому решила удочерить”. – “Надо же!” Он был очень удивлен, очень. Это как-то позволило продолжить разговор. Он стал в нем участвовать, предложил вариант: может, пусть эти люди, которые так хотят усыновить детей, откажутся от американского гражданства и получают российское? Потом предложил сделать им какое-то двойное гражданство, но осекся: а, нет, это невозможно с Америкой. И мне показалось, что он сам ищет сейчас какой-то выход из положения. Но это ощущение длилось недолго. Он начал рассказывать про какой-то сюжет на Первом канале, где говорилось, что ситуация с детьми-инвалидами и их потенциальными американскими усыновителями не такая уж однозначная. Я ответила, что у меня больше десяти лет нет телевизора, я его не смотрю, но я в курсе, что с приемными родителями, из какой бы страны они ни происходили, случаются разные, в том числе неоднозначные истории. Наверное, сказала я, если мы так уж переживаем за своих детей, которых отдаем иностранным усыновителям, лучше поддерживать их, сопровождать, чтобы, когда у родителя-американца случаются проблемы и возникают вопросы, существовала “горячая линия”, куда можно обратиться и поговорить бесплатно с психологами и консультантами. Он слушал внимательно. А потом вдруг стал рассказывать, как Астахова не пустили на какую-то ферму, где жил приемный ребенок из России, и что этот репортаж тоже показывали по Первому каналу. “Неужели вы не видели и этот репортаж?” – спросил Владимир Владимирович. Я ответила: “Нет”. Тогда он вызвал Пескова и говорит: “А вот Хаматова не видела вашего репортажа на Первом канале”. Песков выслушал и ушел. А Путин позвонил куда-то по громкой связи. Ответил женский голос. Путин сказал: “Тут вот говорят, что запрещение забрать детей, которые уже ждут родителей, будет для них весьма травматичным. Этих семей всего около ста. Можем ли мы эту проблему решить?” Женский голос отозвался: “Ой, ой, ой. Сейчас расплачусь”. И меня просто парализовало. Наверное, если бы это был мужской голос, не женский, может быть, это не произвело бы на меня такого впечатления. Но это был женский голос: “Сейчас расплачусь. Владимир Владимирович! Вы же понимаете, там, где сегодня сто, там завтра будет и тысяча, и две тысячи, что же нам теперь…” Я пыталась выкрикнуть, что это все неправда, что у нас есть документы по каждой из тех семей, что не смогла забрать ребенка. Но Путин сделал мне знак сидеть тихо. И я молча дослушала разговор до конца. А потом мне всё-таки пришлось соскрестись со стула, поскольку больше говорить было не о чем. Я встала и ушла. ЧУЛПАН ХАМАТОВА


ГОРДЕЕВА: Сев в машину, ты позвонила мне и молчала.

ХАМАТОВА: Меня вез кремлевский водитель, я не могла говорить, ты же понимаешь.

ГОРДЕЕВА: Мы молчали с тобой в трубку минут двадцать, наверное. Точнее, ты молчала, а я тебе задавала миллион вопросов, а ты только мычала.

ХАМАТОВА: Я не мычала, я плакала. Водитель довез меня до дому, кажется, ты уже меня там ждала. Мы встретились. И, по-моему, так, молча, весь вечер и просидели. А, нет, ты, кажется, всё-таки одну фразу произнесла.

ГОРДЕЕВА: Я сказала: “По крайней мере, ты попробовала”. Если отмотать эту историю назад, ты бы еще раз пошла?

ХАМАТОВА: Да, конечно, конечно пошла бы, вот только, наверное, не встала бы и не ушла. Я бы скотчем примотала себя к этому стулу, гвоздями прибила бы. Но я бы не ушла.

Знаешь, я всегда эту встречу вспоминаю, когда слышу у себя за спиной жутко некомпетентные разговоры, будто я приближена к власти, пинком или коленом могу открыть любую дверь и любую проблему решить.

И все же это была важная встреча: я тогда впервые увидела Владимира Путина… другим.

ГОРДЕЕВА: Каким?

ХАМАТОВА: Другим.

ГОРДЕЕВА: И ты больше никогда не пыталась через него решить какие-то вопросы?

ХАМАТОВА: Я всегда пыталась и буду пытаться.

ГОРДЕЕВА: И будешь дальше молча слушать обвинения?

ХАМАТОВА: В чем? В том, что пытаюсь?

ГОРДЕЕВА: Например, в том, что пошла и получила вторую в своей жизни Госпремию от государства, которое приняло “закон Димы Яковлева”?

ХАМАТОВА: Катя, я совсем недавно поняла, что нет никакого объективного понимания справедливости. Вот эти люди, которые обвиняют меня в том, что я иду на сделки с властью, в чем-то совместно с ней участвую, эти люди, которые пишут мне к постам в инстаграме комментарии: “Трусы надень или крестик сними”, – комментарии, которые потом читают мои дети и спрашивают: “Мама, это они – о чем?”, – эти люди убеждены, что я в своих поступках исхожу из личной выгоды. “Она то-то и то-то сделала, – думают они, – чтобы потом озолотиться: получить звание, или там Госпремию, или квартиру, или что-то в этом духе”. Люди, которые выкручивают мне шею, не задумываясь, разумеется, о том, как это потом отразится на мне или, черт со мной, на моих детях, – они же меряют меня по себе! Им и в голову, уверена, не приходит, что для меня ни звания, ни премии не имеют никакой цены. А для них, значит, имеют. И если они действительно считают, будто всё, что я делаю, я делаю ради званий, орденов и очков, значит, их мнение не может и не должно быть для меня чем-то серьезным и существенным. На него не следует оглядываться. Потому что будешь оглядываться – никуда не сдвинешься с места, не сможешь просто ничего делать. Ну вот смотри, наша больница, которая совершенно очевидный срез общества – это точка приложения наших усилий, а люди – дети и их родители – те, ради кого мы собираем деньги: рубимся за каждый рубль, устраиваем все эти концерты и аукционы. Понятно, мы делаем это ради того, чтобы дети выздоравливали, а не ради благодарности. Но часто мы не то что не получаем никакой благодарности, мы сталкиваемся с простым и прямолинейным потребительством.

ГОРДЕЕВА: Приведи пример.

ХАМАТОВА: Пожалуйста: перед началом “Игр победителей” я подхожу к родителям с детьми, которые приехали сильно задолго до открытия в Парк Горького, и говорю: “Что вы мерзнете? Раз уж вы так рано приехали, идите, погрейтесь в кафе, оно совсем рядом”. И они мне вдруг, с размаху, отвечают: “Ну, если ты нам оплатишь там кофе с бутербродами, то пойдем”.

ГОРДЕЕВА: А ты?

ХАМАТОВА: А я – утерлась. Это потребительское отношение, эта уверенность некоторых родителей в том, что я должна всех повести в кафе, всем всё купить, всё оплатить, раз уж я “пиарюсь на их больных детях”, – она совершенно не новая. Это внутри больницы, это за ее пределами. Первый раз, когда я услышала историю о том, что мамы – те самые мамы, на лечение детей которых мы собираем деньги, – воруют чайники и утюги в отделении, я потеряла дар речи, не поверила. Но потом мне рассказывает волонтер, как он помогает маме с ребенком при выписке из больницы: тащит тяжелую сумку с вещами к машине, везет их в аэропорт, они выгружаются. Волотнер тащит эту сумку, ставит ее на ленту котроля безопасности, там просят открыть. Мама открывает. А внутри – четыре утюга, пара чайников и кое-что по мелочи, что фонд купил в больницу, а мама просто забрала с собой. То есть украла.

ГОРДЕЕВА: Это трудно укладывается в голове: почему, зачем некоторые мамы так поступали и поступают. Ну, казалось бы – такая жесткая и тяжелая болезнь, в борьбе с которой столько людей пришли к тебе на помощь. Фонд нашел деньги на лечение ребенка, врачи – спасли. Что ж ты так мелочно тыришь чайник, туалетную бумагу какую-то или, такое тоже бывало в больнице, – сливаешь в пластиковые бутылки хозсредство. И вилки тыришь, и ложки – это мой любимый пункт в отчетах о тратах фонда: ежегодная покупка посуды в столовую. В этом есть какая-то обреченность: мы каждый год покупаем вилки и ложки, зная, что за год их все украдут родители детей, которые лечатся в больнице, которой помогает фонд.

ХАМАТОВА: Слушай, ну дети болеют раком не в каких-то особенных семьях, а в самых обычных. Это – наша страна, наше общество, наши люди, которые не верят в то, что кто-то может делать что-то хорошее для других, не имея личной выгоды. Что кто-то вообще что-то может делать, не имея в виду выгоду или пиар. И живут, исходя из этих своих соображений. Это просто надо держать в голове: есть люди, которые во всём, что ты делаешь, будут подозревать корысть. Чтобы поменять мам в больнице, надо поменять все общество.

ГОРДЕЕВА: Это так. Но мы говорили о Госпремии. Ты обдумывала вариант отказа от нее?

ХАМАТОВА: Предположим, я отказываюсь от Госпремии. Что происходит? Мы же легко можем себе это представить.

ГОРДЕЕВА: Разумеется. Ты становишься героиней информационных лент.

ХАМАТОВА: В лучшем случае героиней фейсбука. Дня на четыре. Я плюю в лицо стране, родине, от имени которой эта премия вручается. Это ведь не лично Путин мне свою премию присуждает и выдает, нет. Это го-су-дар-ствен-ная премия. И, если мне ее дают, значит, в глазах государства, России, я ее заслужила. Видимо, своим трудом, своей работой на сцене заслужила. Нет? Ну, меньше Сокурова, безусловно, но не меньше, чем другие люди, которые вместе с нами ее получали.

Но вот, допустим, я плюю всем в лицо и отказываюсь. Что это меняет? Я отказываюсь – и премию просто получает кто-то другой, кто не откажется. Теперь о деньгах. Всю эту премию, до копейки, я перевела в фонд “Подари жизнь”. Это решение было принято еще до того, как мне ее торжественно вручили.

ГОРДЕЕВА: На что потратил фонд “Подари жизнь” твою Госпремию?

ХАМАТОВА: На реабилитационные тренажеры в клинику имени Димы Рогачёва. Это была только восьмая часть их стоимости, сами тренажеры обошлись в сорок миллионов рублей. Ну вот пять из них – моя Госпремия. Разговоры о моем моральном облике кончатся, а тренажеры будут стоять.

И вот что еще скажу о своем отношении к премиям, включая, наверное, и “Оскар”. Получать их страшно приятно. Когда тебе вручают премию, а ты стоишь – молодая, худая, красивая в красивом платье – это микросекундное счастье, за которое даже как-то смешно оправдываться. Я действительно хочу постараться быть хорошей актрисой, настоящим профессионалом, но всё, что касается оценочных суждений, мне неинтересно. Самый страшный критик себя – это я сама: у меня внутри есть “черный худсовет”, который всегда мне в глаза скажет, какое я ничтожество, или наоборот, как хорошо я что-то сделала. И этот “черный худсовет” стал мне еще более дорог, когда я поняла мотивы людей, которые пренебрежительно пинают меня, опуская лицом в лужу, и затаптывают ботинками. Я никогда бы не могла позволить себе такого по отношению к другому человеку. И на кухне не смогла бы, а в публичном пространстве – тем более. Я поняла, что их слова, хоть и делают мне больно (тут уж ничего не попишешь, мне с этим, видимо, до самой смерти жить), на самом деле никакого отношения ко мне не имеют: это пустая дребедень.

ГОРДЕЕВА: Тебе стало легче?

ХАМАТОВА: Нет. Но мне стало понятнее.


В залах для официальных церемоний гул голосов всегда очень веский и основательный: громкое слово приглушается общим гудением, тихое поднимается до среднего уровня громкости. В согласном гудении публики всегда чувствуется, когда в зале появляется, проходит между рядами, останавливается, здоровается со знакомыми кто-то более важный, чем остальные. Он становится центром внимания. Вокруг такого центра гул голосов делается уважительным или одобрительным.

Островки общественного холодка тоже заметны: рядом с теми, у кого, по общему мнению собравшихся, проблемы в публичном поле, иногда и не гудит вовсе.

Так уж устроены эти исторические помещения, что одобрение и ледяное молчание гудят и перекатываются, перемещаясь по сияющему позолотой, отражающему в начищенном паркете намытый хрусталь залу ровно до тех пор, пока не распахнутся парадные двери и порог не перешагнет самый главный герой церемонии. Тут немедленно сделается тихо. И акустика, и оптика присутствующих внезапно меняются: взгляды устремлены на того, кому и положено их ловить, а звук распространяется ровно и мощно, придавая веским словам утроенную важность и запечатляясь в этой утроенности в памяти всех гостей церемонии.

12 июля 2015 года в Георгиевском зале Кремля “вручанты”, заранее ознакомленные с протоколом, были отгорожены от прочей, пускай и именитой, публики изящной заградительной ленточкой. По другую сторону поместили политических деятелей, артистов, ученых, общественных деятелей – известных и уважаемых людей, которых в Кремле сочли возможным пригласить на торжественное мероприятие.

На Чулпан Хаматовой – черное, почти школьное короткое платье с широким поясом и свисающие легкомысленными спиралями сережки, что мы вместе покупали пару лет назад на австрийской барахолке. Вместе с Хаматовой “от культуры” – режиссер Александр Сокуров, композитор Александра Пахмутова, директор музея “Тарханы” Тамара Мельникова.

Разделенные с другими гостями вручанты переминаются с ноги на ногу. Президент опаздывает. Мероприятие никак не начнется.

Вдруг, обернувшись и разглядев кого-то в дальнем конце коридора, Чулпан рванула через заграждение. Она шла так быстро и так уверенно, что строгие фэсэошники растерялись. Вслед себе Хаматова слышала лишь вялое: “Вам туда нельзя” и “Вы нарушаете протокол”, но она шла, и люди расступались. Ей навстречу, широко распахнув руки, шагал прямо от золоченой парадной двери Президент СССР Михаил Горбачёв: “Девочка моя, Чулпаша, любимая”. Она взяла его под руку и вжалась головой в плечо: “Как хорошо, что вы здесь. Я так счастлива: кто-то родной”. – “Вот позвали, я сам не ожидал. Сказали, что ты будешь… Как поживаешь?” Они ходили кругами до самых фанфар, возвестивших о начале торжественной части мероприятия, шептались о здоровье и детях, о фонде Горбачёва и фонде “Подари жизнь”, она гладила его по плечу, он ее – по голове. Если бы эти фанфары не прозвучали, они, кажется, могли бы ходить так по кругу, не замечая никого из именитых приглашенных, несколько часов. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА


ХАМАТОВА: Я как будто встретила родного человека. И все встало на свои места. Я поняла, что сейчас получу Госпремию – это секунда. И всё, что будет за этим, – тоже очень короткий отрезок большого времени. Моего времени, в котором живет и Михаил Сергеевич Горбачёв, человек, благодаря которому наше время войдет в историю. И мне выпало счастье быть им узнаваемой, узнанной даже в этой нетривиальной компании.

ГОРДЕЕВА: Горбачёв, которого ты знаешь лично, и Горбачёв, изменивший мир, – это для тебя разные люди?

ХАМАТОВА: В моей жизни эти события немного не в такой последовательности происходили: о политической части Перестройки и о том, какую роль в ней сыграл Михаил Сергеевич, я узнала уже потом, после нашего с ним знакомства, прочитав его книги.

ГОРДЕЕВА: В это невозможно поверить.

ХАМАТОВА: Но это именно так и было. В две тысячи десятом году я пришла на большую встречу с Горбачёвым, про которого я тогда почти ничего не знала.

ГОРДЕЕВА: Зачем тогда пришла?

ХАМАТОВА: Во-первых, мне было интересно. А во-вторых, поскольку встреча была посвящена вопросам благотворительности, я наивно полагала, что сейчас мы как-то договоримся, и его благотворительный фонд подкинет денег нашему. Из этого ничего не вышло. Но я была покорена Михаилом Сергеевичем: меня потрясло, что он – живой, настоящий человек. Не камень никакой, не памятник себе или своим достижениям, не заложник однажды достигнутой им высоты. Я вернулась домой и стала читать: про него, про Перестройку, все книги его воспоминаний. И у меня всё сложилось: Перестройка, благодаря которой я, наконец, смогла дышать, и Михаил Сергеевич, который ее осуществил. Мне кажется, я один из немногих людей в нашей стране, прочитавший все книги его воспоминаний. И очень жаль, что их не читают: это наша живая история, совсем недавняя. И если мы с тобой, Катя, говорим про шанс, про надежду, про возможность будущего, то это всё, конечно, Михаил Сергеевич. Человек, имеющий феноменальную популярность в мире, – ему благодарны за разрушенную Берлинскую стену, за подаренную свободу, – и при этом отнюдь не обласканный вниманием на родине. Я никогда не пойму – почему так.

Представь, когда однажды в Германии Михаил Сергеевич в каком-то интервью сказал, что я очень хорошая артистка, более того, его любимая артистка, – а я тогда жила в Германии, – то начался настоящий бум. До этих его слов я жила и жила себе, в театре работала, а тут меня стали звать на какие-то интервью, я вдруг стала всем интересна. Я ему потом рассказала о рекламной силе его слова, он очень смеялся. Мы с ним вообще постоянно смеемся, когда встречаемся. Он интереснейший собеседник, у него потрясающая память и еще вот эта, мало кому доступная, способность видеть будущее, угадывать его, чувствовать. Но самое дорогое в нем для меня – это его человечность. Он остался человеком. Я немного знаю про ту систему, в которой он столько лет работал, – она может человека сожрать, не оставив ни хребта, ни даже маленькой косточки. А он – остался. Его любовь к Раисе Максимовне прошла с ним через всю их жизнь, и она до сих пор жива. Это редкое умение для лидера нашей страны – любить. Кто бы из них так умел? Кто умел бы плакать, жалеть, кто понимал бы столько о людях, сколько понимает Михаил Сергеевич? Я очень его люблю. Слушай, но ведь он у тебя снимался в “Победить рак”. У тебя такое же ощущение?

ГОРДЕЕВА: Это для меня одна из самых главных историй про чудо. Я придумала, что в фильме известные и дорогие людям нашей страны герои будут рассказывать личные истории побед и поражений. И, конечно, я мечтала, что Горбачёв даст интервью. Я попросила Диму Муратова мне помочь. Дима сказал, что помочь ничем не может, но я должна попробовать написать Горбачёву письмо. И я написала.

Из письма М.С.Горбачёву. 26 июня 2011 года:


“Дорогой и глубокоуважаемый Михаил Сергеевич!

Прежде всего, позвольте выразить Вам свою личную глубокую признательность за то, что Вы есть на этом свете, что именно Вы подарили мне и всему моему поколению надежду на то, что наша страна может быть не хуже, а даже – лучше, свободнее и величественнее, чем многие другие. Спасибо Вам за то, что, будучи первым Президентом СССР, нашли в себе мужество пойти против системы. Спасибо Вам за честь и достоинство, которые помогли Вам расстаться с властью, приняв непростые решения. И спасибо Вам огромное за тот урок любви и верности, который Вы с Раисой Максимовной сумели преподать стране, каждому ее гражданину, мне лично.

Не зная Вас близко, но читая интервью и разговаривая с людьми, хорошо знающими Вас, я только лишь могу представить, насколько родным человеком была Вам Раиса Максимовна. Тем большее уважение и благодарность вызвало Ваше согласие подумать над возможностью согласиться на участие в проекте, который мы задумали. Спасибо Вам за мужество.

Фильм «Победить рак» – это проект, о котором я мечтала несколько лет. Являясь попечителем фонда «Подари жизнь!», я часто встречалась и встречаюсь с людьми, в чью жизнь ворвалась болезнь, я видела и вижу, как часто людей ломает сам диагноз, как важно иметь перед глазами пример, как важно объяснить, что если болезнь неизлечима, то последние месяцы и дни могут быть пронизаны таким теплом и такой любовью, что, даже несмотря на страшный исход, потом будут вспоминаться как теплейшее время в жизни. Это – парадокс рака.

По всей видимости, этот парадокс хорошо знала Раиса Максимовна. О, сколько невероятных историй о ней мне рассказывали в РДКБ, больнице, куда она однажды пришла, где она повстречала страдающих людей (мам и детей), где поняла, что этим людям, конечно, необходимы не только ее тепло и моральная поддержка, но еще и деятельная помощь. Благотворительность. Так в СССР вернулось слово, потерянное за десятилетия советской власти. И стало понятно, что без благотворительности – невозможно, никак не обойтись. Благотворительности высочайшего государственного уровня и невероятного личного участия.

Судьба распорядилась так, что жизнь Раисы Максимовны унесла та самая, очень распространенная у детей форма рака, борьбе с которой она помогала. Но ее и Ваше мужество в противостоянии этой болезни, мне кажется, могли бы послужить хорошим уроком и помощью тем, кто сейчас находится в стадии борьбы.

Уважаемый Михаил Сергеевич, фильм, который мы делаем, – очень личная история для каждого из нас, тех, кто имеет к нему отношение. Главная героиня фильма, Марина, – мама нашего продюсера Сони Гудковой. Ее дневник времен болезни будет озвучивать Чулпан Хаматова, учредитель фонда «Подари жизнь!». Нам помогают Людмила Улицкая, Эммануил Виторган и его жена Ирина, певица Лайма Вайкуле и многие, многие другие герои, находящиеся по обе стороны борьбы с болезнью: пациенты и врачи, ученые и родственники тех, кто болеет. И еще. Я не могу говорить наверняка, но мне кажется, этот фильм ждут. Он нужен людям.

Прошу прощения за очень личный тон этого письма, но иначе бы у меня не получилось. Слишком глубоко мое к Вам уважение, слишком чувствительна тема, которую мы, впервые в истории нашего телевидения, решились затронуть, слишком важен и непрост разговор, о котором я Вас прошу.

Я пойму, если Вы откажетесь говорить. Но в любом случае – спасибо, что у меня была возможность всё это написать. И спасибо Вам за всё.

Катерина Гордеева”

Я писала без особой надежды. Но Горбачёв перезвонил через два дня. Спросил: “Сколько вам лет?” Ответила: “Тридцать четыре”. Он помолчал, словно что-то сопоставляя, сравнивая. И, тут же переходя на “ты”: “Ну хорошо, Катя. Я согласен. Дам команду найти для твоего интервью время”.

Оказалось, в свои восемьдесят Горбачёв бесконечно куда-то едет, летит, встречается, выступает, спорит, пишет, опять едет и летит. Я нервничала – время уходит, а интервью откладывается, – звонила помощникам Горбачёва чуть ли не ежедневно. Назначенная встреча несколько раз то переносилась, то внезапно отменялась и опять назначалась. Перестав что-либо понимать, я отчаялась. Но тут перезвонили из приемной: приезжайте завтра, у Горбачёва “окно”.

Когда мы с Михаилом Сергеевичем оказались в пустом музее фонда Горбачёва, стало более-менее понятно, что происходит: ему необходимы этот бешеный график и такая гонка встреч, интервью и выступлений, потому что ему остро требуется постоянно быть в движении, быть чем-то занятым. Остановка, передышка, пауза автоматически означают дурацкие мысли и одиночество. Горбачёву действительно до сих пор очень тяжело, почти невозможно жить без его жены и друга, Раисы Горбачёвой. Хотя он, конечно, старается. С долгими перерывами мы проговорили несколько часов. А потом он сказал: “Есть только одна девушка, которая могла бы сыграть Раису”. Я затаила дыхание. “Чулпан. Чулпан Хаматова, знаешь?” Я кивала китайским болванчиком: да, да, да, конечно, это моя лучшая подруга, давайте же скорее снимать. Но Горбачёв как-то задумался: “Нет пока ни сценария хорошего, ни толкового режиссера. Но Чулпаша бы справилась, я уверен”. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА


ХАМАТОВА: Знаешь, если бы такой проект – фильм или спектакль о Горбачёве, о том, что он сделал, об их невероятной любви – состоялся, это было бы счастье. Не только профессиональное – для меня как для артистки, а для всех нас, людей, граждан своей страны: эту историю надо рассказывать. И надо обязательно постараться успеть рассказать ее, пока Михаил Сергеевич имеет возможность это увидеть. Хотя бы для того, чтобы он знал, что мы ему благодарны. Но и – это очень важно – для того, чтобы запечатлеть время и его героев таким, каким оно было на самом деле. Без вранья и передергиваний.


Глава 29. В тупике | Время колоть лед | Глава 31. Признаки жизни