на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава 9

…До того самого дня, как увидел Сестру рядом с пресловутым лидером большевиков.

Стояла она, незабываемая и неузнаваемо изменившаяся, снежная крупка сеялась на каштановые кудри, нежно алели щеки, крыжовенной зеленью отливали глаза. А какое котиковое пальтишко было на ней, какая парижская шляпка, как нежно, словно испуганные зверьки, стояли в снегу меховые ботики – красотка, да и все тут! И только Семенец, быть может, видел под лощеной оболочкой – истинный облик Сестры. Он, да еще ледащая старушонка из толпы, которая, только глянув на дамочку, заохала и обмерла, под руки вынесли ее дюжие мастеровые. Небольшой переполох привлек внимание Сестры – или она знала, что Семенец стоит там, в толпе, и смотрит на нее? Она подняла руку в кожаной перчатке и помахала ему, и улыбнулась ямочками на щеках, и тогда он, холодея, понял, что все так же безоружен перед ней, как в отрочестве своем, и теперь не только родовая усадьба отдана на волю ведьмы – но вся Россия, огромная, измученная, усталая страна, припорошенная ранним снегом…

И тогда он поехал на край земли – в город Пустозерск.

Впрочем, и города-то уже не было, одно название. Так, деревушка, рубленые дома. Впрочем, из домов шел сытный печеный дух, а собаки во дворах были гладкие и лоснящиеся. Верный признак благополучия. Из-за занавесок на гостя смотрели настороженные глаза – кто таков?

Но видимо, жители были не из опасливых. Вылезали на улочки спокойные мужики, румяные бабы, ребятишки кидались в складчатые юбки. Полушубки на всех были крепкие. Показывали дорогу еще до вопроса: знали, кто и зачем идет. Видно, старец предупредил односельчан о госте.

Самого старца Семенец нашел в бане. Крошечная банька тулилась к обрыву, топилась по-черному. Только Семенец зашел – из-за обитой войлоком двери высунулась прилизанная седая башка и старец гаркнул:

– Чего стоишь? Раздевайся и поди!

Семенец не стал упорствовать. Ехал долго, без малейшего комфорта, все тело зудело, просило горячей воды. Разоблачился и бросился в парную, где было темно, только алели раскаленные камни. Жар стоял неимоверный. Старец поддал на камни мятного квасу, и стало вовсе ничего не видать.

– Яви-ился, – бормотал старец, охаживая себя веником. – Нагулялся по басурмании? Чего ж так быстро? Еще годочек бы поездил, тогда бы как раз поспел Рассею спасти…

– Так ведь я, дедушка, – начал оправдываться Семенец.

– Нашелся внучек! – окоротил его старец. – Мойся давай! Боюсь я, что занесешь мне вошь тифозную, а мне мои люди дороги!

Послушавшись, Семенец стал мыться. Мыло у старца было душистое, фабрики «Брокар». Когда, упарившись, вышли в предбанник, Семенец своей одежды не обнаружил, зато нашел новое исподнее и бараний полушубок.

– Бабы постирают твою хурду, – пояснил старец. – Сейчас мундирчик тебе без надобности, чай пить будем.

После бани старец слегка подобрел. Не чай был накрыт в чистой, просторной избе, а целый пиршественный стол с закусками, соленьями, копченьями, пирогами, блинами и прочей снедью. И никого, словно все попрятались. Впрочем, Савин только корочку от рыбника отломил, зато уж кипятку напился от души.

– Ну что, внучек? За наукой пришел? Видать, без Савина-то никак? Не пособили тебе чародеи да колдуны. А с чего бы им тебе помогать, дружочек? Они ведь с нею, считай, одного поля ягоды, только что дым пожиже. Ладно, научу я тебя, чего да как, не все тебе у итальянцев перенимать… Ныне отдыхай пока, а завтра с утра за науку. Акулинушка! Постели-ка ему, голубушка, на топчанчике. У него уж и глаза слипаются.

Круглая молодуха выкатилась из-за цветастой занавески, стала взбивать подушки, все молча, но с приветливой улыбкой. Хотел возразить: да вовсе я, мол, не сплю, как вдруг потянуло в теплые объятия постели, и сил не было противиться. Старец все сидел за столом, посмеивался:

– Ишь, спит-то как, совсем бесстрашной. Таковы ли мы раньше были? Вот я-то – с тридцати лет весь поседел, и сердце во мне истосковалось. Сила-то нечистая как меня долила! Ни пить, ни есть я не мог, батюшки! А этот напихал утробу пирогами и знай дрыхнуть!

Семенец спал.

Среди ночи проснулся от тишины – даже собаки не лаяли. Зима, глухая зима стояла над Пустозерском, и вдруг все – и дорога, и встреча со старцем, и даже поджаристый рыбник – все показалось сном. И вдруг увидел лампадку в углу. Старец не спал, то ли молился на коленях, то ли так и заснул, уткнувшись лбом в чисто скобленный пол. Продрал мороз по хребту. Что может старец против ведьминой силы? Вон он какой слабенький, на молитве засыпает. А все же в глазах у него есть этакое…

Да нет, прочь дурные мысли.

Не такой этот старец, как все встречавшиеся ему раньше «знающие» люди. Не чародей, не волхв, а все он знает, все видит, со всем справиться может.

Пожалуй, насчет последнего Семенец лгал самому себе, выдавал желаемое за действительное. Он видел, что длинная жизнь старца подходит к концу, и именно потому, что он явился в Пустозерск. Именно потому было так чисто и тихо в деревне, и везде пироги пекли, да и сам Савин был светел и радостен, смотрел именинником, хоть и давал себе вид, будто сердится.

– Вставай, внучек, – приветствовал его Савин, едва в мерзлых окошках забрезжил свет. – Пора тебе урок свой выполнять.

– Какой урок?

– А вот я тебе скажу…

Урок был – чинить сети в просторных сенях. Старые-расстарые, разлезающиеся в руках, хрупкие от мороза. Скоро застыли руки, костяной челнок стал то и дело падать на утоптанный земляной пол. От полутьмы ли, от пристального внимания – кружилась голова. Или это от монотонного голоса старца, произносившего настойчивые, ледяными иглами вонзающиеся в сознание слова?

– Она ведь от самого демона и зародилась. Был такой мастер иноземный, руки золотые, а душа в гордыне закосневшая. То ли враг его искусил, то ли сам он ко злу уж стал склоняться, только возьми он и сделай зеркало, всем бабенкам на погибель. Поймал одного демона, колдовством запер в зеркале, раму резную изготовил. Как бабенка посмотрится – почнет демон ее искушать всеми смертными грехами и уж к какому-нибудь да склонит. Если баба на передок слаба – в блуд ввергнет, если лакомиться любит – в чревоугодие. Да это еще полбеды, есть и страшнее грехи, которая гневлива, та и до убийства дойдет, а ежели у ней власть есть? Плохое это дело – злонравная жена у власти, большие беды могут от такой произойти. Вот и подруга твоя. Поддалась зеркальному демону, пустилась во все тяжкие. Власти ее было хоть и немного, а все же хватило, и так она отличилась, что именем ее малых детей пугали. Да не только маленьких, а и мужики в летах ее трепетали. Сто тридцать восемь человек она смертью казнила, да такой лютой, что сам демон удивился: ишь сколько в бабе зла!

Рано ли, поздно, а дошли вести о злодеяниях ее до царицы-матушки. Повелела она бабенку ту взять, и допросить, и пытать, ежели запираться будет. А потом всяких званий ее лишили и повезли на черной телеге через всю Москву, в Иоаннов монастырь, на вечное заключение. Бросили в сырую темницу, холодную, наполовину в землю вросшую. Никто не входил к узнице, а пищу ей на лопате подавали, как в зверинце дикому льву. Ничего ей не полагалось больше, ни стола, ни лежаночки, ни баньки. Жрала с земли, спала на соломе, а про мыться и вовсе забыла. Даже свечки ей не давали, даже лучиночки, а так и жила – при зарешеченном оконце вполсвета. И у того оконца толпился всякий день народ. Это потому, что слух по Москве прошел – кто плюнет, да узнице в лицо попадет, тому счастье прибудет. Вот и плевали все, и попадали многие. Что морщишься, внучек? Это не все еще. Тринадцать лет плевала в нее вся Москва, и палками тыкали, и дрянью всякой кидали – а все же не раскаялась узница, не очистилась, и все так же душа ее во грехах коснела. Поносила она публику, и скалилась, как медведица на тюремщиков, и никто не видел слезинки в ее запселых глазах, когда по большим праздникам выводили ее на цепи – на купола церковные посмотреть только. А к алтарю ей дорога была заказана, да и сама она не имела охоты туда идти. И через тринадцать лет воззвала она к Сатане, и Сатана сквозь тьму посмотрел на слугу свою верную, и прислушался к ее словам. Стала баба вроде мученицы, только мученицы есть от Бога, а это была от самого Дьявола…

– Что ты говоришь, отче! – передернул плечами Семенец. Сонный, убаюкивающий дурман спал с него, снова стал ощущаться колючий холод, только не в пальцах, а в груди – ближе, ближе, ледяное острие коснулось сердца, сначала осторожно, словно пробуя, а потом на всю глубину. Это была невероятная боль, которой тесно стало в теле, и она искала выхода: тогда он, постыдно обмочившись, потерял сознание.

– Ты челночок-то мне отдай, милый, не сжимай так крепко, поранишься. Вот так, вот так. Да ты не стыдись, такое ли я видел. Чистенький ты, значит, весь изнутри, как скобленый, если о делах этих ужасных и слышать не можешь. Уж прости меня, олуха, – давно живу, нахватался скверного, вот и огорошил тебя. Твоя правда – не для людей это. Да только ты и выходишь не просто человек, а вроде как Божий солдат, служивый ему, значит. Вот и послужи. Сам дреми, а сам дослушай, чего я тебе говорить-то буду. Если с души станет воротить – проснись, да вот кваску отхлебни. Такой уж квасок моя Акулинушка ставит, что не то что живого в чувство приведет, а и умирающий с постели встанет и в пляс пустится.

Семенец лежал на топчане, в чистом исподнем, накрытый пахучим тулупом. Невзирая на это, его трясло, колотило мелкой, мутной дрожью, и ноги были как кисель, а в голове стоял плотный туман.

– Ты бы дал ему по-людски-то поспать, Батистыч, – шепнула Акулина, глядя на Семенца с жалостью из-под низко повязанного голубенького платка. – Ишь, он аж с лица спал, болезный.

– Не мешайся, не кудахтай, клушка, – беззлобно отмахнулся протопоп. – Некогда ему спать, он и так, ровно Илья Муромец, тридцать лет на печи пролежал, силушку копил.

– Ну, инда как сам знаешь.

– Кваску-то нам принеси.

– Сейчас, батюшка.

– Я слушаю, – с усилием произнес Семенец, пробиваясь сквозь туман, и с удивлением услышал свой голос, как чужой. Смешной, тоненький, прерывистый, он звучал словно издалека.

– Вот и молодец. Так вот, значит… Дремлющий на своем посту, возле узницы, сторож встал навытяжку, услышав шаги. Осмотрелся удивленно – что за оказия, вроде и шел кто-то, и дверь хлопнула, а нет никого. Протер глаза: то ли спит он еще, то ли грезит наяву? На ступенях ровно как марево знойное колыхалось, вот как бывает в сильную жару над дорогой. «А хорошо летом там, где нет ни домов, ни людей, только поля, только дорога, только ласковая пыль под ногами, – подумал он. – Бросить бы все, пойти пешком по монастырям, по богомольным местам…» Не успел. Метнулось к нему дрожащее, струящееся знойное марево, синим пламенем забило дыхание, только не жарко было от того пламени, а холодно, так холодно! Вонзилось в мозг ледяное острие, алой болью заволокло глаза – сторож упал на колени, съежился, сжался в мерзлый ком ветоши… А когда встал и распрямился – был уже не человек. Глаза у него были как лед, а лицо почернело и сделалось прекрасным.

И он раскрыл дверь и вошел к ней…

В сыром полумраке, в непереносимой вони, раскинувшись на куче гнилой соломы, ждала его невеста, прекрасней которой не было на свете. Возлюбленная, чья кожа была липкой, лицо – распухшим, тело – корявым. Но не за внешнюю красоту была она любима и почитаема, а за черную, смрадную душу, отданную навеки хозяину своему и господину. И хозяин лег к рабе, и совокупился с ней, и она вопила от боли и наслаждения, и выкрикивала имена своих жертв: «Хрисанф! Марья! Анисим! Фекла! Никифор! Степанида и младенец ея Фрол! Лукьян! Отроковица Катерина!»

И так до конца, пока он не вбрызнул в нее семя, жгучее, как яд.

И понесла она от того семени.

Баюкала чрево на руках, посмеивалась тихим, безумным смехом. Знала, чего ждет от нее враг рода человеческого. Разрешится она сыном, и станет тот Антихристом, и будет белому свету конец, наступит царство Дьявола, тогда-то уж будет она вознаграждена и воссядет на троне рядом со своим супругом.

Только и надежды у нее было. Но и той не суждено было сбыться, не допустил Господь, дал детям своим еще один шанс. Узница разрешилась от бремени – одна, без повитух, без докторов, без сочувствия людского. Корчилась от боли на сыром полу. Ребенок разрывал ее тело. Прерывающимся голосом бормотала роженица слова древнего заклятья: «Встану я, младая, не помолясь, пойду не перекрестясь, из дверей в двери, из ворот в ворота, до черного моста, до гнилого погоста. Встану на досточки, потревожу мертвые косточки. Вставайте, вероотступники, разбудите самоубийц. Вставайте, самоубийцы, разбудите душегубов. Вставайте, душегубы, разбудите скоморохов. Вставайте, скоморохи, разбудите непрощеных. Вставайте, непрощеные, разбудите некрещеных. Вставайте, младенчики некрещеные, отвалите горюч-камень алатырь. В шуице огонь, в деснице смоль, лежит там сестра моя боль. Уж сестра ты сестра, ты не тронь меня. Пойди с гнилого погоста, до черного моста, из ворот в ворота, из дверей в двери. Пойди в люди…»

Тонкой горячей струей вышла из узницы вся кровь, но хватило сил еще взять на руки дитя и перегрызть пуповину. Увидела – девочка. Усмехнулась запекшимися губами и умерла.

Когда с утра принесли еду узнице – ребенок лежал у нее на обнаженной груди и сосал мертвое молоко…

Семенец словно слышал крики и ребячий плач…

– Добрым-то людям бы спохватиться вовремя, голыми руками удушить ублюдка, – продолжал старик, – но попустил Господь, род людской испытать снова решил. Взяли отродье и отвезли в воспитательный дом, из рожка выкормили. Обычные детишечки сотнями там мерли, но не эта тварь… А матушка-то ее, должно быть, воссела все же на адовом троне рядом со своим супругом, да только жжет ее этот трон… Очнулся, голубчик? Вот и славно. Голова гудет?

– Ничего. – Семенец с трудом сел на топчане, потянулся. Казалось, он много часов пролежал неподвижно, слушая речь старца. – А ведь ты, отче, гипнотизер.

– Это у вас в столицах гипнотизеры, – нахмурился Савин. – А мы квасок на особых грибочках настаиваем.

Семенец посмотрел на него и захохотал.

А ведь веселого было мало.

Сестра Боли стала приходить на землю каждый век. Раз в сто лет. Она всегда появлялась на свет в России и, путешествуя по миру, неизменно возвращалась на родину – о нет, ее родиной были неисповедимые глубины ада; а несчастная страна была местом, где она питалась.

Сто тридцать восемь душ норовила она забрать себе. Сто тридцать восемь душ, по числу жертв своей матери-садистки. Это была ее дань с человечества, души, которые не обретут ни рая, ни ада, ни радости, ни покоя, ни наказания. А ведь умные люди знают: даже наказание может принести покой и радость, если оно заслужено и ожидаемо. Они же попадали в непостижимое место, в прореху между мирами, где не было времени, где не было надежды, откуда их бледные тени являлись порой в мир живых, сетовать порой на свою горестную участь.

А страну настигали тяжелые испытания.

Первую свою жизнь Сестра Боли начала вполне по-человечески – в собственном, прирожденном теле, и теле прелестном.

Еще младенцем она хороша была так, что глаз отвести невозможно: настоящий купидон, как рисуют на картинах. Необычайно красивого ребенка заметила богатая купеческая вдова. Она давно присматривала сиротку, чтобы взять к себе на воспитание. Своих детей у вдовы не было, и к замужеству она имела отвращение, так что посвятила девочке, которую назвала Анной, всю свою жизнь и отдала ей весь нерастраченный пыл своего сердца. Баюкала ее в лебяжьих перинах, горячим дыханием согревала белые ручки. Анна ни в чем не знала отказа: платье так платье, ленты так ленты, а потом и бриллиантики появились у сиротки, из воспитательного дома взятой в одной дырявой рубашонке. Девочка украсила жизнь вдовы и наполнила ее смыслом, а что в доме никогда больше не было свежего молока, что вяли на окнах цветы и дохли канарейки – так то беда невелика. И без молока обойтись можно, а цветы да птички эка невидаль!

Четырнадцати лет Анна была прекрасна, как день, одета как картинка из парижского журнала, пела ангельским голосом, вкус имела самый изысканный, а характер самый несносный: то есть была бесполезна для человека простого и работящего. Впрочем, ее приемная мать никак этим не огорчалась: она уверяла всех вокруг, что Анна замуж не пойдет, а останется навеки в своем доме, чтобы нежить покой матушки.

– С ума спятила баба, – говорили соседи. – Испортила девку своей любовью, кому она теперь нужна, такая балованная? И вековать не станет, жди. Вон глаза-то как блестят… Удержишь такую, пойдет хвостом крутить и пропадет совсем!

Но Анна никуда не ходила, сидела себе у окошка, лепила из воска цветы. Там, у окна, ее и присмотрел жених. И не посмотрел, что мещанка, и родных не послушал. Моей знатности на двоих хватит: так сказал. Целовал вдове ручку: это купчихе-то толстопятой! Каждый день таскался, надарил конфект, духов, безделушек, торопил со свадьбой, глаз не мог от невесты отвести. Так втюрился. И настоял все же на своем: окрутился, едва Аннушке успели платье подвенечное из Парижа прислать. Как картинка она была на своей свадьбе, вдова обмирала от гордости, только жаль было, что свадьба недостаточно пышна, ох уж эти дворяне! Думают не о том, чтоб богаче, а о том, чтобы «прилично»! Да какое уж там приличие, если дитятке не дали во всей пышности покрасоваться, сватья, змеища высушенная, поджав губы достала какие-то кукишные эмалевые сережки из ларчика: талдычила, сама, мол, в них выходила. Да по мне ты хоть в затрапезе перед алтарем стой, а моя доченька пускай в бриллиантах, чтобы в нос всем бросилось. Нет, не умеют жить дворяне. И поезд постельный не пускают, чтобы все добрым людям показать невестино приданое, чтобы объявить: не голая-босая девка из дома-то идет. А как ее саму за покойника выдавали, что за роскошь была в прежние времена? Пять подвод по Москве ехали: на первой икону благословенную везли, всю в золоте и каменьях, да самовар, а рядом сидел мальчик-блюдник и в руках держал поднос серебряный, а на том подносе чай в шелковом мешке и сахарная голова, вся в шелковых лентах! На второй подводе посуду фарфоровую везли и крестная матушка ехала, важная, дородная, поперек себя шире в лисьей шубе, а в руках бережно солоночку держала, золотую. На третьей подводе постель везли, все сундуки раскрыты были: подходите, смотрите, простыни все батистовые, наволочки с кружевами, а перины на чистом пуху, ни перышка не сыщешь, хотя бы вся Москва искала! На четвертой – мебеля да ковры везли, и какие ковры, как огнем горели! В последней, пятой подводе ехала сваха, пьяная, нарумяненная, живую индюшку в руках держала, и тетушка там же была – и при ней полная опись всего, что в приданом имелось. Свекровушка поезд встречала с лаской, с поклоном, сваха ей индюшку дарила, да шаль кружевную, да аксамиту на платье. Сейчас-то уж и тканей таких нет, и обычаи эти не в ходу, все хотят скорей, скорей, да тишком, словно со стыда. А чего нам стыдиться? Небось не злодействами богатство нажили!

Так думала несчастная вдова перед свадьбой.

А после свадьбы, когда вместо пышного бала молодые, едва губы омочив вином, уехали в свое имение, она затосковала.

Ходила по комнатам, смотрела на Анечкины вещички, оставленные ею впопыхах. Находила под кроватью поясок с ее утреннего пеньюара. Булавки на туалетном столике. Восковые цветы на подоконнике.

Присмотрелась – нет, не цветы. Месиво из воска, красно-белое, и из этого месива проглянуло вдруг словно бы лицо, даже не лицо – глаза. Выпученные, словно от удушья. Пошатнулась вдова. Вспомнилось вдруг – когда венчалась Аннинька, вдруг ветер по собору пронесся, все свечи загасил. Черная старуха заплакала вдруг рядом, зашептала что-то. Откуда бы взяться такой старухе, черной, страшной на дворянской свадебке? И что она шептала такое?

Улыбнулась вдова. Поняла. Все поняла – и старухин шепот, и выпученные глаза, из воска на нее глянувшие. Взяла Аннинькин поясок, захлестнула за люстру.

Задрожала, потянулась. Закатились глаза. Упали со ступней атласные туфельки.

Нехорошо умерла вдова. Самоубийц в храме божьем не отпевают, на кладбище не хоронят, и молиться за них нельзя, нельзя записку на поминанье подать. Не вынет за него часточку из просфоры священник, служащий Литургию. Дозволено келейно молиться, но кто так делает, с ума сойти может, и сам той же дорожкой пойдет. Страшно! Самоубийство – тяжелейший грех. Недаром же говорят: самоубийца – черту баран. А еще: самоубийца – черту кочерга. На том свете черт на самоубийцах верхом катается или мешает ими, как кочергой, уголья в геенне огненной. На могилу самоубийцы надо пшеничных зерен насыпать. Если птицы станут клевать, то можно поминать покойника, а если нет – то и думать забудь. Одни вот так не насыпали зерен, помянули сродственника в Дмитриеву субботу, а он им возьми да и явись. Страшный, синий, язык набок. Не поминайте меня, говорит, я оттого еще глубже в ад опускаюсь. Нас шестеро, говорит, носят Сатану на головах, и копыта его поганые лижем. А про попа слыхали? Поп-от шел со свадьбы, три дня гулял. Был хмелен, да приустал. Сел на обочине, пот со лба отер, да и молвил в недобрый час: хоть бы черт какой подвез меня. Только что промолвил, подлетает коляска, вороной кобылой запряженная, и кучер кричит: садись, отче! Сел да и понесся, как ветер. Попу боязно, а кучер знай кобылу нахлестывает и кричит: «А ну, попадья, поддай жару!» Поп дрожит, а деваться некуда. Домчался в одну минуту, заходит в дом, а там попадья повесилась. Так вот, значит, на ей-то он и ехал, а кучер сам черт был. Вот ведь – и попадья, а не было ей прощения на том свете! Ну, вдове и подавно не будет, та и при жизни много нагрешила – из приемной дочки кумира сотворила, пуще Бога ей поклонялась!

И точно – стала вдова после смерти пошаливать. Стали в ее покоях свет по ночам видеть, мертвенные такие огоньки, вроде как на кладбище либо на болоте бывают. И шажки слышны, тихие: туп-туп… туп-туп… Жильцы волноваться стали. Аннинька приехала, слушала жалобы, ни жилка не дрогнула на фарфоровом личике. Велела звать попа, освятить квартиру. Все сделали как надо, да только не помогло это. Только хуже стало: совсем разбушевалась вдовушка. Раньше-то только огоньки жгла и ходила, а теперь рыдать принялась, в стены стучать, из печей горящие уголья на пол выбрасывать. У одних мамка ребенка кипятком из горшка окатила и оправдывалась потом, что вдова ее под руку толкнула; у других молодая девка ревмя ревела и говорила, что в зеркало на нее ведьма глядит; третий жилец-чиновник экономку свою зарезал. Ребенок умер, няньку прогнали, девка жизнь и без зеркала проживет – беда-то небольшая; чиновника на каторгу услали, а экономку, известное дело, схоронили, что с ней еще делать. Так и не осталось никого жильцов, все из дома убежали. Аннинька, точно так и надо, даже продать убыточную недвижимость не попыталась. Так и остался дом стоять, ветшать и разрушаться, и только припозднившийся прохожий видел иной раз в окнах голубые огоньки. В сентябре дом сгорел, как сгорела и вся почти Москва. В октябре молодой Аннинькин муж погиб в бою под Тарутином. В ноябре в ее имение пригнали пятерых пленных французов и разместили их во флигеле. Намерзшиеся, голодные, смертельно усталые, французы вели себя смирно, съедали все, что им давали, и все время благодарили. Казалось, они даже рады такому повороту дела. Тем не менее боль поражения терзала, видимо, их души, потому что стали они помирать, и смерти их были самые что ни на есть безвременные и несообразные – так, один пошел за водой и утонул в ручье, где курице было бы сложно напиться. Другой, отправившись на променад, замерз насмерть у самой околицы, в двух шагах от домов. Третий, по званию доктор, принял вместо какого-то порошка хорошую дозу мышьяка, два дня кричал криком, а после почернел и помер. Эта смерть вызвала волнения в дворне. Может быть, оттого, что доктора все успели полюбить, потому что был он добр и весел и потому что уж очень ловко он рвал зубы. А может быть, и не потому вовсе. Может быть, потому, что кривой Тришка, самый хитрый и ушлый мужичишка во всей дворне, уверял, будто своими глазами видел, как барыня залучила доктора в свою опочивальню и там соблазнила на плотский грех.

– Как принялись они за дело – я уж уходить хотел, чего там не видел. Вдруг сморгнул как-то – ан тело у нее, вот ей-богу же, не человечье вовсе, а вроде как у медведки, мохнатое. И клешни вместо рук, как у медведки, ими она доктора за виски держит, а другой парой рук за плечи, а третье…

– Тю ты, дурашный! Да сколько ж у нее рук-то? Ты счет-то знаешь али нет?

– Вот и знаю. Шесть рук у ней, только и не руки это вовсе, а лапы паучьи с когтями на концах. И рыло у ней страшенное, кувшином, она им в рот французишки так и впиявилась. Да что рук, у нее и зенок не счесть, и так и ворочаются по сторонам, вот те святой истинный крест!

– Глупости говоришь, – махнула на Трифона горничная Марфа, за которой он ухлестывал да ничего не добился. – Я сама видела, нет у ней ни клешней, ни шерсти. Барыня как барыня, как следовает. Всем хороша, только уж больно тоща.

И Марфа торжествующе огладила свои круглые бока.

– Ишь ты! – заворочался Трифон и хотел что-то еще сказать, но его обсмеяли.

А зря, потому что вскоре Тришка пропал и велено было числить беглым, а во флигеле случился пожар, и еще один француз сгорел заживо, а второй выбрался чудом. Бравый гренадер стал худой, словно щепка, сед, как лунь, все время трясся и говорить о том, что случилось, не хотел, только очень просил увезти его отсюда. Пожар свалили на Трифона, а оставшегося пленного увезли на подводе по этапу. Причем спятивший француз, едва отъехали, выбросил из подводы все припасы, заботливо увязанные ему в дорогу барыней, выбросил даже тулупчик и валенки. Что же взять с безумца? Пришлось ему весь долгий путь жить милостынькой поселян и хилым казенным довольствием. Как пошли места, куда Наполеон не добрался, многие хотели французика у себя оставить, даже и дворяне, едва не хлеб-соль выносили: оставайся, батюшка, учи наших детишек по-французски, да танцевать, да изящным манерам. Но того словно черт стегал: вези да вези меня куда подальше, на край света вези!

Так и попал он в Пустозерск. Самый край света, куда уж дальше?

Но и там не обрел покоя.

Более того, едва попав в Пустозерск, он понял, зачем ехал, зачем проделал весь этот путь, терзаясь голодом, холодом и кошмарами. Человек, который встретил его там, словно только его всю жизнь и ждал…

Впрочем, так оно и было.

– Фамилия его была Кондратьев. Все звали его Петрович. У него была жена, славная женщина Марковна, которая приняла меня, как родного сына.

– Погоди, отче… Я чего-то, видно, не понимаю…

– Все ты понимаешь. Он и был, да. Яко феникс восстал из пламени опальный протопоп Аввакум. А я и есть тот француз, гренадер наполеоновской пехоты, Жан-Батист Савен. Фамилию мою в Савина переделали, Иваном в православную веру окрестили, а звать стали Батистыч. Учил меня Аввакум, строго на-уку внушал. Так бы и тебе внушить, да больно долго ты ехал ко мне, голубчик. Остается тебе главное сказать, а дальше сам сумеешь.

– Так что же главное? – усиливался понять Семенец.

– А главное, что ты сам есть.

– И что же такое я есть?

– То же самое, что и я в свое время был. Суть орудие святой Инквизиции, потомки императора Фридриха Барбароссы, сей орден учредившего, владельцы Молота Ведьм.

– Молот Ведьм… Но я читал… Инквизитор Вальтер, огонь с небес…

– Вальтеру надо было что-то сказать, когда у него сей артефакт объявился. А может, так оно и было, кто знает. Молот к каждому приходит своим путем, более того тебе скажу – он и выглядит всякий раз иначе. Даже не стану говорить, как именно я нашел Молот у себя, иначе твои ожидания будут обмануты… Что ухмыляешься? Думаешь, молот – прямо молот и есть? Наивен ты еще, юноша…

Семенец поверил ему, потому что поверил ему во всем. И в тот же день он обрел Молот. Обошлось без молнии небесной, без песнопений ангельских. Он просто достал его из кармана – тускло блеснувший, тяжелый наган. И замер. У него был наган, но тот остался дома, в Москве, запертым в ящик письменного стола, и вряд ли мог оказаться в кармане порток, которые даже и Семенцу-то не принадлежали!

– Вот он чем обернулся, – сказал старец. – Чего ж, теперь сказать могу. У меня шпага была. Наша, пехотная. Не очень-то удобно. Ну да, что кому привычно, видать. А теперь попробую я тебе рассказать, что делать-то надо…


Глава 8 | Сестра моя Боль | Глава 10