home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Часть пятая

Объединение, 1867–1916 годы

Его Величество король Пруссии от имени Северного Германского Союза, Его Величество король Баварии, Его Величество король Вюртемберга, Его Королевское Высочество Великий герцог Бадена, Его Королевское Высочество Великий герцог Гессена… заключили вечный союз для защиты территории…

Немецкий конституционный договор, 1871 г.[678]

Господа, если война, которая нависала над нашими головами более десяти лет, как дамоклов меч, если эта война начнется, никто не может предугадать, как долго она будет идти и каким образом она закончится. Крупнейшие державы Европы вооружены, как никогда раньше, и будут противостоять друг другу… Господа, война может длиться семь лет и даже тридцать лет; горе тому человеку, который заставит Европу вспыхнуть, который поднесет спичку к пороховой бочке!

Гельмут фон Мольтке, май 1890 г.[679]

Завершение немецкой и американской гражданских войн в середине 1860-х годов радикально преобразило европейскую и мировую геополитическую сцену, поскольку ознаменовалось двумя грандиозными национальными объединениями. В Северной Америке затяжная схватка за влияние между Севером и Югом закончилась капитуляцией конфедератов в 1865 году. Спустя год судьба Германии решилась в битве при Садовой, после которой был заключен Пражский договор. В обоих случаях результатом оказалось беспрецедентное сосредоточение политической, военной и экономической мощи, имевшее колоссальные последствия для общего баланса сил. Несмотря на обилие ресурсов, тем не менее, ни американцы, ни немцы не чувствовали себя спокойно и уверенно – ни внутри своих границ, ни в международном пространстве. Объединенная Германия «унаследовала» озабоченность Пруссии угрозой извне, а лидеры США даже после объединения страны продолжали видеть опасности вокруг. Обе страны столкнулись с глубоким внутренним разладом – с культурным, региональным, политическим и экономическим расколом, – и это оказывало воздействие на их самоощущение в мире. Но, так или иначе, признанным великим державам – Британии, Франции, Австрии и России – пришлось смириться с появлением новых игроков и отреагировать на новые угрозы соответствующими изменениями внутренней и внешней политики. Это спровоцировало взрывной рост общественного интереса к геополитике в Европе и за Атлантическим океаном. Укрепление Берлина определило международную повестку на ближайшие пятьдесят лет – сначала в европейских столицах, а затем и в Вашингтоне. К концу периода, который охватывает данная глава, два объединенных колосса шли друг на друга встречным курсом. Но кому из двух великих «локусов силы» править Европой и всем миром – это оставалось под вопросом до середины следующего столетия.[680]


Победа Севера в американской гражданской войне привела к активизации внешней политики США. С долгой самоизоляцией было покончено. В декабре 1868 года президент Джонсон сообщил Конгрессу, что «разумная национальная политика требует территориальных приобретений и включения в наш федеральный Союз ряда соседних сообществ на континенте и нескольких островов».[681] Это была дурная новость для индейцев, населявших громадное пространство между «метрополией» Союза и его анклавами на тихоокеанском побережье. В последующие тридцать лет индейцев грабили, маргинализировали, нередко попросту истребляли по мере продвижения Союза на запад и образования новых штатов.[682] Обновленное американское «ощущение миссии» также сулило проблемы европейским державам, у которых имелись интересы по другую сторону Атлантики. Наиболее насущной проблемой была Мексика, где действовали опиравшиеся на поддержку Франции имперские силы и египтяне, отправленные хедивом по договоренности с Наполеоном III; для Вашингтона они являлись стратегической угрозой и идеологическим оскорблением Соединенных Штатов. Император Максимилиан олицетворял все то, против чего была направлена доктрина Монро: монархическое правление в опасной близости от Америки при поддержке европейской державы. В сентябре 1865 года государственный секретарь Уильям Сьюард предупредил Египет, что по завершении Гражданской войны Конгресс и президент «объединились в заботах о безопасности республиканских институтов и свобод на континенте». Хедиву же Исмаилу американский посол сказал в открытую, что «вмешательство в дела Мексики по просьбе другой страны Соединенные Штаты рассматривают как повод для вмешательства в дела Египта по просьбе какой-либо дружественной силы».[683] После короткой войны напуганные французы и египтяне предали Максимилиана, которого вскоре захватили и казнили мексиканские республиканцы.

Далее Вашингтон бросил вызов Великобритании, которая блокировала его территориальную экспансию на север и с которой еще со времен Гражданской войны тянулся морской спор, прежде всего относительно компенсации за бесчинства конфедератского рейдера «Алабама», корабля британской постройки. Англо-американский компромисс в январе 1869 года был отвергнут Сенатом. В мае сенатор-республиканец и председатель комитета по международным делам Чарльз Самнер потребовал присоединения Британской Северной Америки. Одновременно нарастала напряженность на юго-восточной границе Союза, где Испания опасалась, что Соединенные Штаты используют сохранявшееся на острове рабовладение как предлог для аннексии Кубы; тревоги усугубило восстание против Мадрида в 1868 году.

На европейской стороне Атлантики революционной силой в системе государственного устройства стала Бисмаркова Пруссия, вдохновитель образования Северного Германского Союза, который объединил Саксонию, северную часть Гессена, Мекленбург и ряд более мелких государств. Король Вильгельм характеризовал этот Союз как «протянутую руку Пруссии».[684] Федеральный парламент был избран всеобщим прямым голосованием мужского населения; Бисмарк пошел на это, чтобы перехитрить местную буржуазию. На этом Пруссия не остановилась: члены Zollverein за пределами Союза, например, Баден, Вюртемберг и Бавария, направили делегатов в «общегерманский таможенный парламент». Бисмарк рассчитывал, что таким образом возможно будет мобилизовать общественную поддержку для следующей стадии объединения и, так сказать, связать руки правительствам немецких государств. Он продолжал считать, что безопасность Пруссии может быть гарантирована только посредством создания «оплотов» на юге и на западе, то есть за счет укрепления связей Бадена, Вюртемберга и Баварии с Пруссией.

Предоставленные самим себе, однако, южные государства-штаты не имели намерения влиться в состав объединенной Германии. Даже экономические стимулы, которые предлагал Zollverein, равно как и сотрудничество с быстро индустриализирующейся Пруссией, не могли убедить местные элиты пожертвовать суверенитетом, завоеванным немалой ценой, а население не выказывало готовности подчиняться прусской «опеке». Экономическое сотрудничество вовсе не вело автоматически к политическому единству. Все независимые немецкие государства примкнули к Австрии в 1866 году, но уход Вены из Германии отнюдь не заставил их сразу же искать покровительства Пруссии.[685] Напротив, выборы в «таможенный парламент» в марте 1868 года показали, что большинство населения южных государств – против союза. Либеральные националисты также проиграли баварские и вюртембергские выборы 1869 года. Видный либеральный автор Густав Фрайтаг сокрушался год спустя: «Неправда, что южные немецкие государства постепенно подтягиваются ближе к нам. Они по необходимости отдаляются от нас, чем увереннее становится законодательная поступь Севера. И что ждет впереди? Вечное разделение?»[686] На протяжении второй половины 1860-х годов националистические депутаты северонемецкого ландтага нападали на администрацию Бисмарка, упрекая ту в неспособности защитить Баден от Франции через включение в состав быстро растущего Союза, а также на «нежелание» содействовать достижению единства Германии как таковому. Либералы-националисты наподобие Карла Твайзена использовали обсуждение бюджета в апреле 1869 года для публичных дискуссий и требования озвучить «основные цели внешней политики».[687] Лишь серьезная угроза извне могла сгенерировать импульс, необходимый для завершения объединительного проекта, а также укрепить позиции канцлера на внутренней арене.

Резкое укрепление американского и немецко-прусского могущества в середине 1860-х годов оказало заметное влияние на «большую стратегию» и внутреннюю политику стран Европы и всего мира. Великобритания пока не демонстрировала какого-либо беспокойства в отношении Германии. Британский министр иностранных дел лорд Стэнли в августе 1866 года заметил, что «для нас не потеря, а скорее выгода в возникновении надежного барьера между двумя великими агрессивными державами континента [Россией и Францией]».[688] Тем не менее события конца 1860-х годов убедили многих, что Великобритании необходима мобилизация новых ресурсов, дабы сохранить свое положение в европейской государственной системе. Гладстон утверждал в апреле 1866 года, что победа Союза в американской гражданской войне показала преимущества широкой демократизации, и «дополнительные силы возможно привлекать от имени правительства, а нация в своих действиях обретает новую энергию».[689] В 1867 году закон о реформах демократизировал страну; эта мера была, несомненно, продиктована соображениями внутренней политики, однако принималась безусловно с учетом ее значимости для международного положения Великобритании.

Одновременно Лондон изучал способы, какими можно привлечь быстро растущие в количестве заморские владения к защите имперских рубежей.[690] Британская Северная Америка, находившаяся в наиболее угрожаемой позиции из-за американского послевоенного экспансионизма и статуса явного препятствия на пути США к «величию», начала переговоры о федерации в 1865 году, а два года спустя тамошние поселенческие колонии образовали доминион Канада.

В Вене разгорелась жаркая дискуссия между теми, кто хотел забыть об утраченной Германии и сосредоточиться на Балканах, и теми, кто требовал остановки прусского объединительного проекта или по крайней мере его замедления посредством активизации сотрудничества с Францией и южными немецкими государствами. «Мы должны совсем уйти из Германии, – клялся император Франц Иосиф после Садовой, – будут нас к тому принуждать или нет, а учитывая опыт общения с нашими дражайшими немецкими союзниками, я скажу, что это будет благословением для Австрии».[691] Новый министр иностранных дел граф Фридрих Фердинанд фон Бойст, с другой стороны, заявлял, что «не станет избегать любых… возможных последствий» союза с Наполеоном III ради обуздания Пруссии, что его не пугает «даже французское возвеличивание в Германии».[692] Прусская победа также оказала немалое влияние на внутреннюю политику Габсбургов. Конституционная реформа сделалась насущной, отчасти потому, что поражение империи ослабило позиции Франца Иосифа в давнишнем противостоянии с венграми, но в первую очередь вследствие того, что многолетние «мадьярские распри» не позволяли империи проводить желаемую внешнюю политику. В 1867 году Вена наконец достигла соглашения с Будапештом: был заключен Ausgleich, или «Компромисс». Венгрия не только сохранила собственный парламент с существенными бюджетными и законодательными полномочиями, но и обрела собственную армию, гонвед, а также официально получила равноправие с австрийской половиной империи. Новое государство стало двойной монархией – австро-венгерской, – и династия надеялась, что новая конституционная структура сделает империю более конкурентоспособной в европейской государственной системе.

В Санкт-Петербурге преобладало мнение, что экспансия Бисмарка в Германии является наилучшим способом ослабить Францию и тем самым позволить России пересмотреть ненавистные «черноморские» соглашения.[693] Впрочем, и здесь стали раздаваться голоса критиков, будораживших общественное мнение. В 1865 году отменили предварительную цензуру печати в крупных городах, что обеспечило существенное расширение публичной сферы. Воспользовавшись этим глотком свободы, славянофил И. С. Аксаков и московский газетный магнат М. Н. Катков заявили, что главным врагом России отныне стала Пруссия, чье стремление к «германизации» представляет смертельную угрозу для Балкан и российских окраин.[694] Подобно тому как Бисмарк объединяет Германию, Россия должна сплотить славян. Заодно с Великобританией Россия пыталась увеличить свою европейскую значимость за счет имперской экспансии в Центральной и Восточной Азии. «Подобно Соединенным Штатам в Америке, Франции в Африке… и Англии в Индии», – сообщил Горчаков в декабре 1864 года, Россия обязана расшириться «не столько из честолюбия, сколько из-за абсолютной необходимости» в мире, где «чрезвычайно сложно оставаться в неподвижности». Многие русские, в составе правительства и вовне, скептически относились к восточной экспансии, считая, что последняя отвлекает Россию от преследования своих целей в Европе, в особенности на Балканах. «Все, что делает Россию великой» в Азии, жаловался Катков в марте 1865 года, «ослабляет ее в Европе. Роль России как великой державы не в этом, а в ее владычестве над западными болотами и в ее положении на Черном море. Наша история разворачивается в Европе, а не в Азии».[695]

Во Франции страх перед Пруссией доминировал во внешней и внутренней политике страны с 1866 года. Наполеон стремился сгладить последствия своего двойного конфуза – поражения в Мексике и самостоятельной победы Бисмарка над Австрией, – предъявляя претензии на «компенсации» в Западной Германии, Люксембурге и даже в Бельгии. Французский министр иностранных дел маркиз де ла Валетт оправдывал эти притязания в сентябре 1866 года следующим доводом: «непреодолимая сила… побуждает народы к объединению в крупные сообщества и заставляет исчезать посредников».[696] Дипломатические амбиции вынудили императора пойти на некоторые уступки во внутренней политике, чтобы добиться общественной поддержки своей международной активности. В середине января 1867 года кабинету министров разрешили обращаться к парламенту и сделали их подотчетными перед депутатами. Через год были сняты цензурные ограничения в печати и на парламентские дебаты. Оппозиция быстро организовала атаку на «некомпетентный режим». Тьер в парламенте заявил, что Наполеон допустил объединение Германии и возникновение крупного государства, «молодого, деятельного, дерзкого и снедаемого амбициями», на восточной границе Франции. Сотни лет французской стратегии оказались напрасными. «Мы потеряли право даже на малейшую ошибку»,[697] – указал Тьер в марте 1867 года. Ближе к концу десятилетия стало ясно, что Наполеону III придется либо одержать блистательную победу во внешней политике, либо снова уступить в политике внутренней.


Прусский канцлер нашел выход из тупика благодаря серии мастерских маневров. Он тайно поддержал французские притязания на Люксембург в 1867 году, но тут же отказался от поддержки, когда столкнулся в ноябре с общественным недовольством. В марте 1868 года он договорился с царем, тем самым обеспечив русский «присмотр» за Австро-Венгрией. В марте – апреле 1869 года Бисмарк обратил внимание международного сообщества на попытки французов присвоить часть бельгийской железнодорожной сети. В том же году Пруссия поддержала кандидатуру Гогенцоллерна на испанский престол, несмотря на яростные протесты Франции. Министр иностранных дел герцог де Грамон клялся, что Франция никогда не позволит Леопольду Гогенцоллерн-Зигмаринену взойти на «трон Карла V»,[698] поскольку у Франции был в шестнадцатом столетии травмирующий опыт пребывания в окружении Габсбургов. По Парижу и французским провинциям звучали обвинения: мол, пруссаки теперь не только на другом берегу Рейна, но и к югу от Пиренеев. Наполеон предвосхитил нарастание угрозы – его страх опирался на весьма шаткое предположение, что Леопольд захочет подчинить испанскую внешнюю политику воле Бисмарка – и выступил против Пруссии. Правительство, как охотно признавал первый министр Эмиль Оливье, предполагало использовать этот кризис для улаживания внутренних проблем: нужно «выказать силу духа и решимость, иначе мы никогда не справимся с революцией и социализмом».[699] Когда Бисмарк сфальсифицировал сообщение о встрече прусского короля с французским послом (пресловутая «эмсская депеша»[700]), взаимная ненависть Франции и Пруссии переросла в войну.

Лучший шанс на победу Наполеону обеспечивало стремительное вторжение в Германию, позволявшее воспользоваться превосходством полевой армии, пока Пруссия не мобилизовала резервы. Как и ожидал канцлер, французская агрессия бросила немецких националистов, а также правительства южных германских государств прямиком в объятия Бисмарка. Даже те, кто по-прежнему скептически относился к немецкому единству с Пруссией во главе, теперь объединились против Франции.[701] Бисмарк фактически получил народный и династический мандат на национально-освободительную войну против заклятого врага. В середине июля император Франц Иосиф, разочарованный предательством Наполеона по отношению к его брату Максимилиану, объявил о нейтралитете Австро-Венгрии. Южные немецкие государства, охваченные националистическим энтузиазмом, присоединились к Пруссии, а с первыми победами к ним примкнули – пусть поначалу осторожно – прочие территории. Даже те, кого Пруссия безжалостно аннексировала в 1866 году – например, Ганновер, – взялись за оружие против «наследственного врага». Через несколько месяцев французская армия была разгромлена при Седане, самого Наполеона взяли в плен. В мае 1871 года в Зеркальном зале в Версале провозгласили создание Германской империи.

Объединенная Германия оказалась колоссом по любым меркам. Имея население численностью 41 миллион человек, она превосходила Францию (36 миллионов), Австро-Венгрию (около 36 миллионов) и Великобританию (31 миллион). Лишь Российская империя могла похвастаться еще большим количеством подданных (77 миллионов человек).[702] Для сравнения: население Пруссии в 1850 году составляло всего 16 миллионов человек. Более того, в отличие от впавшего в застой французского «конкурента», немецкое население быстро увеличивалось. Демографический взрыв сопровождался усиленной индустриализацией экономики, наличием лучшей в мире системы образования и наличием армии, не уступавшей никому на свете. Современники сравнивали свежеобъединенную Германию с Соединенными Штатами. Президент Улисс Грант сообщил Конгрессу в феврале 1871 года: «Принятие Европой американской системы управления под контролем и при руководстве свободного народа, приучившего себя к самоограничению, просто не может не привести к возникновению демократических институтов и расширению мирного влияния американских идей».[703] Популярные журналы называли Бисмарка «отцом-основателем» и даже «Вашингтоном новой империи».[704] Впрочем, в отличие от Соединенных Штатов, эта новая империя сложилась в самом сердце Европы. Укрепление европейского центра ликвидировало буфер из стран-«посредников», которыми так долго прикрывались великие державы; Австрия оказалась изгнана из Германии навсегда.[705] Там, где сотни лет существовало множество мелких государств (а всего семь лет назад насчитывалось почти сорок различных образований), теперь появилась единая власть. В последующие десятилетия этот факт определял внешнюю и внутреннюю политику крупных европейских государств.

Поражение при Седане и пленение Наполеона III уничтожили Вторую империю. Многие французы теперь поверили в то, что лишь революционные преобразования в стране могут спасти нацию от сокрушительного разгрома. В Париже провозгласили Третью республику и учредили правительство национальной обороны с харизматичным Леоном Гамбеттой в качестве министра обороны, а также возродили Национальную гвардию. Поскольку как бы повторялся «сценарий» 1792 года, многие французы были убеждены, что волна националистического, либерального и радикального энтузиазма вышвырнет немцев из страны.[706] Однако к началу следующего года немцы вынудили новое правительство Франции подписать перемирие, условия которого включали уступку Эльзаса и Лотарингии на выплату огромной контрибуции. Партия мира во главе с Тьером выиграла очередные выборы подавляющим большинством голосов, бонапартистов попросту смели, и после ожесточенной дискуссии парламент, собравшийся в Бордо, согласился с условиями Бисмарка. Парламентское голосование за мир спровоцировало восстание Парижской коммуны в марте 1871 года; бунт устроили люди, желавшие продолжения войны, частично для того, чтобы спасти честь страны, а частично потому, что они восприняли перемирие как первый шаг к восстановлению монархии. Два месяца спустя с Коммуной расправились правительственные войска, вмешательства оккупантов не понадобилось.

Все это заставило французов вновь задуматься о геополитике.[707] Главным стратегическим вызовом после событий 1871 года оставалась Германия. Влиятельная газета «Ревю де монд» в январе 1872 года писала: «Дом Гогенцоллернов обречен на вечную войну, подобно Наполеону, поскольку он отказывается ограничивать свои владения».[708] Внутреннюю политику Франции определяло стремление вернуть Эльзас и Лотарингию или хотя бы восстановить «законное место» Франции в европейской государственной системе.[709] Правые забыли о привычной оппозиции всеобщей воинской обязанности; левые, бывшие «голуби», превратились в воинствующих сторонников levee en masse. Череда военных законов 1872-го, 1873-го и 1875-го годов увеличила продолжительность воинской службы до пяти лет, сделав Францию – при всех недостатках ее призывной системы – наиболее милитаризированной европейской страной. Появилась сильная исполнительная власть с «квази-монархом» в лице избираемого прямым голосованием президента, неподотчетного парламенту.

В Восточной и Юго-Восточной Европе крах Франции привел к глобальной геополитической перестройке. Первый министр Австро-Венгрии фон Бойст наконец выбросил из головы Германию и решил искать помощи Бисмарка против России и против возможной «домашней» революции. Он также пытался создать единую центральную Европу – Mitteleuropa, – дабы компенсировать утрату поддержки Франции и могущество Санкт-Петербурга.[710] Так он отчасти признавал новые властно-политические реалии, а частично отвечал на покровительство России панславистской агитацией в пределах империи, особенно в Чехии, и отчасти успокаивал внутреннее недовольство. Для России поражение французов означало возможность нового похода на юг, в сторону Константинополя. В ноябре 1870 года царь в одностороннем порядке дезавуировал ненавистные «черноморские условия», обозначив свое намерение возобновить наступление на Османскую империю. Впрочем, вскоре стало очевидно, что существуют другие серьезные препятствия на пути реализации «исторической миссии». Габсбурги, недавно выдавленные из Германии и Италии, были преисполнены решимости не допустить появления русского анклава на юго-востоке. «Дорога в Константинополь, – писал русский генерал Ростислав Фадеев в своем знаменитом «Мнении о восточном вопросе» (1870), – теперь пролегает через Вену».[711] При этом в русском обществе крепло убеждение, что реальным препятствием амбициям России и панславизма является Германия. Две крупные российские газеты, «Московские ведомости» Михаила Каткова и «Голос», в 1870–1871 годах изобиловали антинемецкой риторикой. Они осуждали «диктат Пруссии в Европе» и уверяли, что «не ведающее преград естественное стремление побуждает Германию к завоеваниям».[712] Правда, пока эта риторика не совпадала с официальной государственной политикой, которая благоволила Бисмарку по идеологическим мотивам и приветствовала объединение Германии как крах устоев «крымской» системы. Для большинства царских государственных деятелей главным врагом был Лондон, а не Берлин.

В Великобритании немедленно осознали эпохальное значение объединения Германии, но относительно его последствий имелись серьезные разногласия. Некоторые политики считали, что аннексия Эльзаса и Лотарингии делает новую Германию потенциальной угрозой для европейского баланса сил. Гладстон предупреждал в конце ноября 1870 года: «едва Германия приступит к собственному возвеличиванию… она выйдет за свои границы и обрушится на нас на том основании, что каждая страна вправе оспаривать и обсуждать свое положение», как недавно великие державы поступили с Россией в Крыму.[713] Три года спустя британский посол в Берлине Одо Рассел предостерегал, что Бисмарк не просто желает бессрочно «усмирить» Францию, но и намерен добиться «превосходства Германии в Европе и немецкого народа в мире».[714] Однако большинство британцев полагали объединение Германии хорошим знаком, не несущим никакой угрозы безопасности Великобритании; более того, поражение Наполеона III значительно снизило риски для южного побережья острова.[715] Многие дипломаты и политики, например, долгожитель службы Роберт Морьер, открыто радовались появлению протестантского и потенциально могущественного либерального государства в центре Европы, способного сдерживать Францию и Россию.[716] Кроме того, основная масса скептиков – в том числе Рассел – со временем приняла заверения Бисмарка, что Германия – «сытая» страна. Правда, имела значение реальная причина событий 1870–1871 годов: дело было не в том, что они привели к объединению Германии, а в том, что они ознаменовали крах французского могущества. Дизраэли описал эти настроения в своей плохо понятой речи как главный результат «немецкой революции».[717]

Великобритания наиболее остро ощутила французскую слабость по отношению к Америкам и к Российской империи. Дезавуирование русских «черноморских» соглашений было встречено с тревогой, как продвижение России в Центральную Азию, грозившее в скором времени привести ее в опасную близость к Афганистану, а затем и к Индии. Вдобавок новая ситуация в мире после поражения Франции имела, как выразился британский посол лорд Лофтус, «неоценимое значение для Англии… поскольку оградила ее от всех затруднений, причиняемых Америкой».[718] Лондон должным образом соблюдал Вашингтонский договор (май 1871), а летом 1872 года согласился выплатить значительную компенсацию США за действия рейдера «Алабама». На этом фоне объединение Германии выглядело мелкой проблемой. «Каковы бы ни были недостатки Франции, – замечал лорд Лофтус, – эта страна была способна оказывать услуги Великобритании в обоих полушариях», то есть в Америках, Индии и Китае. Напротив, «Германия бесполезна в качестве союзника в этих регионах».[719] Если коротко, Великобританию первоначально беспокоили не колониальные амбиции и не морские возможности нового рейха, а их отсутствие.

Крах Франции также оказал немалое влияние на британскую внутреннюю политику. Во-первых, очевидно безжалостный процесс немецкой унификации разрушил либеральную веру в благожелательную силу торговли и неумолимое торжество международного права.[720] Представление о том, что либеральные ценности способны победить без войны и что их не нужно защищать силой оружия, утратило смысл. Бывший консервативный премьер-министр лорд Дерби обличал в июле 1870 года: «Гладстон воистину верил в теорию Кобдена о том, что люди станут слишком цивилизованными для войн», посему франко-прусская война «изумила и потрясла [либералов]».[721] Страну охватил страх перед войной. Футурологические трактаты предсказывали вторжение и завоевание Британских островов и продавались сотнями тысяч экземпляров. Известный пример: «Сражение при Доркинге», сочиненное армейским офицером и будущим членом парламента Дж. Т. Чесни в мае 1871 года, рассказывало о прусской атаке, сметающей полки плохо подготовленного местного ополчения, пока регулярные части британской армии бессильно скрипят зубами за морем. «Европа» вдруг оказалась очень близко.

Многие бритты полагали, что теперь требуется более решительное правительство, чтобы справиться с новыми угрозами безопасности. Реформа армии, долгое время являвшаяся предметом забот либералов и радикалов, которые критиковали «женоподобных» аристократов, до сих пор заправлявших войсками, стала насущной необходимостью. Франко-прусская война убедила достаточное число консерваторов в том, что привилегии благородных и традиционные армейские практики утратили обоснованность, либералы пришли к осознанию того, что их собственные драгоценные свободы зависят от эффективности армии. В 1871 году военный министр Гладстона Эдуард Кардвелл наконец протолкнул через парламентскую оппозицию нужный законопроект. Его реформы покончили с худшими злоупотреблениями в армии, в частности, с покупками командных должностей, и британская армия стала модернизироваться под требования конца девятнадцатого века. Было уже невозможно сокращать военные расходы, как планировал ранее Гладстон, надеявшийся отменить налог на прибыль. В апреле 1871 года канцлер Роберт Лоу представил бюджет, согласно которому увеличение расходов на армию предполагалось покрывать повышением на 1 процент налога на прибыль, введением налога на спички и двукратным повышением злополучного налога на наследуемое имущество. Все задумывалось как общественный вклад в оборону страны, однако всеобщий ропот заставил Гладстона увеличить вместо этого налог на прибыль. Когда армия и флот позднее отказались принять сокращение расходов, которого добивался Гладстон ради отмены налога на прибыль, пришлось провести всеобщие выборы в январе 1874. Поражение Гладстона и торжество лидера консерваторов Дизраэли в значительной степени стали результатом Франко-прусской войны.

Одновременно Великобритания стремилась занять такое положение на глобальной арене, какое восполняло бы ее слабость в качестве европейской военной силы.[722] В июле 1871 года сторонники «имперской федерации» встретились в Лондоне обсудить последствия объединения Германии.[723] Постоянно повторялось, что колонии следует теснее интегрировать с метрополией, чтобы защитить интересы самих англичан; прокладка трансатлантического кабеля сделала эту интеграцию технически возможной – впервые в истории. В 1872 году южноафриканская Капская провинция получила самоуправление, и метрополия рассчитывала, что Кап не просто обеспечит собственную защиту, но и станет «локомотивом» дальнейшего продвижения в глубь материка. Четыре года спустя Дизраэли сделал королеву Викторию «императрицей Индии»; этот шаг был призван поставить англичан вровень с Российской и новой Германской империями; Великобритания фактически стала двойной монархией.[724] Имперская экспансия также предоставила отличную возможность вновь подтвердить универсальность британских либеральных и гуманитарных ценностей, изрядно обветшавшую вследствие прусских побед в Европе. Историк Джеймс Энтони Фруд воспринимал колонии как инструмент «восстановления… уважения мира».[725] Основным средством стала кампания за отмену рабства и работорговли в Африке. Она получила громадный стимул, когда в Лондон в 1872 году пришла новость о спасении Дэвида Ливингстона американцем Стэнли и были опубликованы отчеты о бедственном положении чернокожих. К следующему году уже развернулись полномасштабная кампания в прессе и парламентские дебаты; правительство призывали к вмешательству в дела Восточной Африки, а также к оказанию давления на Египет, чтобы тот доказал свою приверженность аболиционизму.[726]

Тем временем в самом сердце Европы назревал радикальный вызов сложившейся государственной системе. Международное товарищество рабочих в период объединения Германии наращивало свою численность экспоненциально и сумело заручиться сочувствием и поддержкой около 100 000 североамериканских пролетариев; в этом и в других отношениях Соединенные Штаты оставались элементом европейской системы. Как давал понять «Интернационал», неистовый гимн, сложенный Эженом Потье в 1871 году, классовая солидарность поверх государственных границ виделась ключом к победе. Строка «Война тиранам, мир народам!» вселяла ужас в души не только «эксплуататоров», но и европейских стратегов, которые зависели от готовности рекрутов-пролетариев встать на защиту национального суверенитета. Пусть он начинался как «вольный кружок» последователей Маркса, Прудона, Мадзини и Огюста Бланки, Первый интернационал мало-помалу поддавался влиянию марксистов. На съезде в Гааге в 1872 году из рядов изгнали Бакунина. Это не было проявлением личной неприязни или сектантства. Поражение Коммуны послужило предупреждением: одного голого энтузиазма отныне недостаточно. Силы революционного социализма должны объединиться и централизоваться, если хотят одолеть силы капитализма и реакции. «Только когда силы трудящихся масс будут надлежащим образом централизованы, в национальном и в мировом масштабе, – утверждала газета «Социал-демократ», рупор немецких марксистов, – только тогда рабочий класс… высвободит всю свою кипучую энергию. Демократический централизм – вот ключ к победе рабочего класса». Время покажет, что это видение имело крайне мало общего с демократией, зато очень много – с централизмом.[727]


Бисмарк объявил, что новая Германия «сыта» властью и не лелеет каких-либо территориальных амбиций. Рейху по-прежнему угрожали с двух флангов: с востока Россия, которая снова заявила о себе после длительного периода пассивности, а с запада Франция, никак не желавшая смириться с поражениями 1870–1871 годов. Следующие два десятилетия Бисмарк часто упоминал о «caushemar des coalitions[728]», подразумевая возрождение «Кауницевской коалиции» Австрии, России и Франции. Хуже того, это потенциальное дипломатическое окружение усугублялось ощущением идеологического «обертывания». Будучи убежденным протестантом-консерватором, Бисмарк видел врагов повсюду – в либерализме Гладстона в Великобритании, в роялизме и католическом реваншизме Франции, в революционном панславизме, не говоря уже о социалистах, анархистах и прочих радикалах, объединившихся в Первый Интернационал. Поскольку французский реваншизм 1870-х годов носил выраженный католический и роялистский характер, канцлер с подозрением относился к миллионам немецких католиков, многие из которых испытывали двойственные чувства к Пруссии и объединению страны в целом. Также канцлер сторонился папы римского, только что заявившего о своей непогрешимости в богословских вопросах, и считал папство в лучшем случае альтернативным центром лояльности, а в худшем – опорой иезуитского заговора, направленного на возрождение французской империи и уничтожение протестантского рейха. Заодно с социал-демократами, ганноверскими монархистами и поляками Бисмарк причислял иезуитов к Reichsfeinde – «врагам рейха», угрожающим безопасности страны.

Новая Германская империя образца 1871 года не имела в своем распоряжении эффективных средств борьбы с этими реальными и мнимыми угрозами. Ее конституция представляла собой объединительный договор ряда королевств и княжеств, заключенный для обороны от внешнего врага, то есть налицо были «Соединенные Штаты Германии». Вдохновителем объединения выступали германский император – бывший король Пруссии – и его ближайший соратник, канцлер. В соответствии с конституцией, «император определял надлежащий состав и дислокацию частей имперской армии» в период боевых действий, но в мирное время конституция предусматривала, что «фактическая численность армии… определяется законами, принимаемыми рейхстагом»,[729] национальным парламентом, который избирался всеобщим прямым голосованием совершеннолетних мужчин. Это означало, что защита империи от агрессии извне являлась предметом внутриполитической дискуссии. Тем самым поддерживалась непосредственная связь между внешней политикой, контролем бюджета и расширением массового представительства в политической жизни; имелось множество возможностей для дальнейшей «демократизации».[730] С другой стороны, федеральная структура объединенной Германии передавала вопросы прямого налогообложения в ведение региональных парламентов, центральное правительство могло финансировать общую оборону лишь из косвенных налогов. В результате рейх мог позволить себе армию, гораздо менее многочисленную, чем подразумевала численность населения страны, и далеко не все подлежавшие призыву люди ежегодно пополняли ряды новобранцев. Высшее военное командование и прусские консерваторы потворствовали этой практике, ибо она помогала «отсеивать» из армии социалистических агитаторов, реальных и воображаемых. Если суммировать, за почти сорок лет существования вторая Германская империя не смогла реализовать свой финансовый и экономический потенциал.

Бисмарк отреагировал на внешнее давление на рейх «двуединой», фигурально выражаясь, стратегией. В самой Германии он затеял культурную войну, Kulturkampf, против немецких католиков при поддержке антиклерикальных либералов. Священников бросали в тюрьму, католические печатные издания притесняли и закрывали, атмосфера страха и угроз отравляла парламентаризм и публичную сферу. Во внешней политике канцлер полагался на «разумное манипулирование» европейской государственной системой. В отличие от Великобритании, Франции и России, он предпочитал оставить заморскую экспансию другим; один его собеседник заметил, что «канцлер отказывался от любых разговоров о колониях»,[731] отчасти потому, что у Германии не было возможности защищать дальние приобретения, а отчасти потому, что заморские колонии той же Франции отвлекали Париж от стремления вернуть утраченное в Европе; главным побудительным мотивом Бисмарка выступало желание обеспечить европейскую безопасность рейха. «Моя карта Африки, – сказал он однажды, – изображает Европу. Вот Россия, вот Франция, а мы посередине. Это моя карта Африки».[732] Колониальная сдержанность Германии успокаивала Соединенные Штаты. В декабре 1871 года Бисмарк сказал немецкому послу в Вашингтоне, что «мы не испытываем ни малейшего интереса к получению владений где-либо в Северной и Южной Америках и признаем без всяких оговорок… преобладающее влияние Соединенных Штатов в этих регионах».[733] Ключевым условием успеха, по Бисмарку, было стать одной из двух сил в Европе трех держав либо одной из трех в Европе пяти держав. Отсюда следовало, что нужно заключить союз с Австро-Венгрией или с Россией касательно восточноевропейских дел и объединиться с обеими против англичан и французов в глобальных вопросах. Бисмарк добился «союза трех императоров» между Вильгельмом, Александром и Францем Иосифом в 1873 году, тем самым одновременно ослабив австрийско-русское противостояние, чреватое необходимостью для Германии выбирать одну из сторон, и подав миру сигнал, что консервативные державы готовы защищать «соображения высшего порядка»[734] от либерализма, социализма и анархизма. Конечной целью была перманентная изоляция непримиримого «наследственного» врага, то есть Франции. «Я убежден, – писал Бисмарк в конце февраля 1874 года, – что угроза из Франции оформится в тот самый миг, когда Франция начнет обходить европейские дворы ради шанса отыскать себе союзников».[735]

Французские армейские реформы и громадные военные расходы Третьей республики к середине 1870-х годов сделали этот вопрос весьма актуальным. В марте 1875 года журналист, подкупленный, по общему мнению, Бисмарком, размышлял в газетной статье о «неизбежности войны», если французы не отменят свои новые законы. Статья преследовала цель унизить Францию, заставить ту отказаться от военных приготовлений и выставить ее ненадежным и непривлекательным союзником для великих держав. Бряцая оружием, Бисмарк вовсе старался произвести впечатление и не пытался «задушить» внутренних оппонентов; нет, это была расчетливая политика сдерживания. «Никто не нападает просто так, – писал он в конце мая 1875 года, в разгар французского кризиса, – только потому, что меч свободно ходит в ножнах».[736] Однако результат Бисмаркова гамбита оказался противоположным ожидавшемуся. Германия не преуспела в изоляции Франции; немецкие угрозы побудили великие державы к опасениям за европейский баланс сил. Показательно, что Россия отказалась поддерживать Бисмарка и публично заявила о недопустимости дальнейшего ослабления Франции. В Великобритании Дизраэли заметно склонялся в сторону Парижа в вопросах европейской политики и защиты баланса сил.[737] Французская военная реформа состоялась; Бисмарку пришлось уступить. Его попытка обеспечить абсолютную безопасность Германии (по меньшей мере, на западной границе страны) породила ощущение уязвимости по всей Европе.


В 1875 году православные славяне Боснии и Герцеговины подняли восстание против своих мусульманских властителей. Год спустя мятеж охватил Болгарию. Турки отреагировали с особой жестокостью, направив нерегулярные части сжигать деревни. Десятки тысяч мирных жителей были убиты, что напомнило о зверствах времен греческой войны за независимость. «Болгарский ужас», как вскоре окрестили эти события, вызвал жаркие дебаты в Великобритании. Взывая к «нашей общей человечности», Гладстон, лидер либеральной оппозиции, требовал от правительства «приложить все усилия совместно с другими государствами Европы во имя уничтожения турецкого владычества в Болгарии». События на Балканах также способствовали изменению вектора российской геополитики. Новости о боснийской и болгарской резне стали достоянием прессы и общественности и породили «патриотический бум», затронувший и тех, кто обыкновенно оставался равнодушен (в первую очередь крестьян). Русская пресса почти единогласно призывала к военному вмешательству, на улицах городов проходили многолюдные демонстрации, повсюду раздавали прокламации, огромное число добровольцев устремилось воевать на Балканы.[738] К апрелю 1877 года Россия объявила войну Турции, отринув былые территориальные претензии и возглавив интервенцию во имя, как выразился князь Горчаков, соблюдения условия, что «независимость и целостность Турции должны опираться на гарантии, каковых требуют человечество [так в оригинале], христианская Европа и интересы мира».[739] К январю 1878 года русские вышли к Константинополю. Вскоре после этого Порта запросила мира. Сан-Стефанский договор в марте 1878 года не зафиксировал прямого расширения территории России, однако «отрезал» значительную часть европейской империи Турции. На картах появилась громадная Болгария, простиравшаяся от Дуная на севере до Эгейского моря на юге, от Черного моря на востоке до Албании (не вошедшей в новое государство) на западе. Стратегическая карта Балкан коренным образом трансформировалась.

Очередной удар по целостности Османской империи сильно встревожил великие державы. Австрия опасалась оказаться следующей. Великобританию в равной степени беспокоило продвижение русских на Ближний Восток. Главной целью англичан, как сформулировал Дизраэли в декабре 1876 года, было не поддержать борьбу балканских христиан за свободу, а вытеснить русских из Турции. Если сохранится «Великая Болгария», созданная в Сан-Стефано по настоянию России, русские получат отличный плацдарм для подготовки к захвату Константинополя. Поэтому в проливы направили эскадру Королевского флота. Для Бисмарка, с другой стороны, речь шла не о «благополучии Турции» или ее подданных, но о «последствиях возможного конфликта» между Россией и Австро-Венгрией. Немецкий канцлер отчаянно пытался избежать необходимости выбирать между двумя великими державами. Нейтралитет не сулил выгод, поскольку попросту лишал Бисмарка рычагов давления. В своем знаменитом «Киссингенском указе»[740] середины июня 1877 года Бисмарк подчеркивал, что следствием текущей нестабильности вполне может оказаться возрождение «кошмара коалиций», того самого «кошмара, который будет (возможно) длиться вечно и станет явью немецкого министра». Безопасность Германии, другими словами, была неразрывно связана с судьбой европейского баланса сил.

Стратегия Бисмарка как «честного посредника», следовательно, была нацелена «не на приобретение территорий, а на контроль политической ситуации в целом, когда все державы, кроме Франции, нуждаются в нас и тем самым отвлекаются, насколько это возможно, от коалиций против нас в своих отношениях друг с другом».[741] Это означало, что следует вмешиваться в ход событий за пределами сферы непосредственных интересов Германии – ради того, чтобы уменьшить напряженность в отношениях между ее союзниками и ликвидировать любую нестабильность, которой способна воспользоваться Франция. Итоговый Берлинский конгресс – Бисмарк на нем председательствовал – резко сократил территорию, отданную Болгарии по договору Сан-Стефано. Македония вернулась в состав Турции, а южную половину страны, известную как Восточная Румелия, объявили автономной. Великая Болгария исчезла. Австро-Венгрии позволили оккупировать Боснию и Герцеговину, однако запретили полную аннексию. Великобритания приобрела Кипр, опорную базу в Восточном Средиземноморье, с которой могла обеспечивать оборону проливов. В основе этих договоренностей лежало согласие великих держав предотвращать новые серьезные нарушения прав человека, отчасти во имя стремления установить повсюду «цивилизованные» нормы поведения, но в первую очередь для того, чтобы лишить соседние страны предлога для интервенции. Новые государства – Болгарию, Черногорию, Сербию и Румынию – заставили согласиться на политику недискриминации, особенно в отношении евреев, которые находились, как выразился один британский дипломат, «под защитой цивилизованного мира».[742] Лишь правильно управляемые государства, как считалось, могут быть стабильными и мирными членами европейской системы. Так канцлер, для которого Балканы значили меньше, чем кости «померанского мушкетера»,[743] если процитировать его знаменитую фразу, стал одним из гарантов соблюдения прав человека на Балканах.

Немецкое посредничество на Берлинском конгрессе определило курс европейской политики следующего десятилетия. Российская общественность негодовала из-за «жестокой кастрации» Великой Болгарии. Панславист Иван Аксаков осудил Конгресс как «открытый заговор против русского народа… при попустительстве наших собственных представителей».[744] Некоторые осмеливались критиковать царизм как таковой за его неспособность защитить национальные интересы. В полицейских отчетах той поры содержатся упоминания о революционных шепотках: якобы «только две страны по-прежнему страдают от отсутствия конституционного управления – Российская империя и Поднебесное королевство Китая».[745] В Великобритании неудача Дизраэли в разрешении болгарского кризиса и его последующие империалистические эскапады в Африке и Афганистане сыграли важную роль в политическом крахе консерваторов конца 1870-х годов. Безнравственность консервативной внешней политики стала фокусом знаменитой «мидлотианской» кампании[746] Гладстона, который упирал на «общечеловеческие ценности» и «братство людей». Он осуждал не только «безнравственные» убийства негров и афганцев ради получения колониальных прибылей, но и пренебрежение миссией Великобритании, состоявшей в распространении либерализма и конституционализма, прежде всего в Европе. Действительный экспорт британских ценностей, другими словами, а не пустая похвальба, являлся фактором внешней политики. Победа либералов на выборах 1880 года стала приговором международным амбициям Дизраэли и показала, что британская общественность во многом разделяет точку зрения Гладстона.

Наиболее важным следствием болгарского и боснийского кризисов стало их воздействие на стратегическое мышление Бисмарка. Он понимал, что фундаментальный выбор между Веной и Санкт-Петербургом долее нельзя откладывать. Канцлер выбрал сотрудничество с Австро-Венгрией, которое позволяло сплотить объединенные силы Центральной Европы для защиты от нападений с востока и запада. «Если Германия и Австрия объединятся, – заявил Бисмарк в 1879 году, – они вместе одолеют любого врага, будь то Франция или Россия». Существенным для Бисмарка было осознание того факта, что выбор в пользу Австрии гораздо более приемлем для немецкой общественности, чем тесное сотрудничество с Санкт-Петербургом. Канцлер даже упомянул о необходимости «протянуть между Германской империей и Австро-Венгрией органические узы, каковые не просто будут опубликованы, как обычные договоры, но будут включены в законодательство обоих государств и потребуют ради своего изъятия нового закона со стороны одного из членов такого союза». Эта схема не была реализована, однако в ней возродился шварценберговский план «империи 70 миллионов», только на конституционном базисе.[747] При этом Бисмарк отказался от Kulturkampf в качестве уступки католикам и в начале октября 1879 года заключил с Австро-Венгрией соглашение, так называемый «Двойственный союз»: обе державы обязались помогать друг другу в случае нападения России. Этот шаг, подробности которого (но не направленность) оставались в тайне, был также призван вернуть русского царя к сотрудничеству с канцлером. Так или иначе, Бисмарк полагал, что своими действиями предотвратил возникновение новой «Кауницской коалиции».[748]

Бисмарк по-прежнему был «одним из двух в мире троих», но суждено ли было ему стать «одним из трех в мире пятерых»? Это зависело от того, удастся ли изолировать Францию от Великобритании и оторвать обе эти державы от России. Бисмарк попытался превратить потенциальное обязательство в свой актив. Когда католическая угроза ослабела в конце 1870-х годов, во многом из-за поражения правых во Франции, канцлер Германии начал уделять все больше внимания социалистической и анархистской угрозе. Был принят ряд законов, направленных против социал-демократов, а за международной политикой Гладстона после его переизбрания в 1880 году и распространением либеральных ценностей наблюдали с растущей обеспокоенностью. Немецкий канцлер убеждал в насущности предполагаемой угрозы все европейские монархии – и призывал к дипломатической встрече в Санкт-Петербурге. Русское правительство, напуганное убийством царя Александра II в середине марта 1881 года, охотно восприняло идею общеевропейской консервативной солидарности, которая необходима для подавления угрозы «снизу». Пока всем участникам переговорного процесса удавалось справляться с внутренней критикой, отношения между странами оставались прочными. Именно ради этой цели канцлер добился заключения «Союза трех императоров» (Dreikaiserbund) с Россией и Австрией в июне 1881 года; он заявил, что отныне «опасность для Германии франко-русской коалиции полностью ликвидирована».[749] Чтобы обезопасить себя еще надежнее, он также заключил Тройственный союз с Австрией и Италией в середине мая 1882 года, преимущественно ради того, чтобы защитить южный фланг Габсбургов и позволить тем сосредоточиться на противодействии России.

Новые международные соглашения 1880-х годов также оказали немалое влияние на внутреннюю политику европейских стран. По мере ослабления связей с Австро-Венгрией и Германией царское правительство проявляло все больше озабоченности по поводу безопасности западных территорий, где проживало в основном нерусское населения. «Русификация» поляков и немцев велась весьма интенсивно. Особое внимание уделялось евреям, которые угодили в западню между традиционным крестьянским антисемитизмом и распространяемыми государством подозрениями в их «ненадежности» в стратегически важных регионах. Военный министр, например, объявил, что всего 5 процентов армейских врачей могут быть евреями по национальности, поскольку их «единоверцы» якобы продемонстрировали «очевидное стремление пренебрегать своими обязанностями и оказывают неблагоприятное влияние на санитарную службу в армии».[750] Конечно, погромы 1881–1882 годов в Киеве, Одессе и Подолии начались спонтанно и выросли из причин, которые не имели ничего общего с соображениями безопасности, но правительство не сделало ничего, чтобы их остановить. Граф Н. П. Игнатьев, министр внутренних дел, обвинял поляков и евреев в причастности к «тайной организации нигилистов». Сотни тысяч евреев бежали в Германию и Австро-Венгрию.[751] По всей Европе и в Соединенных Штатах общественные группы и еврейские организации выражали свое возмущение: Российская империя сделалась олицетворением гнета в глазах не только Центральной и Западной Европы, но и американского общественного мнения.[752]

Одновременно в Европе шли жаркие дискуссии относительно внутренней структуры, наилучшим образом подходящей для обеспечения внешней безопасности. Бисмарк продолжал утверждать, что геополитическая «шаткость» империи требует сильной исполнительной власти и необходимо установить четко обозначенные пределы полномочий рейхстага. В Великобритании лорд Рандольф Черчилль публично сожалел о том, что «капризы» общественности и парламента делают последовательную реализацию большой стратегии невозможной. Озабоченность монархической и исполнительной власти «народным суверенитетом» проистекала из опасений по поводу своеволия элиты и радикального допущения, гласившего, что электорат менее воинственен, нежели правительства. Британский реформатор Джон Морли был искренне убежден в том, что парламент, избранный всеобщим голосованием, откажется объявлять войну. Впрочем, все чаще внутренние критики призывали к расширению парламентского участия во внешней политике – отчасти для дополнительного надзора за властью и военными, но прежде всего потому, что они считали большее политическое участие масс необходимым условием мобилизации нации для защиты своих жизненных интересов. Более того, распространение «гуманитарных» тенденций (защита прав меньшинств и борьба с рабством) способствовало развитию интервенционизма. Если коротко, укрепление «массовой» геополитики обернулось увеличением степени агрессии в европейской государственной системе.


В конце девятнадцатого столетия великие державы увлеклись расширением и реорганизацией империй ради обеспечения себя рабочей силой, экономическими ресурсами, территориями и ради укрепления престижа в ущерб своим европейским конкурентам. Во Франции империализм считался необходимым условием – для того чтобы «выменять» у Германии Эльзас и Лотарингию, как заявлял Леон Гамбетта на протяжении 1870-х годов, или даже для того, чтобы уравнять шансы в соперничестве с гораздо более сильным соседом. Член кабинета министров Поль Бер рассуждал о «средствах стимулирования национальной энергии, дабы в урочный час мы смогли вернуть обе провинции».[753] Тунис аннексировали в 1881 году, не в последнюю очередь ради того, чтобы опередить Италию, а в 1885 году экспедиционный корпус был отправлен в индокитайский Тонкин. В Британской империи ширилась общественная поддержка идеи «Имперской федерации». В своей знаменитой лекции в Мельбурне в конце августа 1885 года австралийский писатель Эдуард Моррис утверждал, что «будущее принадлежит крупным государствам». Моррис предупреждал, что «Германия еще не достигла своих пределов» и будет «увеличиваться в размерах и далее». По его прогнозу, должны были сформироваться «три великие империи – Соединенные Штаты, Россия и слегка уступающая им Германия». Если Великобритания не желает «очутиться на грани исчезновения», ей следует эффективнее интегрировать колонии в систему имперской обороны.[754] Архитектура управления, которую предлагал Моррис, подразумевала «союз» австралийских провинций, а также сопоставимых по размерам и значимости территорий в других регионах империи, объединенных в «федерацию» подобных союзов с метрополией. Неспособность укрепить имперские связи, как опасались многие, приведет к повторению травматического американского опыта, когда тринадцать колоний откололись от Лондона, тем самым подорвав европейские позиции Британии.[755]

Империализм представлял собой не только геополитический, но и идеологический проект: эти два мотива, геополитика и идеология, неразрывно переплетались между собой, особенно в Африке. Существующим колониям постоянно угрожала нестабильность соседних государств и племен. Колониальные державы в итоге стали применять на практике принцип, которому уже давно следовали на собственном континенте. Когда государство «ввергалось в состояние анархии и становилось беззащитным», как заметил ветеран госслужбы, министр иностранных дел и премьер-министр лорд Солсбери, применительно к Европе соседи обязаны были устанавливать «опеку послов» либо «прибегать к разделу».[756] Французские колонизаторы, например, полагали, что их положение в Северной Африке никогда не будет прочным, покуда кочевники на южной периферии не окажутся усмиренными и пока вся территория от Средиземного моря до французских плацдармов на Берегу Слоновой Кости не перейдет под контроль Франции. Аналогично британские стратеги стремились нейтрализовать «хищников»-зулусов и не менее назойливых африканеров к северу от Капской провинции. Прежде всего, великие державы хотели заполнить «вакуум власти» в глубине африканского континента, отчасти для того, чтобы обезопасить существующие колонии от возможных нападений, а отчасти для того, чтобы захватить ресурсы и предвосхитить вторжения соперников. Главной составляющей этого процесса была кампания по ликвидации работорговли в Восточной Африке, не только моральный императив для множества европейцев, но и необходимое условие обеспечения надлежащего управления и стабильности на всем континенте. Британский флот не справлялся с прекращением арабских коммуникаций, поскольку невозможно было перехватить тысячи суденышек, что пересекали Красное море и Аденский залив.[757] Если африканцев суждено освободить от проклятия рабства, если суждено установить в Африке цивилизованные нормы, не обойтись без полноценной «континентальной» экспансии, каковая покончит с рабовладельческими арабскими эмиратами и их местными чернокожими союзниками и сторонниками. Британское общественное мнение отказывалось рассматривать иные варианты.[758] Местному населению предлагали выбор между арабским рабовладением и европейским колониализмом, и этот выбор делали за африканцев другие.

Благодаря этому Центральная Африка на короткий срок стала средоточием европейской геополитики. Французы наступали с северо-запада, англичане двигались с юга и северо-востока. Бисмарк опасался, что бассейн реки Конго предоставит Франции множество цветных солдат, которых французы используют против Германии в Европе. Карта Африки не давала канцлеру покоя. По его настоянию была созвана конференция европейских держав в Берлине, которая работала с декабря 1884-го до конца февраля 1885 года, обсуждала будущее Центральной Африки и способы поддержания нейтралитета бассейна реки Конго в случае войны.[759] По результатам переговоров европейцы поделили большую часть континента. Лондону достались Бечуаналенд, Британская Восточная Африка и Британское Сомали. Франция получила Бенин, Габон, Мадагаскар и ряд территорий Западной Африки. Бисмарк приобрел Юго-Западную Африку, Германскую Восточную Африку, Того и Камерун. Вместе с тихоокеанскими территориями Новой Гвинеи, Маршалловыми и Соломоновыми островами эти владения составили заморскую часть Германской империи. Сам жизненно важный бассейн реки Конго с его огромными ресурсами сочли слишком ценным, чтобы передать какой-либо крупной европейской державе, а потому передали «безобидной» Бельгии. Ожидалось, что либеральный и молодой бельгийский монарх Леопольд упразднит работорговлю и откроет несчастным конголезцам новые жизненные перспективы. Бисмарку вновь пришлось вникать в события вдали от границ Германии, чтобы обеспечить безопасность рейха. Центральная Африка и Центральная Европа, таким образом, оказались тесно связаны.[760]

Имперская модернизация вызывала ожесточенное сопротивление местного населения. Когда египтяне попытались выполнить свои обязательства перед европейцами, «прирастив» территорию на юге и приложив усилия по ликвидации работорговли, к чему принуждал союзный договор, мусульманские «гранды» в Судане, чье экономическое положение зависело от рабства, восстали в 1881 году под началом Махди.[761] В 1883 году армия хедива, которой командовал Хикс-паша,[762] была разгромлена наголову; два года спустя, в феврале 1885-го, повстанцы после длительной осады захватили Хартум и убили легендарного защитника города генерала Гордона. Победоносный Махди провозгласил джихад, объявил хедива изменником, восстановил рабство и пообещал возродить халифат. Примерно тогда же буры отразили попытку британцев двинуться на север от Капской провинции, разгромив британский отряд у холма Маюба. В 1884 году открытие месторождений золота в Витватерсранде обеспечило буров средствами для закупки оружия в Европе.

Колониальная экспансия на самом Западе встречала весьма противоречивые оценки. Вызывала серьезные сомнения этика империализма.[763] Кроме того, имелись разногласия по поводу экспорта коренных европейских ценностей за пределы европейского мира. «Мы думаем, – писал один радикал-антиимпериалист, – что весь накопленный опыт опровергает преждевременные попытки насадить нашу специфическую цивилизацию среди нынешних племен, находящихся на гораздо более низкой ступени развития; что касается рабства, будет вполне достаточно, «если Западная Европа предотвратит вывоз африканцев, тогда как в самой Африке вмешиваться не следует, можно просто наблюдать за естественным развитием этого института».[764] Еще приводился довод, что чрезмерная озабоченность делами Азии и Африки отвлекает государственных мужей от решения насущных проблем безопасности в метрополиях. Немецкие социал-демократы упорно нападали на колониализм как на «роскошь», которая препятствует урегулированию взаимоотношений с царским деспотизмом. В России панслависты были согласны поддержать экспансию в Среднюю Азию, но лишь до тех пор, пока та не заставляет государство забыть об «исторической миссии» на Балканах. Громче всего критика звучала во Франции, где большинство населения полагало, что основная цель национальной политики состоит в налаживании отношений с Германией, а вовсе не в погоне за заморскими колониями. Противостояние народа и власти выплеснулось в негодовании из-за провала тонкинской экспедиции 1885 года и обрушило кабинет Жюля Ферри. Главные радикальные газеты сетовали, что «за парочку шахт сомнительной ценности в Индокитае Ферри пожертвовал нашей безопасностью, нашим достоинством и нашими надеждами».[765]


Великим державам внезапно и грубо напомнили о важности Европы, когда в сентябре 1885 года болгарские националисты – действуя самостоятельно, без поддержки России – объявили о воссоединении Восточной Румелии с Болгарией. Россия была шокирована этими событиями, поскольку болгарское национальное движение в значительной степени освободилось от русского влияния. Осенью 1886 года царь Александр III попытался убедить Софию посадить на трон пророссийского наследника престола. Когда это не удалось, российские агенты прибегли к похищению и силой заставили болгарского монарха отречься, что вызвало бурные протесты Австрии. К концу 1886-го и в начале 1887 года Вена и Санкт-Петербург очутились на грани полномасштабной войны. Военного столкновения избежали только благодаря посредничеству Бисмарка: канцлер опасался и австро-российского конфликта, в котором Германия оказалась бы между молотом и наковальней, и полного унижения нового союзника Габсбургов. В конце концов Бисмарк убедил русских отступить и признать выбранного болгарским парламентом короля, «нейтрального» Фердинанда Саксен-Кобург-Готского. Немецкий канцлер, как обычно, добивался безопасности Германии за счет решения вопросов далеко от границ Центральной Европы.

В последующие два года «волна» болгарского кризиса принципиально изменила европейскую геополитику. В Лондоне освобождение Болгарии из-под контроля царского правительства было встречено как знак реалистичности проектов по превращению балканского национализма в средство сдерживания амбиций Санкт-Петербурга (до сих пор Балканы виделись британцам этакой русской вотчиной). Британцы даже согласились примириться с доселе враждебной им идеологией, которая требовала покончить с дурным турецким управлением, и с Realpolitik, которая предусматривала блокировку дальнейшего продвижения русских. В Вене события 1885–1887 годов восприняли как своевременное напоминание об опасности российского экспансионизма. В России общественное мнение отвергало притязания Бисмарка на беспристрастность. Панслависты во всеуслышание жаловались, что, когда все сказано и сделано, русское влияние в Болгарии существенно сократилось, и возведен новый барьер на пути осуществления «исторической миссии» по выходу к черноморским проливам. Германофобия, начавшаяся в конце 1860-х годов, теперь доминировала не только в прессе, но и набирала силу внутри правительства. Во Франции тоже наметился очередной всплеск антинемецких настроений. В 1886–1889 годах парижские политики оказались словно зачарованы харизматичным и воинственным генералом Жоржем Буланже, военным министром, который обещал решить внутренние проблемы за счет подготовки к войне с Бисмарком.

В Германии болгарский кризис привел к шквалу критики, в парламенте и в прессе, внешней политики Бисмарка. В августе 1886 года влиятельная газета «Берлинер тагеблатт» потребовала войны с Россией, которая, по мнению газеты, являлась идеологической и стратегической угрозой. Бисмарка также корили за то, что он допустил нарастание французской угрозы западной границе страны. Видный либерал-националист Рудольф фон Беннигсен призывал ко «второй войне» с Францией за Эльзас-Лотарингию во имя обеспечения «надежной защиты немецкого национального государства».[766] Крупные армейские чины заговорили об упреждающем ударе. Вместо этого Бисмарк заключил с русским царем оборонительный пакт в середине июня 1887 года, согласившись по его условиям с претензиями России на черноморские проливы. Было понятно, что этот договор не одобрит общественное мнение ни одной из стран, поэтому канцлер и царь заключили его втайне. В феврале 1888 года были опубликованы условия Двойственного союза, и противоречивые уступки России и Австрии вызвали широкое обсуждение в обществе. Четыре месяца спустя вопрос встал особенно остро вследствие австро-российского конфликта из-за Болгарии, захватившего и следующий год. В имперских канцеляриях, на страницах газет и в рейхстаге требовали «ясности», и прежняя политика Бисмарка, опиравшаяся на равноудаленность от Санкт-Петербурга и Вены, стала невозможной.

В таких обстоятельствах вступил на трон молодой Вильгельм II в 1888 году. Новый кайзер разделял мнение большинства своих подданных, что Германии необходимо выбрать между Австрией и Россией и что по идеологическим, внутренним и военным причинам ей следует предпочесть Вену. В 1889 году кайзер заставил Бисмарка объявить, что «договор перестраховки» с Россией не будет пролонгирован, и этот шаг скорее отражал отчужденность от России, чем ее обозначал. В том же году Россия оскорбилась на визит кайзера в Османскую империю, который дал понять, что посулы черноморских проливов в тайном протоколе к «договору перестраховки» окончательно отброшены и забыты. В марте 1890 года Бисмарк подал в отставку. Год спустя Россия начала строительство Транссибирской железной дороги на французские деньги. Последовала череда морских и прочих визитов, кульминацией которых стало заключение двустороннего оборонительного союза в 1893 году и подписание военного соглашения в январе 1894 года. Эти документы стали триумфом общей озабоченности безопасностью на фоне различных конкурирующих культурных, экономических и идеологических интересов. В Великобритании франко-русское сближение восприняли с большой тревогой. Королевский флот объявил в 1889 году «стандарт двоевластия», согласно которому Великобритания собиралась создавать флот, равный по силе «флоту объединенных флотов двух крупнейших после нее морских держав в мире». В самой Германии франко-российский альянс шокировал политиков и публику. «Кошмар», который преследовал Бисмарка с 1871 года – военный союз Франции и России, – воплотился в реальность.

Германия резко отреагировала на новую угрозу. Первые наметки знаменитого плана Шлиффена были составлены в 1891–1892 годах. План опирался на предположение, что Францию следует разгромить как можно быстрее, прежде чем начнет сказываться численное превосходство объединенного противника.[767] В остальном Германия все больше полагалась на альянс с Австрией, не в последнюю очередь потому, что, как откровенно признавал новый рейхсканцлер граф фон Каприви, он «не мог играть со стеклянными шариками», как Бисмарк, и был способен только «одновременно удержать в воздухе всего два шарика».[768] Но отнюдь не некомпетентность или желание выбора влекли фон Каприви в сторону Вены. Скорее, постбисмарковский «новый курс» основывался на совершенно ином понимании того, каким образом следует гарантировать безопасность Германии. Вместо утомительного жонглирования «стеклянными шариками», которое рано или поздно должно было привести к провалу, новый канцлер стремился создать в Центральной Европе мощный немецко-австро-венгерский торговый блок с общим населением 130 миллионов человек, способный конкурировать экономически с Соединенными Штатами, а также с французской и Британской империями и компенсировать территориальное и военное превосходство царской России. Это был образчик инновационного пространственного мышления, призванный устранить традиционную геополитическую уязвимость Германии, страны в центре Европы (Mittellage).[769] Каприви опасался, что альтернативой могуществу без колоний будет массовая эмиграция – стратегическая демографическая угроза крупного масштаба. «Мы должны экспортировать – предупреждал он. – Либо мы будем экспортировать товары, либо придется экспортировать людей».[770] Немецкая эмиграция серьезно укрепила не только США, но и Британскую империю, в особенности Канаду, а ведь обе страны были потенциальными конкурентами Германии. Более того, американцы начали ограничивать внешнюю торговлю – в 1890-х годах вступил в силу так называемый тариф Мак-Кинли на ввозимые товары. Учитывая все это, Каприви проводил активную внешнеторговую политику, заключал договоры с Австро-Венгрией, Италией, Бельгией и Швейцарией (1891). Планировались соглашения с Испанией, Сербией, Румынией и даже с Россией (1893–1894). Цель этой политики была не столько экономической, не столько стремлением к глобальному торговому господству, сколько желанием обеспечить безопасность Германии в Европе.

Франко-русское сближение оказало немалое влияние на внутреннюю политику. В Германии рост военной угрозы заставил еще усерднее мобилизовывать энергию нации на реформирование системы внешней обороны. «Мне нужны солдаты, – объяснял кайзер Вильгельм предпринятую в стране реформу образования. – Нужны энергичные люди, которые станут интеллектуальными лидерами и будут служить Фатерлянду».[771] Противоречие между внутренней разобщенностью Германии – с ее разрозненными социальными группами католиков, социалистов и прочих – и безопасностью государства следовало устранить. Это было необходимо, поскольку удвоение военных расходов в конце 1880-х и начале 1990-х годов должно было получить одобрение рейхстага. Фон Каприви пытался добиться этого посредством Sammlungpolitik,[772] стратегии сплочения максимально возможного числа партий и групп вокруг правительства. К примеру, правительство уступило в 1891 году требованиям католической центристской партии допустить священников в школы – ради того, чтобы получить поддержку нового налогового законопроекта. На кайзера обрушился шквал обвинений протестантов, фон Каприви пришлось подать в отставку, якобы во имя внутреннего единства и соображений безопасности страны. Год спустя законопроект был отклонен рейхстагом, и это привело к внеочередным выборам. Другой кризис разразился в марте 1895 года, когда прусский военный министр и министр иностранных дел снова заявили, что нужно «умилостивить» центристов, чтобы добиться прохождения законопроекта в парламенте. Тем самым стратегические требования объединенной Германии, каковые прежде препятствовали широкому политическому участию, теперь служили основой укрепления парламентаризма в стране.

Немецкое общество вовсе не оставалось пассивным наблюдателем. Напротив, католики и социалисты не только приветствовали уступки со стороны правительства, но и публично разделяли фундаментальные стратегические предположения политиков, особенно страх перед российской агрессией, на который опирались чиновники в своих действиях. Большинство немцев, будь они буржуазными националистами или пролетариями-интернационалистами, во многом даже превосходили элиты в решимости дать отпор царизму. Эта решимость воплощалась в возникновении множества народных военизированных ассоциаций и лиг. В 1894 году радикальные националисты создали Пангерманскую лигу. Устремления буржуазного национализма и его недовольство осторожной государственной политикой подытожила восходящая звезда немецкой науки, экономист и социолог Макс Вебер. «Мы должны осознать, – заявил он в своей знаменитой фрайбургской лекции 1895 года, – что объединение Германии было юношеской шалостью нации, пораженной старческим слабоумием, и его следовало избегать вследствие непомерной цены, если это завершение, а не отправная точка для строительства мировой державы».

Альянс против Германии формировал внутреннюю политику России и Франции. В Санкт-Петербурге министр финансов Сергей Витте, назначенный в 1892 году, был убежден, что трансформация экономики и общества принципиально важна для восстановления международного положения России.[773] Он полагал протекционизм ключом к экономическому развитию, отвергал свободную торговлю, в которой видел инструмент давления более развитых конкурентов, способ удерживать Российскую империю в своем экономическом подчинении. В 1894 году Россия значительно увеличила оборонные расходы в качестве ответа Германии. Беспокойство за безопасность западных границ не было, конечно, непосредственной причиной, но несомненно имело отношение к новой волне антисемитских погромов в 1893 году, особенно в Кишиневе. А вот во Франции внутреннее согласие подверглось наибольшим испытаниям. По мере улучшения отношений с Россией ухудшались отношения с малочисленной еврейской общиной. В 1886 году Эдуар Дрюмон написал работу «La France Juive», где призывал государство навести порядок среди евреев, якобы составлявших немецкую «пятую колонну». Возвращение Эльзаса и Лотарингии следовало начинать с «чистки» дома. Идеи Дрюмона получили широкое распространение не только среди правых, но и среди радикалов и социалистов. Это стало очевидно осенью и зимой 1894 года, когда выяснилось, что совершенно секретные французские военные документы попадали прямиком к немцам и были выдвинуты обвинения против армейского офицера Альфреда Дрейфуса. Будучи евреем и уроженцем Эльзаса, он стал идеальной кандидатурой на роль «козла отпущения»; его признали виновным в измене, устроили показательный суд и отправили в колонию строгого режима. Однако утечка военных сведений продолжалась. К январю 1898 года предположения о невиновности Дрейфуса воплотились в известном письме «Я обвиняю» романиста Эмиля Золя, который утверждал, что офицер стал жертвой консервативного заговора, направленного на подтасовку фактов.

Столкнувшись с ростом антисемитизма по всей Европе, евреи принялись наносить ответные удары. На локальном уровне они организовывали отряды самообороны и политические партии, наподобие Бунда, основанного в 1897 году в качестве общего союза еврейских рабочих России и Польши. Также евреи стремились оказывать дипломатическую и финансовую поддержку своим единоверцам. В начале 1890-х годов Ротшильды, доверенный банкир Бисмарка Герсон Бляйхродер и другие еврейские банкиры объявили бойкот России в знак протеста против погромов 1881 года, изгнания евреев из Киева в 1886-м, депортаций из Москвы и Санкт-Петербурга в 1891-м и прочих дискриминационных действий. Отдельные евреи между тем задумывались о более радикальном решении; так рождался международный сионизм. Прорыв произошел, когда австрийский еврей Теодор Герцль опубликовал работу «Еврейское государство» (1896), манифест движения в защиту идеи еврейского национального государства. Неотъемлемой частью стратегии нового движения являлась сознательная попытка ужесточить еврейство морально и физически, превратить нервных «кофейных евреев» в тех, кого Макс Нордау именовал «мускулистыми евреями».[774] Чем настойчивее, впрочем, евреи добивались собственной защиты, тем больше антисемиты убеждались, что разоблачили международный еврейский заговор. Эти страхи получили подкрепление после публикации сфабрикованных по указанию царской тайной полиции «Протоколов сионских мудрецов» (1903), где объяснялось, что «жидомасоны» тайно управляют миром. Такова была еврейская «дилемма безопасности».

Движение сионистов, первый съезд которого состоялся в Базеле в 1897 году, было не просто светским, но весьма прогерманским по своему характеру и направленности. Сам Герцль был ревностным почитателем Бисмарка, немецкий являлся рабочим языком движения, и Берлину предстояло в ближайшее время сделаться неофициальной столицей сионизма. Разумеется, сионисты не рассчитывали создать независимое государство самостоятельно; они искали могучего «спонсора», и Герцль надеялся, что таковым окажется страна, которую он считал наиболее прогрессивной европейской державой конца девятнадцатого века, – кайзеровская Германия. «Характер еврейского народа, – писал Герцль, – только закалится под протекторатом этой великой, могучей, высоконравственной Германии с ее прагматичным управлением и строгой организацией. Сионизм позволит евреям снова полюбить Германию, которой, несмотря ни на что, принадлежат наши сердца».[775] Немецкий сионист Мозес Кальвари вторил Герцлю: «Обретением себя как евреев мы обязаны Германии в нас. Вот наглядное доказательство благотворного влияния Германии на наше собственное творческое существование; политический сионизм – это дар Европы иудаизму».[776]


С середины 1890-х годов внимание великих держав сместилось на глобальную арену, где они добивались престижа и ресурсов (или защищали то и другое) ради сохранения рычагов влияния на свое положение в Европе. В Китае, который стал основной площадкой столкновения интересов, европейцы пытались выторговать себе исключительные коммерческие преимущества от слабевшей Маньчжурской династии. В Африке привлекали вакуум власти, оставленный махдистами в Большом Судане, и очевидная слабость соседних стран.[777] Британцы и французы уверенно продвигались в глубь континента с середины 1890-х годов. В 1896 году итальянцы напали на Абиссинию в надежде воспользоваться плодами территориального раздела. Нарастала напряженность на Юге Африки, Сесил Родс колонизировал территорию, которая впоследствии стала Родезией. Очень скоро сделалось ясным, что великие державы не смогут властвовать безраздельно. Итальянское вторжение в Абиссинию закончилось унизительным поражением при Адуа. В 1895–1896 годах «Джеймсонский рейд», профинансированная Родсом попытка свергнуть бурское руководство, завершился полным фиаско. В довершение всего на Дальнем Востоке европейские амбиции столкнулись с амбициями Японии. К большому огорчению Токио, впрочем, Японии под нажимом великих держав пришлось вернуть Китаю важный Ляодунский полуостров после победы в Японо-китайской войне 1895 года. Судьба Дальнего Востока определялась не его населением, а европейскими великими державами – и теми азиатскими странами, которые желали научиться играть по европейским правилам.

На другой стороне мира Соединенные Штаты также играли мускулами. Движение на запад и консолидация страны в значительной степени завершились, и теперь американцы все чаще посматривали за пределы своих границ. В том же году публикация работы Альфреда Т. Мэхэна «Влияние морской силы на историю» привела к осознанию заново важности глобального морского баланса сил для Соединенных Штатов. Что важнее, в американском «прицеле» вновь очутилась Куба. В 1895 году остров восстал против Испании. Очень скоро американская общественность с ужасом узнала не только о масштабах испанских репрессий – свыше 100 000 человек погибли от голода, болезней и войны, – но и о политике reconcentraci'on, «переселения», посредством которой многих островитян загоняли фактически в концентрационные лагеря. В декабре 1895-го началась широкая публичная кампания сбора подписей под обращением к республиканскому Конгрессу защитить свободу Кубы. Резолюции, призывавшие признать независимость острова, были приняты обеими палатами Конгресса подавляющим большинством голосов. Президент Кливленд, демократ, не спешил вмешиваться.

Проблемы, поднятые кубинским восстанием, были не только идеологическими и гуманитарными, но и стратегическими. Многие американцы считали, что защита «свободы» за границами страны имеет жизненно важное значение для недопущения угрозы «деспотических» держав Соединенным Штатам. Сохраняющаяся нестабильность на южном фланге республики сулила привлечь внимание европейских великих держав. С учетом этого американцам, желавшим отстаивать свои ценности за рубежом (или, по крайней мере, обезопасить фланги США), приходилось принимать во внимание ряд «отрезвляющих» факторов. Соединенные Штаты значительно уступали Великобритании в морской силе и едва ли могли тягаться на море с Испанией или даже с Чили. Их армия была малочисленной; ее хватало для расправы с индейскими племенами, но не более того. Да, США по праву считались экономическим гигантом – их совокупный промышленный продукт был наибольшим в мире к 1890 году, – но в военном отношении оставались пигмеями. Все это сказывалось на американской внутренней политике. Активные действия за рубежами страны представлялись возможными лишь при условии успешной интеграции различных иммигрантских сообществ и избавления этих сообществ от прежних национальных лояльностей. В более широком смысле сторонники глобальных амбиций Америки выступали за более сильную армию и более крепкое государство, подразумевая все те последствия, которые это сулило для образования, инфраструктуры и, следовательно, налогообложения; только так можно реализовать в полной мере потенциал нации и ее глобальную миссию. На президентских выборах в ноябре 1896 года республиканец Уильям Мак-Кинли победил, обещая реформы дома, морскую экспансию и более активную политику за рубежом.

Германская империя тем временем пыталась избежать полного окружения Францией и Россией. Ключом виделась Великобритания, единственная «неприсоединившаяся» великая европейская держава. Если Германия сможет заключить союз с британцами, она останется «одной из трех в мире пятерых», и французское военное давление на западную границу существенно ослабеет. Однако Лондон по-прежнему во многом ориентировался на управление заморскими территориями и стремился избегать глубокого вовлечения в дела европейского континента. Когда Великобритания разорвала торговый договор с Германией, Вильгельм с горечью заметил, что «будь у нас сильный, внушающий уважение флот, подобного унижения никогда бы не случилось».[778] Кайзер убедился, что Великобритания будет воспринимать Германию всерьез в качестве европейского партнера, лишь когда рейх обретет соответствующий морской и «глобальный» статус. В целом немецкие стратеги и многие представители общественности стали принимать Weltreichlehre, доктрину «всемирной империи», согласно которой геоэкономическое могущество глобальных империй со временем сокрушит слабый центральноевропейский блок.[779] Видный ученый Густав Шмоллер предупреждал: «Три громадные империи, созданные завоеваниями, своей алчностью в отношении территорий, своей силой на море и на суше, своей торговлей, своим экспортом и своим экспансионизмом угрожают стереть в пыль, попросту уничтожить все остальные, более мелкие государства, подавить их экономически и лишить света, необходимого для жизни».[780] В середине января 1896 года Вильгельм заявил, что «Германская империя стала мировой империей»,[781] а год спустя обнародовал программу строительства военно-морского флота под руководством адмирала Тирпица. В 1898 году был принят первый из указов по реформированию управления ВМС.

Поворот к «глобальности» в немецкой большой стратегии также отражал ощущение, что безопасность рейха затрагивает появление новых центров силы за пределами Европы. Вильгельм брюзжал по поводу американского влияния и «высокомерной» доктрины Монро, которые нарушали его собственные глобальные планы. В 1895 году он выдвинул идею «континентальной лиги» в составе Германии, Франции и России для сдерживания «англо-саксов», то есть Великобритании и Соединенных Штатов. В сентябре 1896 года, на встрече с царем в Бреслау, кайзер даже предложил объединить весь европейский континент для сдерживания растущего могущества Вашингтона. В том же году Вильгельм нарочито послал телеграмму бурскому президенту Полу Крюгеру – с поздравлениями по случаю победы над Джеймсоном. Нужно отметить, что немцы все настойчивее интересовались делами Южной Африки.[782] В ноябре 1897 года Германия захватила китайский порт Циндао. Год спустя кайзер нанес второй, столь же громко обсуждавшийся визит в Османскую империю и заглянул в Палестину. Вскоре после этого немецкая компания получила контракт на строительство железной дороги до Багдада и далее к Персидскому заливу (так начиналась ветка «Берлин – Багдад»). Истинной целью всех этих публичных жестов было напугать Лондон и заставить британцев заключить союз против Парижа и Санкт-Петербурга. По существу, Weltpolitik олицетворяла не стремление к мировому господству, а крик о помощи, обращенный к Европе.

В Великобритании все это усугубляло тревогу, возникшую еще в период русско-французского сближения. Империя ощущала угрозу со стороны царя в Средней Азии и на Дальнем Востоке; французы угрожали в Судане; буры наступали в Южной Африке; Соединенные Штаты фактически правили Северной и Южной Америками. Общественное мнение и британские политики негодовали из-за «Крюгеровской телеграммы»; некий британский дипломат упомянул о «решимости со стороны германского правительства нарастить свое влияние в странах Юго-Восточной Африки».[783] Объявление о начале программы реформ Тирпица в 1897 году лишь усилило обеспокоенность. По секретному англо-германскому соглашению от августа 1898 года Берлин согласился оставить буров без поддержки в обмен на опцион на португальские колонии в Африке, но ущерб уже был нанесен. В дальнейшем германофобия постоянно присутствовала среди множества британских фобий и антагонизмов. За пышным празднованием «Бриллиантового юбилея» королевы Виктории скрывалась серьезная озабоченность, которую столь удачно передал Редьярд Киплинг в своем знаменитом стихотворении «Отпустительная молитва»:

Тускнеют наши маяки,

И гибнет флот, сжимавший мир…

Дни нашей славы далеки,

Как Ниневия или Тир.

Бог Сил! Помилуй нас! – внемли,

Дабы забыть мы не смогли![784]

«Стандарта двоевластия», которому не исполнилось и десяти лет, было уже недостаточно. Великобритании требовались союзники, чтобы уцелеть в сложившейся обстановке, и ей следовало искать таковых либо в Новом Свете, либо в традиционной европейской системе, к которой столь долго поворачивалась спиной.

В 1898–1903 годах международная напряженность привела к веренице кризисов, которые преобразили систему межгосударственных отношений. Первой жертвой пала Куба, где общее ухудшение гуманитарной ситуации, призывы к интервенции со стороны общественного мнения США и нарастание опасений вмешательства третьей силы в конце концов вынудили Вашингтон действовать. «Нельзя говорить, – сообщил президент Уильям Мак-Кинли критикам, – что все происходит в другой стране, принадлежащей другому народу, и потому нас не касается». Напротив, добавил президент, «эти события требуют нашего вмешательства, ибо они происходят у наших дверей».[785] Словом, типично берковское вмешательство по праву «близости». В конце апреля 1898 года президент упредил принятие суровой резолюции Конгресса о военной интервенции и одностороннее признание независимости Кубы объявлением войны Испании. Как сказал сам Мак-Кинли полгода спустя, это была «война за человечность», когда следовало «воспользоваться случаем и расширить границы свободы».[786] Испанские силы вскоре потерпели поражение на суше и на море. Гораздо более спорным виделся вопрос, как поступить с испанскими владениями в Америке. Оставшись без опеки, предостерегал лидер республиканцев Генри Кэбот Лодж, Куба «сделается Гаити или Санто-Доминго… не располагая собственной доктриной Монро для предотвращения внешней агрессии».[787]

Тем временем длительная борьба за превосходство в Центральной Африке между Великобританией и Францией достигла своей кульминации. Обе державы быстро заполнили «вакуум», оставленный поражением итальянцев при Адуе, распадом египетской империи и последующим крахом государства махдистов. В начале 1898 года французский исследователь и армейский офицер Жан-Батист Маршан достиг Фашоды; две недели спустя он столкнулся с британским генералом Гербертом Китченером, который возвращался после разгрома войска махдистов в Омдурмане. Война за «египетское наследство», которая бушевала после взятия Хартума силами Махди, грозила перерасти в полномасштабный европейский конфликт. Франции предстояло выбирать между схваткой за расширение колониальных владений ради паритета сил с Германией и достижением той же цели за счет умерения колониальных аппетитов посредством уступок Лондону. Париж выбрал отступление, избавился от своей доли в Центральной Африке по максимальной цене. Фашода, как и в целом французские заморские владения, выполнили свою задачу: их обменяли на возможность союза с Великобританией, от которого зависела безопасность Франции в Европе.

Британское внимание после этого переместилось на Южную Африку, где становились все напряженнее отношения с Трансваалем и Оранжевым Свободным государством (особенно после фиаско Джеймсона). Богатство ресурсов, запасы золота и залежи алмазов сами по себе значили немного. Южная Африка имела жизненно важное геополитическое значение, поскольку обеспечивала тыловую морскую базу в Дурбане, которая охраняла путь в Индию. Нельзя было допустить, чтобы она оказалась в руках другой европейской державы, тем более Германии, которая уже обосновалась на северо-востоке (современная Танзания) и на северо-западе (современная Намибия). Понимая, что аннексия неизбежна, Крюгер решил ударить первым. В октябре 1899 года буры устроили молниеносную атаку на Капскую провинцию. Понадобились немалые усилия Лондона и империи в целом, чтобы отбить это нападение. Представлялось критически важным, поддержат ли буров другие великие державы, способные изрядно урезать Британскую империю, как поступили Франция и Испания в ходе американской войны за независимость.[788] Всю Европу охватили пробурские чувства, которые были особенно сильны во Франции, Германии и Ирландии; кроме того, Париж и Санкт-Петербург планировали совместные военные действия в 1900 году: предусматривались высадка французов в Великобритании и русское вторжение в Афганистан. Даже велись разговоры о разделе Британской империи – Гибралтар отходил Испании, Франция укреплялась в Африке, а Россия утверждалась в Центральной Азии. Но «момент Саратога»[789] миновал, а к маю 1902 года буров уже разбили.

События в Африке были безусловно важны для европейского и глобального баланса сил, однако они выглядели менее значительными по сравнению с борьбой за доминирование на Дальнем Востоке. «Штормовой центр мира переместился в Китай, – заявил госсекретарь США Джон Хэй. – Тот, кто поймет суть управления этой империей… обретет ключ к мировой политике на ближайшие пять столетий».[790] Слабость китайской правящей династии привлекала великие державы, искавшие ресурсы, рынки и престиж и стремившиеся лишить всего этого своих соперников. Русские наступали с севера, тем самым раздражая японцев, и в марте 1898 года арендовали Ляодунский полуостров, который Токио вернул Китаю тремя годами ранее под давлением международного сообщества. Германия, Франция, Великобритания и другие страны тоже заваливали исками и претензиями двор Поднебесной. Китайские националисты считали, что «Срединному царству» угрожают со всех сторон, а потому подняли восстание против чужеземного владычества. «Боксерское восстание» спровоцировало международную интервенцию, вовсе не потому, что великие державы объединились в «западном» негодовании на «восточные» зверства, но потому, что они опасались усиления конкурентов, которые могли получить преимущество благодаря одностороннему вмешательству. Европейская публика ожидала полного раздела китайской империи, но этого не случилось, поскольку такого развития событий не допускал баланс сил в регионе.

Глобальные кризисы рубежа веков оказали сильное влияние на европейскую внешнюю и внутреннюю политику. В Лондоне опыт дипломатической изоляции периода Англо-бурской войны вызвал жаркие дебаты по большой стратегии. Министр иностранных дел лорд Лэндсдаун теперь осуждал «затхлые формуляры» и «старомодные суеверия» относительно вовлеченности в континентальные дела. В 1902 году он писал: «На первый взгляд, если не имеется никаких дополнительных ограничений, страна, которой посчастливилось обзавестись многими союзниками, в лучшем положении, нежели та, у которой их мало или вообще нет».[791] Но с кем заключать союз и против кого? С Францией отношения медленно налаживались, но все еще существовали серьезные трения из-за Северной Африки. Россия оставалась угрозой, и именно против нее была направлена первая дипломатическая инициатива Великобритании в новом столетии – англо-японское соглашение 1902 года. Основное беспокойство, впрочем, вызывала Германия, которая выказывала горячее сочувствие бурам и морские амбиции которой воспринимались как прямой вызов британскому морскому владычеству.[792] Сэр Эдвард Грей, которому вскоре предстояло стать министром иностранных дел, заметил в январе 1903 года, что Берлин отныне «наш худший враг и самая главная опасность». Обсуждение в апреле того же года в чрезвычайно влиятельном клубе «Коэфишиентс», где выступал Грей, обозначило широко распространившееся ощущение: «Что касается Германии, налицо уверенность в том, что ее заморские амбиции, ее экономическое развитие и стремительное увеличение численности населения делают ее серьезным конкурентом нашей страны».[793] К концу 1903 года немецкая угроза, если коротко, вытеснила российскую в качестве основной в британской внешней политике.[794]

Осознание этого имело далеко идущие последствия для морской стратегии и имперского управления. Два десятилетия Великобритания пребывала в уверенности, что ее глобальный статус зависит от статуса империи. «Пока мы правим Индией, – заявил лорд Керзон, вице-король Индии, в январе 1901 года, – мы остаемся главной силой в мире. Если мы ее потеряем, то немедленно скатимся в компанию третьеразрядных стран».[795] Но теперь понадобилась многочисленная армия, способная воевать на европейском континенте, и реформаторский билль 1901 года стал первым шагом в этом направлении. Далее последовало создание Комитета имперской обороны, органа, который, вопреки своему названию, сосредоточился на анализе военной ситуации в Европе (1902). В том же году началось формирование нового флота метрополии в ответ на немецкие усилия по строительству кораблей; очень скоро этот флот уже поглощал основное внимание и финансы Адмиралтейства.[796] Но если метрополия отказывалась от активных действий на мировой арене, за нее следовало заступаться империи. Колонии белых поселенцев приходили к такому выводу самостоятельно. Австралия и Новая Зеландия бдительно следили за продвижением немцев в Тихоокеанском регионе и их изрядно встревожила победа Японии над Китаем в 1895 году. Политик из Нового Южного Уэльса сэр Генри Паркс предложил в 1889 году начать переговоры о создании федерации. В 1900 году Новый Южный Уэльс, Виктория, Квинсленд, Тасмания и Южная Австралия наконец заключили федеративное соглашение. Это решение не являлось проявлением сепаратизма и национализма; наоборот, оно отражало стремление сохранять связи с Великобританией до последней возможности, а также понимание того, что отныне бремя имперской обороны должно распределяться равномерно. Метрополия должна оставаться «мировым шерифом», тогда как Австралия будет представлять ее интересы в южной части Тихоокеанского региона.

Бурская война и нарастание германской угрозы также спровоцировали споры о настроениях в британском обществе. Если армия ухитрилась опозориться против фермеров, вооруженных старинными ружьями, насколько высоки шансы Великобритании выстоять против европейского соперника с современной артиллерией на вооружении? Еще высказывались сомнения относительно того, насколько население готово к длительной схватке: слабое здоровье многих рекрутов из числа горожан заставляло предполагать, что нация «вырождается». Эти опасения стимулировали возникновение движения «национальной эффективности», которое ратовало за сильную, рациональную и, следовательно, более могучую Великобританию.[797] В феврале 1902 года учредили Национальную лигу воинской службы для пропаганды призыва, тем самым «распределяя бремя национальной обороны в равной степени среди всех классов, а не возлагая оное исключительно на пролетариат».[798] Через год министр по делам колоний Джозеф Чемберлен и созданная им Лига тарифных реформ попытались теснее связать заморские владения с метрополией посредством «имперских преференций», позволявших противостоять «нечестному» иностранному импорту, даже пусть это ограничивало конкуренцию и вело к повышению потребительских цен, особенно на сельскохозяйственную продукцию.[799] Цель состояла в трансформации Британской империи в этакий торговый блок, который оказался бы в состоянии конкурировать на равных условиях с Германией и Соединенными Штатами. Доходы от высоких импортных пошлин, утверждали сторонники Чемберлена, пойдут на финансирование социальных реформ, необходимых для сплачивания населения во имя больших задач, ожидающих впереди. Тарифная реформа расколола консервативную партию на протекционистов и поборников свободной торговли.

Глобальные амбиции Германии также вызывали немалую тревогу в Соединенных Штатах.[800] В ходе американо-испанской войны крупная немецкая эскадра вошла в Манильский залив, и это породило страхи по поводу немецких амбиций в Тихоокеанском регионе. Немецкие корабли вдобавок с 1901 года патрулировали в Карибском бассейне и в Южной Атлантике. Спустя год в составе международной экспедиции, отправленной взимать невыплаченные долги, немецкие корабли обстреляли порты Венесуэлы, и прекратил эти обстрелы только выдвинутый США ультиматум; еще Берлин отказался гарантировать, что не будет стремиться к территориальным приобретениям за счет Америки. Президент Теодор Рузвельт сообщил германскому дипломату, что не возражает против «порки» любой южноамериканской страны, которая плохо себя ведет, но категорически против того, чтобы кто угодно, включая сами США, присваивал бы себе «дополнительную территорию» в регионе.[801] В 1904 году Вашингтон потрясло известие о том, что Германия потребовала в свое владение порт Санто-Доминго. Рузвельт заговорил о «насущной необходимости не допустить Германию в наше полушарие», поскольку она «единственная держава, с которой мы, вполне вероятно, по той или иной причине будем вынуждены сражаться в будущем».[802] Волны, вызванные геополитической революцией 1866–1871 годов в Центральной Европе, наконец достигли американских берегов.

Реакция Рузвельта на вызовы безопасности Соединенных Штатов была не только дипломатической и военной, но и идеологической. «Хроническое пренебрежение нормами права или импотенция, приводящая к общему ослаблению связей с цивилизованным сообществом, – заявил президент Конгрессу, – может потребовать, как в Америке, так и где угодно, вмешательства со стороны какой-либо цивилизованной нации». Рузвельт настаивал на том, что целью такой интервенции всегда будет «помощь населению, дабы оно стало все более возлагать на себя заботу о собственном управлении». Также он полагал, что распространение американских ценностей, «мягко говоря», но с «большой дубинкой» в руках, если необходимо, является наилучшей гарантией международного мира и стабильности в долгосрочной перспективе, а значит, обеспечивает безопасность США.[803] После кишиневского погрома 1903 года в России, к примеру, президент выразил протест Санкт-Петербургу. Укрепление контактов с Великобританией опиралось отчасти на осознание общности геополитических устремлений – особенно против России и Германии – и общности ценностей; автократизм самодержавия и абсолютизм кайзера виделись «естественными» мишенями.[804] Эти «англосаксы» презирали красную, желтую и прочие цветные расы, «славян» они опасались, но прежде всего им внушали страх «тевтоны». Государственный секретарь США Джон Хэй сказал в 1898 году, что «Фатерлянд пышет к нам ненавистью и обуян алчностью».[805] Несколько лет спустя Рузвельт сообщил британскому дипломату, что «сегодня… никто в Америке не считает Англию вероятным противником; целью американского флота является Германия».

Активная внешняя политика требовала сильного правительства, которое, как утверждал Рузвельт, «готово содействовать прогрессу ради соответствия стремительно изменяющимся условиям». Он остро осознавал, что «гражданское бесправие, повальная коррупция и губительные расовые предрассудки… у себя дома» пятнают репутацию США за рубежом. Кроме того, пусть Рузвельт славил предпринимательский дух большинства американцев, он опасался, что «вольный» капитализм не только приведет к порабощению страны «великими корпорациями», но и «подорвет… живучесть рабочего класса». По этой причине президент поддерживал профсоюзы, «чтобы обеспечить надежную защиту права работников»; он инициировал программу инфраструктурных инвестиций и затеял кампанию по борьбе с трестами, поскольку был убежден, что «национальное правительство в силах справиться с великими корпорациями». Рузвельт приветствовал иммиграцию и натурализацию (но лишь «правильного образца»). Для него «правильность» заключалась не в «месте рождения или вероисповедании», но в соответствии нормам «хорошего американизма», была «делом сердца, делом совести, возвышенным стремлением и проявлением здравомыслия». Он поступал так не только потому, что считал, будто американцы не заслуживают меньшего, но и потому, что верил в необходимость защищать Америку посредством распространения американских ценностей за рубежом.

Именно поэтому Германия мало что приобрела для себя вследствие глобальной турбулентности рубежа столетий. Weltpolitik, призванная умножить ресурсы рейха и его престиж и расширить пространство для дипломатических маневров, фактически обострила ощущение уязвимости. Экспедиционный корпус, торжественно отправленный в июне 1900 года подавлять «Боксерское восстание» и развернутый под возгласы: «Немцы, на фронт!», привел в негодование русских и японцев. Желанный союз с Великобританией оставался недостижимым, переговоры 1898–1902 годов провалились, поскольку Лондон не хотел брать на себя обязательства по защите Германии в Европе, а Берлин не собирался поддерживать британское военное присутствие в Азии. Как мы уже видели, морская программа вовсе не произвела впечатления на британцев и американцев, лишь заставила их мобилизоваться. С другой стороны, победа США над Испанией и поражения англичан от буров показали Берлину истинную цену морской слабости. Поэтому Германия продолжила реализацию своей флотской программы, но стараясь действовать так, чтобы не спровоцировать упреждающий удар Лондона. «Копенгагенский комплекс» (название связано с уничтожением англичанами датского флота в 1807 году, чтобы тот не попал в руки французов) побудил немецкого министра иностранных дел графа фон Бюлова предостеречь: «Учитывая нашу морскую неполноценность, мы должны быть осторожными, как гусеница, прежде чем она превратится в бабочку».[806]


В феврале 1904 года Япония остановила дальнейшее укрепление России в Китае, нанеся внезапный и сокрушительный удар по русским кораблям на рейде Порт-Артура. В следующие полтора года две державы воевали в Маньчжурии и вели морские бои. К всеобщему удивлению, царю довольно скоро пришлось уступить хорошо обученной и снаряженной японской армии; при этом русские остались в одиночестве, не считая крошечной Черногории, которая объявила войну Японии из «славянской солидарности». Бойкот, устроенный еврейскими банкирами, не позволил царю заимствовать на международном уровне. Поражение русской армии при Мукдене в конце февраля и полный разгром 2-й Тихоокеанской эскадры при Цусиме в мае 1905 года вынудили Санкт-Петербург просить о мире. Царь вывел войска из Маньчжурии, отдал стратегически важный Порт-Артур и признал японский приоритет в Корее, которую Токио официально аннексировал пять лет спустя. Унижение России было велико; империю избавили только от необходимости выплачивать репарации. Последствия этого поражения царизма прогремели по всему земному шару и потрясли международную государственную систему.

Для большинства населения Запада поражение русских явилось результатом политической отсталости России. Япония к тому времени «наслаждалась благами» конституционного правления, которого в империи не было и в помине; победа Японии поэтому воспринималась как доказательство превосходства западных ценностей и предвещала торжество цивилизации и надлежащего управления во всем мире. Рузвельт писал в разгар войны, в июле 1904 года, что японцы – «замечательный и цивилизованный народ, который вправе рассчитывать на абсолютное равенство со всеми другими народами цивилизованного мира».[807] От России же он не ждал ничего хорошего, «пока ее народ не встанет на путь порядка и свободы, гражданских свобод и осмысленного самоуправления». В самой России критики самодержавия придерживались того же мнения. Политика восточной экспансии всегда вызывала разногласия среди широкой общественности, особенно когда она заставляла забывать о «естественной» сфере интересов империи на Балканах.[808] По мере поступления дурных новостей с фронта общественное негодование усиливалось. В июле 1904 года был убит министр внутренних дел Плеве. В ноябре 1904-го раздавались призывы к массовым протестам – отсылка, причем сознательная, к парижским бунтам 1848 года – и к выступлениям против самодержавия; в январе 1905 года вспыхнула революция. В следующем месяце царь наконец согласился созвать совещательный орган – Думу. Этот парламент избирался по «урезанным», ограниченным принципам и не соответствовал ожиданиям либералов, однако начало было положено. В октябре 1905 года царский манифест гарантировал гражданские свободы – защиту от полицейского произвола, свободу слова, собраний и вероисповедания. Отныне законы полагалось утверждать в Думе. Одновременно государство решило создать более эффективную современную армию на основе призыва.[809] Целью этой программы политической модернизации было обратить энергию российского общества на реализацию крупного проекта – проекта по трансформации международного положения России и подтверждения ее стратегических интересов.

Глобальная политика России потерпела крах в Маньчжурии и при Цусиме; тем временем Великобритания и Франция с тревогой наблюдали за тем, как продолжает укрепляться Германия. Ускорение англо-германской гонки морских вооружений было симптомом, а не основной причиной антагонизма, который убеждал Лондон в том, что кайзер стремится нарушить европейский баланс сил.[810] Независимо от того, сколько кораблей немцы могли построить за короткий период, традиционная аксиома британской стратегии гласила, что Королевский флот никогда не сможет остановить врага, который контролирует большую часть ресурсов континента. Более того, предполагалось, что поражение России на Дальнем Востоке сделает ее зависимой от Германии и, возможно, даже принудит к альянсу с кайзером. Итогом этих опасений стало заключение в апреле 1904 года «Сердечного союза» (Entente Cordiale) между Великобританией и Францией. Это была, скорее, декларация о намерениях, а не военный союз, и условия предусматривали фактически очередную колониальную сделку: Марокко доставалось Франции, а Париж наконец-то отказывался от притязаний на Египет. Никакого реального военного сотрудничества между армиями двух государств не предполагалось, еще менее конкретными были планы войны против Германии (к чему будто бы обязывал франко-русский союз). Французы благоразумно не стали на этом настаивать, поскольку преследовали цель «затянуть» британцев глубже за счет принятия моральных обязательств по континентальной вовлеченности.[811] Для Великобритании надежда на поддержку Франции в сдерживании России по-прежнему играла важную роль. Так или иначе, сигнал был ясен: пусть Великобритания и Франция пока не поклялись совместно противостоять Германии, их новая дружба имела принципиальное значение для европейского баланса сил в целом и для Германии в частности.[812]

Новость о франко-британском сближении в Берлине встретили растерянностью. Кошмар Бисмарка, страх оказаться между молотом и наковальней мощного враждебного альянса, начал воплощаться в реальность. Кайзер признался, что ситуация напоминала ему о затруднительном положении Фридриха Великого накануне Семилетней войны; в прессе снова заговорили об «окружении», заставляя вспомнить «народную геополитику» 1850-х и 1860-х годов.[813] Имперское руководство принялось искать способы преодолеть, как выразился кайзер, «ужасный галло-русский порок». В 1905 году германский генеральный штаб разработал итоговую версию плана Шлиффена, призванного помочь Германии справиться с враждебным окружением. Если ничего не выйдет, предупреждал Шлиффен, «ворота откроются, подвесной мост опустится, и армии численностью в миллионы человек хлынут в Центральную Европу через Вогезы, Маас, Кенигзау, Неман, Буг и даже через Изонцо и тирольские Альпы, неся разрушения и гибель».[814] Нельзя сидеть сложа руки и ожидать нападения противника; влиятельные политики требовали активных действий. Министр иностранных дел граф фон Бюлов эти требования отклонял, как и Бисмарк до него.[815] Однако он попытался воспользоваться слабостью России и надавил на слабейшее звено в «кольце», окружавшем Германию, – на Францию. Именно этим была обусловлена интервенция в Марокко в 1905–1906 годах. Кайзер не столько воплощал запоздалое желание утвердиться в Северной Африке, сколько старался обезопасить Германию в Европе за счет раскола вражеской коалиции.

Поначалу все шло неплохо. В марте 1905 года кайзер высадился в Танжере и потребовал провести международную конференцию по независимости Марокко, поскольку французы постепенно превращали эту страну в свой протекторат. Париж, лишенный твердой поддержки России и еще не заключивший должного соглашения с британцами, публично признал свое поражение в июне 1905 года; министру иностранных дел Делькассе пришлось уйти в отставку. В конце июля кайзер укрепил свое положение, подписав с русским царем соглашение об оборонительном союзе. Впрочем, очень скоро после окончания Русско-японской войны Санкт-Петербург вновь переметнулся к Франции, и царь по настоянию министров был вынужден разорвать союз с Германией. Великобритания отреагировала резко. В январе 1906 года министр иностранных дел Великобритании сэр Эдвард Грей объявил о начале англо-французских штабных переговоров. Военно-морская гонка с Германией привела к строительству нового, более современного класса линкоров – дредноутов.[816] Те, кто представлял себе потенциал немецкой промышленности, например, бывший премьер-министр Артур Бальфур, предупреждали, что Великобританию неизбежно превзойдут по «верфям, объему производства, большим пушкам и броне»: «Если немцы сочтут, что овчинка стоит выделки, мы вряд ли сумеем строить линкоры быстрее, чем это будут делать они».[817] К тому времени, когда международная конференция, которой требовал кайзер, наконец собралась в январе 1906 года, Германия очутилась в полной изоляции. Французы контролировали марокканскую полицию и тем самым прочно подчинили себе всю территорию страны. Желание Германии взломать «кольцо» окружения лишь укрепило звенья этого кольца и упрочило их контакты.

Текущее восприятие политики Берлина в Великобритании подытожил немецкий эксперт министерства иностранных дел Эйре Кроу в своем знаменитом «Меморандуме о состоянии британских отношений с Францией и Германией» января 1907 года. Отнюдь не будучи неуязвимой за своей морской обороной, утверждал Кроу, Великобритания на самом деле «в буквальном смысле этого слова является соседом всякой страны, имеющей выход к морю». Именно поэтому фундаментальный интерес британского государства, куда более важный, чем все «свободы перемещений и торговли», заключается в гарантии того, что никакая «мировая коалиция» не злоумышляет против Великобритании; в противном случае морскому владычеству очень быстро наступит конец. Отсюда, в свою очередь, следовало, что «почти по закону природы» Лондон должен вмешиваться в континентальные дела, чтобы сохранить европейский баланс сил. Последнему, по мнению Кроу, сегодня реально угрожает Германия. После длинного списка якобы устроенных Берлином провокаций в Южной Африке, в Китае и на море Кроу указывал, что «распространение пангерманизма, оплоты которого обнаруживаются в Нидерландах, в Скандинавских странах, в Швейцарии, в немецких провинциях Австрии и на Адриатике, всегда опиралось на полномасштабное уничтожение вольностей Европы». Если Берлин стремится именно к этому, говорилось в меморандуме, тогда данная «всеобщая политическая гегемония и морское превосходство» угрожают «независимости соседей Германии и, в конечном счете, самому существованию Англии» и потому должны быть остановлены.

Худшее ожидало Германию впереди. Поражение на Дальнем Востоке побудило русских снова обратить внимание на Европу, в особенности на Балканы. В Санкт-Петербурге уже давно привыкли считать Германию основным препятствием на пути русских амбиций. Ведь это кайзер защищал султана в Македонии, торопился со строительством железной дороги «Берлин – Багдад» и в целом поддерживал Османскую власть на всем Ближнем Востоке. Поэтому русские вновь начали поглядывать в сторону Великобритании, чья враждебность по-прежнему остро ощущалась в Персии и Центральной Азии, но чей интерес к Балканам и Восточному Средиземноморью значительно сократился по сравнению с 1870-х годами. По принципиальному вопросу о судьбе Константинополя взгляды Лондона и Санкт-Петербурга расходились ныне не столь далеко, как ранее. В конце августа 1907 года две державы достигли соглашения, поделив Персию на зону русского влияния на севере, зону британского влияния на юге и нейтральную зону посредине. Также удалось договориться в отношении Тибета и Афганистана. Как и в случае с англо-французским союзом, колониальная сделка была заключена ради того, чтобы обеспечить жизненно важные интересы в Европе. «Необходимость тесного сотрудничества [между Великобританией, Францией и Россией], – сухо заметил немецкий поверенный в делах в Санкт-Петербурге, – это своего рода комплимент в наш адрес, пусть и тревожный, признающий мощь немецкой армии, немецкого флота, мощь нашей торговли и могущество немецкого народа как такового».[818]

Внутренняя и международная «рябь» дипломатических потрясений 1904–1907 годов – победа Японии на Дальнем Востоке и формирование Антанты Россией, Францией и Великобританией – распространилась по всей Европе. В Османской империи горячо обсуждали насущность внутренних преобразований для спасения Турции от гибели. В конце июля 1908 года группа офицеров-«младотурок» заставила султана Абдул-Хамида восстановить конституцию 1876 года и объявить выборы; в конце концов султан фактически отошел от управления страной. Главной целью Комитета за единение и прогресс являлась трансформация османского общества в стране и эффективная внешняя политика. Первоочередной задачей виделось возвращение Боснии и Герцеговины, которая пребывала под австро-венгерской оккупацией с 1878 года, но формально оставалась в сюзеренитете султана. Этот шаг внезапно обнажил южный фланг Австро-Венгерской империи. Болгары воспользовались случаем и объявили о своей независимости; Сербия стала настаивать на присоединении Боснии. Барон Аэренталь, министр иностранных дел Габсбургов, вмешался в разразившийся кризис и объявил об односторонней аннексии этих двух провинций. Россия, которая полагала, что сумеет добиться взаимной выгоды и свободного прохода своих военных кораблей через черноморские проливы, только бессильно негодовала. В Берлине рассматривался вопрос о долговечности и надежности англо-русского союза. Пожилой дипломат Фридрих фон Гольштейн, широко известный как «серый кардинал» рейха, обронил в начале октября 1908 года: «Австрия ныне сражается по собственным эгоистическим причинам; но это также наша битва против европейского единства, оно же английская гегемония, оно же враждебное окружение».[819]

Этот «каскад» союзов и аннексий и гонка вооружений доминировали в европейской внутренней политике на протяжении второй половины десятилетия. В Германии общественное мнение возмущалось «холодностью» международной обстановки и требовало «надлежащей» внешней имперской политики. Критика была разнообразной – гражданской, стратегической, конституционной. В ноябре 1906 года, например, центристская партия предприняла яростную атаку на законопроект о финансировании подавления восстания гереро в Юго-Западной Африке на том основании, что командир экспедиционного корпуса генерал фон Трота прибегнул к чрезмерной силе.[820] В 1907 году правительство пало из-за громадных военных расходов, а год спустя случился новый скандал, на сей раз в связи с расходами на ВМС. В целом общественность возражала не против военных расходов как таковых, но против того, как собирались эти средства и на что они тратились. Германия оказывалась все в большей изоляции, особенно после заключения англо-русского союза, и терпение парламента и прессы истончалось. В начале декабря 1908 года Филипп Шейдеман, депутат от социал-демократической партии (СДПГ), сетовал, что «железное кольцо» вокруг Германии смыкается.[821]

В Санкт-Петербурге внешняя политика тоже во многом определяла политику внутреннюю. Новая Дума постоянно нападала на правительство, требуя защиты российских интересов. Умеренные – октябристы и кадеты – настаивали на участии во внешней политике и утверждали, что Россия никогда не реализует полностью свой потенциал на европейской арене без полноценных социальных и политических реформ.[822] Ощущение того, что Россия утрачивает свои позиции на международном уровне, побуждало парламент непрерывно атаковать самодержавие. Главный вопрос состоял в том, как «обуздать» Германию. Многие консерваторы, враждебные британскому и французскому либерализму, сочувствовали кайзеру. Они хотели возвращения периода «Союза трех императоров» или даже Священного союза. Но преобладали все-таки антинемецкие настроения. Октябристы рассуждали о «неизбежной схватке с германскими народами», а лидер кадетов П. Н. Милюков полагал, что лично враждует с «немецкой цивилизацией».[823] Царю однозначно давали понять: если самодержавие вновь не сумеет отстоять величие России за рубежом против Германии, к власти придет новый либеральный режим.

В Великобритании основу внутренней политики составляли разногласия по поводу того, как лучше мобилизовать нацию и империю, чтобы наиболее эффективно встретить «германский вызов». Либералы и многие консерваторы отчаянно протестовали против тарифной реформы на том основании, что она нарушает принципы свободной торговли и способствует росту цен на основные продукты питания. В декабре 1905 года консервативное правительство Артура Бальфура наконец пало под тяжестью этого вопроса. На выборах в январе 1906-го подавляющее большинство голосов получили либералы во главе с Генри Кэмпбеллом-Баннерманом. Новое правительство отложило тарифную реформу и вместо этого прибегло к классическим либеральным методам обеспечения безопасности Великобритании. В 1907 году военный министр лорд Холдейн предложил проект закона о территориальных и резервных силах, предусматривавший введение воинской подготовки в школах и университетах. Эта мера трактовалась как альтернатива всеобщему призыву и «милитаризации» и была призвана укрепить моральные и физические «мускулы нации» в противостоянии с Германией. Одновременно либералы попытались примирить пролетариат с государством посредством программы социальных реформ, в частности, предложили внедрить медицинское страхование и пенсионное обеспечение. Проблема заключалась в том, что политика «силы за рубежом и справедливости дома» была комплементарной с концептуальной точки зрения, но на практике, с точки зрения государственного бюджета, оказалась весьма противоречивой. «Ястребы» требовали четкого ответа: что будем финансировать – дредноуты или пенсии по старости, пушки или масло.

Ситуация обострилась в 1909 году, когда были обнародованы донесения разведки о том, что немцы опережают Великобританию в строительстве военного флота; усугубили положение дикие слухи о якобы кишащих в Восточной Англии и на южном побережье немецких шпионах.[824] В октябре того же года правительство учредило бюро секретной службы (которое позднее разделилось на МИ-5 и МИ-6) конкретно для борьбы с «немецким проникновением».[825] Оценка силы флотов провоцировала различные мнения. В своей знаменитой речи в Лаймхаусе в конце июля 1909 года канцлер казначейства Дэвид Ллойд Джордж призывал строить больше дредноутов и обрушился на местные элиты, не желавшие соглашаться с новыми налогами, из которых предполагалось финансировать это строительство. Радикальные либералы, другими словами, утверждали, что традиционные социальные структуры уже не соответствуют национальным интересам. В духе континентальных европейских реформаторов Ллойд Джордж заявлял, что «владение территорией – не просто радость; землей нужно управлять. Так полагали в прошлом; если сегодня забыть об этом и перестать выполнять свои функции, безопасность и оборона этой страны, уход за обездоленными в деревнях и близлежащих окрестностях, каковые традиционно входят в обязанности людей, владеющих землей… рано или поздно придется пересмотреть условия, при которых земля передается в собственность в этой стране».[826] Посему, когда палата лордов отвергла проект бюджета в конце ноября 1909 года, всеобщие выборы прошли под знаком обсуждения того, насколько эта палата была в своем праве, а также споров о перераспределении богатств и о том, как следует финансировать национальную безопасность и как надлежит преобразить британское общество в целом, чтобы оно стало современным новой эпохе. Выборы 1910 года показали, что либералы и консерваторы идут нога в ногу; либералы, немного опередившие соперников, в итоге сформировали коалиционное правительство с ирландскими националистами. Ллойд Джордж получил свои пенсии, а флот – свои корабли.

Давление международных событий также привело к изменению роли женщин в обществе. В Центральной и Западной Европе патриотизм сделался тем инструментом, благодаря которому женщины могли притязать на полноценное политическое представительство. Конечно, большее участие женщин в реализации патриотической политики и в работе благотворительных организаций вовсе не обязательно подразумевало «прогрессивную», феминистическую программу; очень часто все сводилось к женскому самопожертвованию и к закреплению существующих отношений между полами.[827] Но все чаще женщины использовали свой вклад в патриотические дела как повод требовать большего политического представительства. Не случайно данные требования впервые были публично озвучены именно в Великобритании, в единственной развитой европейской стране, которая участвовала в крупной войне (пусть малоудачной) в последнее десятилетие. В 1903 году, сразу после Англо-бурской войны, Эммелин Панкхерст основала Женский социально-политический союз (ЖСПС); два года спустя ее старшая дочь Кристабель сорвала встречу либералов в Манчестере лозунгами избирательного права для женщин. В 1912 г. Миллисент Фосетт учредила Национальный союз женских обществ суфражисток (НСЖОС) для борьбы за представительство. За всеми этими действиями с тревогой следили правительство, консерваторы и большинство либералов. Поначалу мало кто вообще поддерживал идею о наделении женщин избирательными правами, но широко распространилось мнение, что женская часть населения – свежий источник жизненных сил общества. Вдобавок существовало согласие относительно того, что размеры и жизнеспособность «национального запаса», а также появление в армии крепких молодых призывников неразрывно связаны с женским здоровьем. Острее всего это ощущали в Великобритании, где в ходе Англо-бурской войны общество впало в «евгеническую панику». Заботила не женская участь как таковая, а в первую очередь материнство. Обучение акушерок признали обязательным в 1902 году; восемь лет спустя закон об акушерстве ввел сертификацию этой медицинской услуги. В 1907 году Ллойд Джордж выделил средства на проведение Национальной недели младенцев под лозунгом «В Англии опаснее быть младенцем, чем солдатом».[828] Впрочем, пока европейские правительства и европейские мужчины никак не могли решить, чего им больше хочется: чтобы женщины оставались дома и воспитывали детей или чтобы они активно участвовали в общественной жизни, готовясь к ожидающим впереди вызовам.


В Германии привычная геополитическая озабоченность сменилась паранойей после заключения англо-русского соглашения в 1907 году. Дипломатическое «окружение» Германии, на которое кайзер жаловался в октябре того же года, смыкалось «ровно, неуклонно и неизбежно». Теперь Германия оказалась «одной из двух в мире пятерых». Способно ли дипломатическое окружение перерасти в окружение военное, было неясно, и в Берлине яростно спорили о том, какой образ действий будет наилучшим. Все соглашались с кайзером и его новым канцлером Теобальдом фон Бетман-Гольвегом в том, что Германии следует «прорвать» кольцо окружения. Некоторые, например, фон Бюлов, произнесший эти слова в июне 1907 года, уверяли, что Германия способна выстоять в любой буре, пока она «сохраняет прочный союз с Австрией в Центральной Европе».[829] Сам кайзер и другие политики настаивали на увеличении расходов на флот; соответствующий законопроект был предложен в ноябре 1907 года и принят рейхстагом в 1908-м. Находились и те, кто, подобно Бетман-Гольвегу, считал, что Германии нужно свернуть свою флотскую программу и умерить колониальные амбиции, чтобы «ублажить» Лондон. Были опробованы все три тактики вместе, но укрепления безопасности Германии не произошло. Австро-Венгрия была слишком поглощена внутренними проблемами, чтобы соперничать с Антантой, пусть даже Италия останется нейтральной, на что надежд было мало. Увеличение расходов на флот попросту привело к старту британской программы строительства колоссальных дредноутов в феврале 1909 года. Уступки Бетман-Гольвега Лондону оказались напрасными, поскольку Великобритания не собиралась заключать военных союзов против Франции или России.

В мае 1911 года французы нарушили хрупкий мир в Марокко, оккупировали Фес по просьбе султана и в ответ на усиливавшиеся гражданские волнения. Германия предприняла последнюю попытку прорвать кольцо окружения, напав на слабейшее звено – Францию. Берлин потребовал «компенсации» за действия французов, и в начале июля броненосный крейсер «Пантер» появился у марокканского порта Агадир, подкрепляя это требование своими пушками. Но в результате Париж и Лондон лишь сблизились сильнее прежнего. Ллойд Джордж выступил с эмоциональной речью в поддержку Франции. Австро-Венгрия не отреагировала никак. К началу ноября Германии пришлось признать французский протекторат над Марокко в обмен на долю территории Французского Конго для «спасения лица». Попытка Берлина ослабить удавку вновь затянула петлю вокруг шеи Германии.

Второй марокканский кризис спровоцировал новую череду международной и внутренней напряженности по всей Европе. В ноябре 1911 года итальянцы прогнали турок из Ливии и с островов Додеканес. Перспектива полного краха Османской империи, в свою очередь, стимулировала перемены в балканской геополитике, которая поддерживала в регионе неустойчивое равновесие с 1908 года. Россия беспокоилась относительно того, что черноморские проливы оказались под угрозой с юга, и предложила защитить их от притязаний Италии. Австро-Венгрия настолько встревожилась нарастанием угрозы на своем фланге, что военачальник граф Франц Конрад фон Хетцендорф заявил о необходимости нанести упреждающий удар по Риму. Помимо всего прочего, балканские националисты увидели возможность раз и навсегда покончить с владычеством Османской империи в Европе. В конце 1911 года Сербия, Болгария и Греция решили забыть былые разногласия и начали переговоры о союзе против турок. Впереди очевидно просматривался крупный балканский кризис. Между тем нестабильность ощущалась и в глобальном масштабе. На Дальнем Востоке Япония наконец в 1910 году оккупировала Корею ради укрепления своего буфера на западе. Этот шаг вызвал волну негодования в Китае, а также заставил забеспокоиться американцев – правда, до серьезных опасений было еще далеко, – которые предвидели схватку за господство в Тихоокеанском регионе. Все полагали, что Маньчжурская династия не в силах предотвратить раздел Китая, и это спровоцировало Сунь Ятсена на революцию в октябре 1911 года и на провозглашение республики. На другой стороне мира Мексика стала погружаться в пучину гражданской войны в ходе восстания против многолетнего президента страны Порфирио Диаса; ей суждено было сделаться кровоточащей раной на юге Соединенных Штатов.

С точки зрения Вашингтона, мексиканский и марокканский кризисы были неразрывно связаны; это мнение опиралось на сильно преувеличенные страхи по поводу того, что вакуум власти за Рио-Гранде непременно заполнит некая враждебная третья сила. Многие мексиканцы действительно искали «противовес» своему северному соседу, и на сей раз это был не Париж Наполеона III, а Берлин кайзера Вильгельма. «Внешняя политика Мексики, – сообщил президент Леон де ла Барра немецкому послу в 1911 году, – предполагает сотрудничество с Европой, прежде всего с Германией».[830] В Вашингтоне понимали, что любое смещение европейского баланса сил в пользу Берлина вскоре неизбежно проявит себя в Западном полушарии. По этой причине Соединенные Штаты поддерживали попытки Лондона сохранить статус-кво. «Пока Англии удается поддерживать баланс сил в Европе, – писал Теодор Рузвельт, – все будет хорошо. Если же она… лишится возможности обеспечивать этот баланс, Соединенные Штаты будут обязаны вмешаться, хотя бы временно, дабы восстановить привычный порядок». Вместо того чтобы «погрязнуть в изоляционизме», американские дипломаты внимательно отслеживали европейскую динамику; они регулярно предупреждали правительство о потенциальных превентивных ударах со стороны Германии.[831] Крепнущее государство с могучим флотом на дальнем берегу Атлантики и слабое государство у порога сулили Соединенным Штатам немалые неприятности. После Второго марокканского кризиса, если коротко, американцы опасались, что следующий «прыжок пантеры» окажется заокеанским.

Имперское руководство Германии постепенно отказывалось от Weltpolitik и сосредотачивалось на угрозах безопасности ближе к дому. Бетман-Гольвег заявил на заседании рейхстага в ноябре 1911 года: «Германия может проводить сильную политику на мировой арене, только если она останется сильной на европейском континенте».[832] Флотский лозунг «Наше будущее на воде» признали устаревшим. Публицист и давний критик императора Максимилиан Харден заметил: «Ныне наше будущее лежит на континенте. Осознание этого вернулось к немецкому народу».[833] Тем острее элиты и общественность ощущали наличие «кольца окружения». Будучи начальником генерального штаба, фон Мольтке сказал в декабре 1912 года, что Германия «окружена врагами с трех сторон», ее относительный военный паритет с Россией неуклонно ухудшается, поскольку русские усиленно вооружаются и строят железные дороги.[834] На фоне казавшегося неизбежным столкновения отдельные представители имперского руководства и публичные политики вновь заговорили о превентивной войне, призванной упредить нападение вражеской коалиции. На заседании верховного совета в 1912 году кайзер и его советники отвергли этот вариант, но согласились с тем, что война «неизбежна» в долгосрочной перспективе, и, «чем раньше она начнется, тем лучше».

Антанта также все больше уделяла внимания именно Европе. Францию охватило r'eveil national («национальное пробуждение»), общественности постоянно напоминали о том, что истинный враг совсем рядом, по ту сторону границы. В августе 1911 года начальник генерального штаба генерал Жоффр представил «План 17» по вторжению в Германию. Вопрос об Эльзас-Лотарингии, долго остававшийся на периферии благодаря обилию колониальных проблем, вновь оказался в повестке дня. В январе 1912 года премьер-министром стал Пуанкаре, которому нация доверила «усмирить» Германию. В Великобритании безопасность Франции и стран Бенилюкса также сделалась предметом заботы правительства. Новый начальник военных операций, германофоб сэр Генри Уилсон, открыто приступил к планированию – при существенной политической поддержке – военной кампании на континенте.[835] В июне 1912 года морское соглашение сделало Францию ведущей силой Средиземноморья и позволило Великобритании сосредоточиться на Северном море; основная часть флота метрополии теперь бороздила домашние воды.[836] Европа, как сообщил Первый лорд Адмиралтейства Уинстон Черчилль австралийцам и новозеландцам в апреле 1913 года, «то место, откуда налетает ветер».[837]

Растущая угроза войны определяла внутреннюю политику. В Германии унижение, понесенное в ходе Второго марокканского кризиса, вызвало шквал нападок на слабость имперской внешней политики.[838] Пангерманисты требовали войны, как и лидер национал-либералов Бассерман. На чрезвычайно бурной сессии рейхстага в ноябре 1911 года канцлера обвинили в том, что он позволил Германии «выпасть из рядов великих держав». Центристы и умеренные левые, представлявшие большую часть населения страны, сокрушались по поводу уязвимости рейха перед потенциальным нападением русских и осуждали «легкомысленное» растрачивание ресурсов на колониальные авантюры. В России тоже выражали недовольство внешней политикой царского правительства. Главным критиком в Думе выступал Александр Иванович Гучков, лидер ведущей фракции октябристов. Не устававший указывать на неэффективность дипломатии и отсутствие координации в вопросах национальной безопасности, Гучков призывал к наращиванию не флота (это означало бы возобновление экспансии на Дальнем Востоке), но армии, которая была необходима, чтобы защитить российские амбиции на Балканах и в Центральной Европе.

По всему континенту правительства решали проблему, каким образом максимально повысить военный потенциал. Как правило, обсуждались сама оборона и ее социально-экономические последствия. В июне 1912 года российская Дума санкционировала изрядное увеличение расходов на содержание Балтийского флота, который в значительной степени ориентировался на противодействие Германии. Через месяц критическая международная ситуация позволила австро-венгерскому правительству добиться увеличения численности армии вопреки обструкционизму мадьяр, впервые более чем за двадцать лет. Во Франции правительство пыталось компенсировать немецкое превосходство за счет закона об удлинении срока военной службы до трех лет. Когда Берлин принял свой военный закон, он немедленно столкнулся с затруднениями. Консервативные аристократы в армии весьма неохотно «разбавляли» свои ряды представителями среднего класса, не говоря уже о пролетариях. Правые также беспокоились, что ради содержания более многочисленной армии придется ввести прямой налог на богатых. Хуже того, в рейхстаге доминировали социал-демократы, ставшие крупнейшей фракцией после колоссальной явки на выборах в январе 1912 года; они были категорически против косвенных налогов, как правило, ложившихся тяжким бременем на трудящихся. Немецкие социал-демократы, центристы и либералы при этом были вовсе не против военных приготовлений как таковых; наоборот, «социал-демократы», как писал лидер СДПГ Август Бебель в 1913 году, «всегда осознавали, что географическое и политическое положение рейха делает необходимой надежную защиту».[839] Поглядывая на царскую Россию, своего сурового идеологического врага, социал-демократы и либералы во многих отношениях оказывались даже более воинственными, нежели имперское руководство. Левая либеральная критика осуждала и «Dekorationsmilitarismus»[840] – якобы присущую генералитету одержимость парадами и прочей «чепухой» – офицеров старой закалки; социал-демократы хотели вести войну не традиционно, а эффективно. Молодой либерал Густав Штреземанн требовал, чтобы «Германский рейх был воистину велик вовне и свободен внутри; такова цель, за которую мы сражаемся».[841] В июне 1913 года немецкая армия увеличила свою численность за счет введения прогрессивного прямого налога, одобренного рейхстагом. «Ползучая парламентаризация» в Германии шла рука об руку с подготовкой страны к войне.

Но имелся один критический фактор, сгладить который не могло никакое сколь угодно плотное сотрудничество на национальном уровне. Имперская Германия могла быть плодом «войн за объединение», однако она никоим образом не являлась унитарным государством. Это была федерация, в которой обширные культурные, образовательные и – прежде всего – финансовые полномочия распределялись среди отдельных ее членов. На прусский парламент, представлявший почти две трети населения империи, можно было положиться в том, что он проголосует за прямые налоги на благо армии, а вот позиции Баварии, Бадена и Вюртемберга виделись куда менее однозначными. В итоге суммы, которыми располагала имперская Германия – весьма богатая страна – и которые она могла бы потратить на вооружение, были сравнительно невелики; это объясняет, почему менее обеспеченные, но более централизованные государства, такие как Франция и Россия, позволяли себе тратить гораздо больше средств в относительном выражении (а в случае России и в абсолютном). Немецкие государственные деятели и специалисты по планированию были хорошо осведомлены о проблеме, которая наделяла преимуществом их бедных соперников. Парадоксально, однако все это лишь подталкивало имперскую Германию к войне, не потому, что она расходовала слишком много на гонку вооружений, а потому, что она могла потратить слишком мало.[842]

Царское правительство также пыталось объединить российское общество великим национальным проектом, хотя и менее успешно. Конечно, Дума восторженно поддержала «историческую миссию» и одобрила увеличение расходов на оборону, по крайней мере в принципе. Проблема заключалась в том, что Дума, которую избирали весьма ограниченным числом голосов, возражала против прогрессивного прямого налогообложения, необходимого для финансирования армии. Лишь 7 процентов налогов взимались напрямую, тогда как в Великобритании эта цифра равнялась 30 процентам. В то же время многие парламентарии утверждали, что правительство должно учитывать мнение среднего класса, пусть не крестьянской массы или пролетариата, в своей внешней политике. Для Гучкова величие России и выживание буржуазии были связаны неразрывно. Единственный путь вперед, заявил он в ноябре 1913 года, состоит в том, чтобы «привлечь те политические круги и группы населения, чья вера подразумевает представление о России как о великой державе».[843] В начале 1914 года поэтому Россия очутилась в тупике. Политизированный народ настаивал на более активной внешней политике, но отказывался выделять средства на проведение этой политики; правительство хотело поднять налоги, чтобы финансировать армию, но не желало осуществлять политические реформы, которые убедили бы Думу согласиться. Успешная война могла спасти самодержавие, неудача же грозила с ним покончить.

Британский внутренний тупик имел иную природу. С выборов 1910 года либеральное правительство зависело от ирландской фракции в парламенте, которая обеспечивала либералам большинство в палате общин. Ирландцев стоило удерживать при себе не только из политического оппортунизма, но и потому, что сотрудничество с ними в любом предстоящем европейском конфликте выглядело весьма желательным. Лидер этой фракции Джон Редмонд был ревностным империалистом и добивался лишь самоуправления и участия в управлении империей на равных условиях; вопросы обороны и внешней политики он охотно отдавал в ведение Вестминстера. В 1912 году был принят третий закон о гомруле, и ожидалось, что он вступит в силу через два года, когда пройдет срок вето, наложенного палатой лордов. Эта пауза вызвала горячее недовольство ирландских юнионистов, и в 1912 году северные протестанты подписали Ольстерский пакт, поклявшись воевать против гомруля с оружием в руках, если понадобится. В начале 1913 года они учредили Добровольческие силы Ольстера; националисты в ответ создали собственные военизированные формирования. Обе стороны импортировали оружие из Германии. Британские офицеры в Ирландии, которых активно подгонял сэр Генри Уилсон, объявили, что не станут помогать гражданской власти «насаждать» гомруль. К началу 1914 года Великобритания оказалась на грани гражданской войны. Потенциальные стратегические последствия этого конфликта были очевидны: ирландские националисты всегда были готовы сотрудничать с врагами метрополии, да и «лоялисты» намекали, что если король не будет к ним лоялен, то уж кайзер точно не подведет.

Национальный вопрос представлял серьезную угрозу для большинства европейских великих держав, но для социалистов он имел поистине экзистенциальное значение. Их стратегия борьбы против европейской войны опиралась на трансграничную солидарность пролетариата, нашедшую отражение в концепции «всеобщей забастовки», посредством которой работникам предлагалось парализовать капиталистическую военную машину. Национализм виделся смертельной угрозой такому подходу, но если некоторые отмахивались от этого явления как от варианта «ложного сознания», то другие утверждали, что национализм обладает «прогрессивным» потенциалом, особенно там, где классовая дифференциация еще не оформилась окончательно. Так, австриец Отто Бауэр, ведущий эксперт социалистов по национализму, полагал, что личная и культурная автономия необходимы, но государство должно выступать объединяющей силой для всех своих граждан на равноправной основе. Молодой большевик, позже получивший известность под фамилией Сталин, с другой стороны, писал в своей работе «Национальный вопрос и социал-демократия» (1913), что нации имеют право на «самоопределение вплоть до отделения»,[844] хотя нельзя допускать, чтобы они ослабляли государство, частью которого являются, требованиями самоуправления или иных особых прав. Напряженность между классом и национальностью определяла социалистическую и коммунистическую геополитику вплоть до конца столетия.

Между тем последствия марокканского и мексиканского кризисов продолжали сотрясать Европу и отзывались по ту сторону Атлантики. В октябре 1912 года Балканская лига объявила войну Османской империи, за два месяца поставив некогда могучую Порту на колени. Лондонский договор, который формально завершил Первую балканскую войну в мае 1913 года, положил конец пребыванию османов в Европе: в их распоряжении остался лишь клочок земли в окрестностях Константинополя. В Мексике демократический реформатор Франсиско Мадеро был убит в феврале 1913 года, его сменил генерал Викториано Уэрта, вскоре установивший тесные связи с Германией. Для президента Вудро Вильсона это олицетворяло собой стратегический и идеологический вызов. В конце ноября 1913 года он направил циркулярную ноту великим державам, сообщая, что «узурпаторы наподобие генерала Уэрте угрожают миру и развитию Америки более всего на свете», поскольку «делают невозможным установление подлинного самоуправления».[845] Прежде всего Вашингтон был полон решимости не допустить укрепления немецкого влияния на своем южном фланге (эта угроза воплотилась в появлении немецких крейсеров у берегов Мексики). Соединенные Штаты наложили эмбарго на поставки оружия войскам Уэрты, и Великобритания присоединилась к США. Германия единственная отказалась соблюдать это эмбарго и продолжала обеспечивать мексиканского военного диктатора дипломатической, моральной и даже материальной поддержкой.

Вопрос о том, как заполнить «пустоту», образовавшуюся после распада Мексиканской Республики и Османской империи, обсуждался практически одновременно, в начале 1914 года. Для Турции поражение в Балканских войнах стало поистине травматическим. Она лишилась 80 процентов своих европейских владений и 16 процентов от общей численности населения (4 миллиона человек); около 400 000 беженцев заполонили Анатолию. Хуже того, Константинополь оказался опасно уязвимым для нападения, и возникли оправданные опасения за целостность самой Анатолии, где проживало около пятой части немусульманского населения империи. Если применять те же принципы управления, что и на Балканах, очень скоро от империи не останется и следа. Война вдобавок уничтожила традиционную зависимость османов от великих держав. Великобритания и Франция были заняты тем, что убеждали Россию принять участие в сдерживании Германии, и давным-давно забыли о своих обязательствах защищать Константинополь. Османская империя играла по правилам международного сообщества, но в итоге великие державы недвусмысленно дали ей понять, что она должна капитулировать перед требованиями балканских националистов. «Теперь мы должны в полной мере признать, что наша честь и целостность нашего народа не могут быть сохранены старыми фолиантами книги международного права, – так высказался турецкий журнал в середине октября 1912 года. – Нас спасет лишь война».[846] Возвращение Турции обратно на европейскую карту требовало наличия нового, более надежного союзника, каковым могла выступить только Германия.

В Сербии Балканские войны также привели к стратегической переориентации. Белградская служба безопасности вместе с подпольной националистической организацией «Черная рука» приступила к планированию противостояния с Австро-Венгрией при поддержке России. Российская империя поддерживала сербов, поскольку воспринимала саму Австро-Венгрию и ее спонсора, Германию, в качестве финального препятствия на пути реализации своей «исторической миссии» – захвата черноморских проливов. Кроме того, политики и общественное мнение настаивали на упреждающем ударе, призванном помешать проникновению Германии на территорию Османской империи еще до того, как турки завершат свои военные приготовления. Поэтому русские бурно отреагировали на объявление в конце 1913 года о том, что немецкий генерал Лиман фон Сандерс назначен командовать гарнизоном на Босфоре. Министр иностранных дел Сергей Сазонов заявил о необходимости «программы действий» для того, чтобы «изыскать надлежащее решение исторической проблемы проливов»; составлялись подробные планы захвата черноморских проливов «решительным ударом». Сазонов также предупредил, что «не следует ожидать, будто наши операции в проливах не приведут к общеевропейской войне».[847] Следует прежде «утихомирить» австрийцев и – особенно – немцев. «Кратчайший и наиболее безопасный оперативный маршрут в Константинополь, – сообщал русский генерал-квартирмейстер Юрий Данилов,[848] – лежит через Вену… и Берлин».[849] Берлин оставался преградой на дороге в Константинополь.


Кризисы, множившиеся по обе стороны Атлантики, внезапно «полыхнули» в конце весны и летом 1914 года. Когда президент Вильсон узнал, что режим Уэрты в Мексике готовится принять партию немецкого оружия в Веракрусе, он приказал оккупировать этот порт. Захват Веракруса в конце апреля спровоцировал выступление мексиканских националистов против Соединенных Штатов. Впрочем, в планы Вильсона нисколько не входила сколько-нибудь длительная оккупация части Мексики; в противном случае президент столкнулся бы с жестким сопротивлением антиимпериалистов и белых южан у себя дома. Однако он не мог просто уйти и позволить заполнить вакуум власти в стране деспотическому режиму, подкрепленному немецкими штыками. Решение этой, одновременно стратегической и идеологической, дилеммы, лежало, как верил Вильсон, в демократизации. «Говорят, что мексиканцам не подходит самоуправление, – писал президент в газетной статье в мае 1914 года. – На это я отвечаю так: при надлежащем руководстве нет ни единого народа, не способного к самоуправлению».[850] Спустя несколько месяцев Уэрту отстранили от власти, президентом Мексики стал лидер конституционалистов Венустиано Карранса. Вскоре американские войска покинули страну. Позже выяснилось, что оружие в Веракрус поставлял американский производитель, а через Гамбург его отправили, чтобы обойти эмбарго; но этот инцидент, так или иначе, усилил опасения США насчет немецкого присутствия на южном фланге.

В конце июня 1914 года эрцгерцог Франц Фердинанд, которого называли наследником больного императора Франца Иосифа, был убит в боснийской столице Сараево агентами «Черной руки» (операцию спланировали в Белграде, почти наверняка о ней знали высшие чины сербского правительства, и вполне возможно, что сербам помогала Россия). Для Вены это убийство стало одновременно вызовом и возможностью.[851] Наследник престола Габсбургов убит террористами, которых финансировала служба безопасности соседней страны! Если не дать достойного ответа, это поощрит новые нападения и приведет, как сформулировал граф Леопольд фон Берхтольд, австро-венгерский министр иностранных дел, к «утрате нашего положения великой державы».[852] Сербию следует строго наказать, чтобы не допустить дальнейших провокаций. Суровый австрийский ультиматум, который один из современников охарактеризовал как самый грозный документ, с каким одно суверенное государство когда-либо обращалось к другому, преследовал именно эти цели. Несомненно, это было покушение на независимость Сербии, отражавшее убежденность австрийцев в том, что события прошлого доказывают: суверенитет Белграда несовместим с безопасностью Австро-Венгрии и стабильностью региона. Австрийцы, впрочем, не собирались ограничиваться словами; Берхтольд был полон решимости «использовать ужасное преступление в Сараево для военного урегулирования зашедших в тупик отношений с южным соседом».[853] Если коротко, война с Сербией позволяла прорвать кольцо окружения, которое стягивалось вокруг империи в последние несколько лет.[854]

Германия намеревалась всецело поддержать своего союзника. Австрийский коллапс оставил бы ее полностью изолированной, обнажил бы прежде безопасный южный фланг и выставил страну в одиночестве против Антанты. Кризис также сулил возможность наконец-то разорвать франко-русскую «удавку». Если Санкт-Петербург не сможет оказать поддержку Сербии или если, что еще лучше, сербы не сумеют договориться об англо-французской помощи, тогда Сербии предстоит испытать унижение, с которым не сравнится недавний провал в ходе боснийского кризиса, и, возможно, это будет иметь фатальные последствия для Антанты. Если же Россия поспешит на подмогу Сербии, Германия готова объявить войну, поскольку та в любом случае неизбежна и, чем дольше откладывается, тем менее благоприятным видится исход. Кайзер заметил в начале июля: «Сейчас или никогда… С сербами нужно разобраться как можно быстрее». Даже в целом умеренный Бетман-Гольвег теперь ратовал за превентивные меры, ибо, как он заявил, «будущее принадлежит России, которая непрерывно растет и превращается во все более жуткий кошмар».[855] Как бы то ни было, марокканское фиаско показало, что Германии не следует ввязываться в войну без союзника в лице Австро-Венгрии. Более того, требовалось «бросить кость» немецкому общественному мнению, в особенности скептически настроенным социал-демократам. Из этих соображений Германия взяла на себя обязательство безоговорочно поддержать Австро-Венгрию – в надежде, что война окажется локальной, но исходя из «просчитанного риска», что она может охватить всю Европу.

Данные обстоятельства делали конфронтацию Австрии и Сербии весьма вероятной, общеевропейский кризис казался неизбежным, но реальные боевые действия начались исключительно в результате вмешательства России.[856] Именно Санкт-Петербург предпринял первые шаги в направлении военного столкновения между великими державами. Отчасти это было связано с тем, что Россия не могла позволить себе новый боснийский кризис; министр Сазонов предупреждал, что «Россия никогда не простит царя», если тот уступит немцам и «покроет позором доброе имя русского народа».[857] Белград следовало поддержать хотя бы по этой причине. Кризис вдобавок предоставлял шанс реализовать «историческую миссию» занятия черноморских проливов и втянуть Великобританию и Францию в общеевропейскую войну, чтобы подорвать могущество Германии и тем самым расчистить путь для наступления на Константинополь. Франция мгновенно изъявила готовность солидаризоваться с Россией: французы полагали, что у них нет иного способа сдержать Германию и избежать изоляции; Великобритания медлила, все еще рассчитывая, что возможно обойтись локальной войной. 28 июля Габсбургская империя объявила войну Сербии. Через день Россия приступила к частичной мобилизации против Австрии, а два дня спустя – к всеобщей мобилизации, уже имея в виду Германию.

Санкт-Петербург, таким образом, сделал первый, роковой шаг, после которого начала действовать логика «войны по расписанию». Российская мобилизация ставила под угрозу предпосылки, на которые опирался план Шлиффена. Германии тоже пришлось немедленно объявить мобилизацию, чтобы не оказаться в угрожаемом положении – и воспользоваться своей превосходной сетью железных дорог для уничтожения таковой на территории одного из своих противников, прежде чем подоспеет другой. 1 августа Германия приступила к всеобщей мобилизации и объявила войну России; это заставило мобилизоваться французов, как и ожидали русские. Этот ход, в свою очередь, вынудил Германию напасть на Францию: 2 августа немцы потребовали свободного прохода по территории Бельгии; день спустя Германия объявила войну Франции, и через день после этого немецкие войска вторглись в Бельгию. План Шлиффена начал осуществляться. В Великобритании сэр Эдвард Грей недели напролет терзал себя сомнениями, одобрит ли парламент ту минимальную военную помощь Франции, которая, тем не менее, выходила далеко за рамки формальных обязательств членов Антанты. Заключение «сделки с Германией в ущерб Франции, – предупреждал он, – навлечет на нас позор, от которого доброе имя этой страны никогда не избавится».[858] Убеждать парламент не пришлось, поскольку немцы нарушили нейтралитет Бельгии, а Лондон обязывался этот нейтралитет защищать. 5 августа Британская империя объявила, что находится в состоянии войны с Германией. Идеал Кобдена и его последователя, либерального пацифиста Нормана Энджелла, который в работе «Великая иллюзия» (1913) привел знаменитое утверждение: коммерческие связи делают войну невозможной, – свободный рынок и экономическая взаимозависимость не сумели сохранить мир.[859] Инвесторы и банкиры впали в отчаяние, а Европа кинулась в пламя войны.

Германия и Австро-Венгрия взялись за оружие, чтобы покончить с десятилетиями смыкавшегося «окружения». Берхтольд рассуждал о необходимости «ослабить Россию надолго».[860] В сентябре 1914 года, вдохновленный, вне сомнения, первоначальными успехами германской армии, Бетман-Гольвег потребовал «обеспечить безопасность Германского рейха на западе и на востоке на максимально длительный период времени. Ввиду этого Франция должна быть ослаблена настолько, что ее возрождение в качестве великой державы стало бы попросту невозможным. Россию следует отбросить как можно дальше от восточных границ Германии и покончить с ее владычеством над нерусскими вассальными народами». Для достижения указанных целей Бельгию нужно превратить в «вассальное государство», Нидерланды сделать «зависимыми», а Mitteleuropa должна быть единым экономическим пространством под властью Германии. Иными словами, европейскую геополитику надлежит коренным образом реорганизовать, чтобы гарантировать полную безопасность Германии «до конца дней».[861] Великобритания, Франция и Россия, с другой стороны, вступили в войну, чтобы сдержать Германию. «Наша задача состоит в уничтожении немецкого могущества», – заявил французский посол в Санкт-Петербурге Морис Палеолог.[862] Он стремился ликвидировать последнее препятствие, мешающее реализации российской «исторической миссии» по овладению Константинополем. Лондонский договор в марте 1915 года зафиксировал, что Великобритания и Франция официально согласились на аннексию Россией черноморских проливов, Мраморного моря и островов Имброс и Тенедос, этого «эгейского оплота» у Дарданелл. Такой шаг диктовался желанием втянуть Санкт-Петербург в войну против Германии, которую министр иностранных дел Великобритании сэр Эдвард Грей назвал «вопросом… от решения какового зависят все остальные вопросы». Нарушение договоренностей, предостерегал французский министр иностранных дел, «отправит царя прямиком в объятия кайзера».[863]

Исход схватки был вовсе не предопределен. Расходы на оборону и военные реформы 1914 года, которые отражали предвоенные планы, а не реальное положение дел, создавали искаженное представление об истинном соотношении сил. В 1913 году Великобритания, Франция и Россия совместно израсходовали на перевооружение вдвое больше средств, чем Германия и Австро-Венгрия. Что касается сырьевого промышленного потенциала, Антанта также имела преимущество перед «центральными державами», но это преимущество не было подавляющим. В цифрах ВНП Германия ненамного опережала Великобританию, тогда как Австро-Венгрия уступала Франции и России, и здесь диспаритет был более очевидным.[864] По численности населения разрыв был еще больше: объединенное население трех держав Антанты примерно в два раза превосходило числом население центральных держав.[865] Однако Германия располагала весьма боеспособной армией. Та пронеслась сквозь Бельгию, более или менее в соответствии с планом Шлиффена; французы же на юге действовали гораздо менее успешно. «Закрывающаяся дверь» загнала бы французские войска в ловушку, когда бы не два обстоятельства. Во-первых, русские быстрее, чем ожидалось, вторглись в Восточную Пруссию; их наголову разгромили фельдмаршал Пауль фон Гинденбург и генерал Эрих Людендорф, но необходимость сдерживать русское наступление лишила Германию солдат, в которых она отчаянно нуждалась на западе. Во-вторых, немецкие планировщики не приняли британский экспедиционный корпус; кайзер отмахнулся от такой возможности – то ли из-за малой численности подразделения («ничтожный крошечный отрядик»), то ли вследствие неверия в его боевую силу. Немалую роль сыграли индийские части, которые, как писал Керзон, «помогли спасти дело союзников и всю цивилизацию» осенью 1914 года.[866] В результате правое крыло немецкой армии не имело сил для окружения англо-французских войск, а французская контратака в битве на Марне остановила продвижение немцев. После ряда мелких стычек стороны перешли к «окопной» войне.[867]

Сложившаяся ситуация не оставалась статичной и существовала отнюдь не в геополитическом вакууме. Когда линия фронта во Фландрии, Пикардии и Вогезах оказалась четко «прорисованной», противники принялись совершать обходные маневры и предпринимать иные попытки улучшить свои позиции военными и дипломатическими средствами. Основной зоной конфронтации оставался Западный фронт, где обе стороны стремились нанести решающий удар ценой кровопролитных наступлений четыре года подряд. На востоке же война превратилась, по сути, в массовое маневрирование. Эти факторы диктовали две противоположные стратегии. Центральные державы пытались прорвать кольцо окружения и вывести из войны хотя бы одного из своих главных соперников. В ноябре 1914 года Турция вступила в войну на стороне Германии, дабы предотвратить возможное русское наступление на проливы и восстановить свои утраченные владения в Европе. В октябре 1915 года Болгария присоединилась к центральным державам в надежде восполнить потери, понесенные в ходе Второй балканской войны. Попытка Берлина заморить Великобританию голодом посредством неограниченной подводной войны оказалась неудачной, от этой идеи пришлось отказаться после громких протестов со стороны нейтралов, прежде всего Соединенных Штатов. На востоке австрийцы неумолимо подавляли сопротивление сербов, но вскоре столкнулись с русскими. Прибытие немецких подкреплений значительно улучшило положение: к концу 1915 года Сербия пала, остатки ее войск были эвакуированы на Корфу. В том же году, после сокрушительного поражения при Горлице-Тарнове, русская армия была вынуждена отступить на сотни миль, и фракция «восточников» в германском верховном командовании (во главе с Людендорфом и Гинденбургом) заявила, что генеральное наступление заставит русских сесть за стол переговоров, тем самым позволив перебросить необходимые силы и ресурсы во Фландрию. Начальник штаба Эрих фон Фалькенхайн, напротив, настаивал, опираясь на поддержку кайзера, на том, чтобы сосредоточить основные усилия против англичан и французов. На Западном фронте немцы предприняли ряд массовых наступлений, кульминацией которых стало сражение под Верденом в 1916 году, призванное, как говорил фон Фалькенхайн, «обескровить Францию и привести ее в чувство»[868] и вынудить просить о мире.

Союзники первоначально добились не слишком больших успехов в сокрушении противника дипломатическими методами. Япония присоединилась к Антанте вскоре после начала войны, но, вопреки страхам Бетман-Гольвега, который опасался появления японских войск в Европе, Токио ограничился конфискацией тихоокеанских владений Германии. Италия будто бы сулила многообещающие перспективы. Формально она выступала сторонницей Антанты, однако ее территориальные притязания могли быть удовлетворены лишь за счет австрийских земель. Более того, Италия хотела воспользоваться возможностью, чтобы обезопасить, как сформулировал премьер-министр Антонио Саландра, «сухопутную границу, окончательно закрытую для аннексии». Это означало Южный Тироль, Триест и Далмацию, необходимые для сдерживания австрийцев к северу от Альп и недопущения русских в Средиземноморье. На части этих территорий итальянцы составляли меньшинство. Когда союзники гарантировали реализацию этих притязаний по условиям Лондонского договора в апреле 1915 года, Италия вскоре вступила в войну. В теории этот шаг обнажал «мягкое подбрюшье» центральных держав. Но совокупный военный баланс едва ли изменился. Очень быстро итальянцы тоже увязли в позиционной войне на своей северной границе. Следующий дипломатический маневр, втягивание в войну Румынии, мечтавшей аннексировать у Австро-Венгрии Трансильванию, тоже не переломил ситуацию. После стремительного немецкого наступления румыны были разбиты летом 1916 года, а фактически вся страна оказалась оккупированной.

В военном отношении державы Антанты стремились сомкнуть кольцо окружения Германии и Австро-Венгрии, подавить противников численностью своих армий и заставить голодать вследствие плотной морской блокады.[869] При этом союзные державы окружили не только Германию и Австро-Венгрию, но и, благодаря своим колониальным владениям, также угрожали османам. Британцы и французы норовили сломить сопротивление врага посредством постоянного давления на Западном фронте, который, по мнению союзного верховного командования, являлся основным театром военных действий. Первый лорд Адмиралтейства Уинстон Черчилль спланировал провальную кампанию по захвату Дарданелл в 1914–1915 годах для того, чтобы вывести Турцию из войны и открыть дорогу в Южную Россию, но в первую очередь – чтобы помешать Германии построить базу подводных лодок в Константинополе, остановить ее экспансию на Ближнем Востоке, а также напугать и заставить «просмотреть» задуманные флотские операции в Балтийском и Северном морях.[870] Тяжелые потери австралийцев и новозеландцев в ходе высадки в Галлиполи привели к напряженности в отношениях между этими доминионами и метрополией. Одновременно Великобритания и Франция осуществили ряд наступлений на западе, призванных, как писал маршал Жоффр в своем меморандуме в декабре 1915 года в Шантийи, обеспечить «уничтожение немецкой и австрийской армий»; главной целью являлась, без сомнения, Германия. Вовсе не готовые предпринимать бессмысленные массированные нападения союзники вели «многофронтовую» кампанию против центральных держав с самого начала войны.[871] Их наступательная активность достигла пика в июле – сентябре 1916 года, когда британцы стремились вдоль Соммы. Желаемого прорыва добиться не удалось, но Германия начала ощущать человеческие и материальные потери.[872]

Обе стороны также пытались подорвать положение врага у него дома и в имперских владениях. «Наши консулы в Турции и Индии, – заметил кайзер накануне войны, – должны восстановить весь магометанский мир против этих презренных, лживых и бессовестных людей».[873] Посол США в Константинополе Льюис Эйнштейн описывал взаимоотношения немцев с турками – ведал которыми немецкий дипломат и еврей по происхождению Макс фон Оппенгейм – как «Deutschland "uber Allah».[874] Наряду с этими усилиями немецкие пропагандисты стремились возмутить против англичан индусов-националистов в Индии, но не преуспели.[875] Еще Берлин оказывал финансовую помощь ирландским националистам и отправлял оружие участникам восстания против британского правления на Пасху 1916 года. Совместно Германия и Австро-Венгрия способствовали политическому и этническому распаду Российской империи, поддерживая Союз за освобождение Украины, согласившись на создание независимого польского государства (под немецким протекторатом) – в августе 1916 года и в целом помогая революционным движениям в России.[876] «Победа и первое место в мире за нами, – уверял один немецкий политик, – если нам удастся своевременно революционизировать Россию и тем самым расколоть коалицию».[877]

По другую сторону Атлантики Германия желала «утихомирить» Соединенные Штаты подрывной деятельностью и инфильтрацией агентов. Была организована тайная операция по размещению взрывных устройств на заводах и транспортных судах, доставляющих американское оружие союзникам. Ущерб оказался минимальным, однако выявление этих агентов нанесло серьезный урон германо-американским отношениям. Более перспективной представлялась Мексика, где гражданские беспорядки вспыхнули вновь после вывода американских войск в 1914 году. Берлин хотел лишить британский флот доступа к жизненно важным поставкам мексиканской нефти. Но основной немецкой целью было втянуть Соединенные Штаты в мексиканскую «трясину». Немецкий министр иностранных дел Готлиб фон Ягов говорил: «Весьма желательно, чтобы Америка втянулась в войну и ушла из Европы, где она очевидно симпатизирует англичанам».[878] В начале марта 1916 года мексиканский революционер Панчо Вилья напал на город Коламбус в штате Нью-Мексико – вряд ли по прямому указанию Германии, но заведомо с ее одобрения.

Антанта, со своей стороны, поддерживала сепаратистские движения в монархии Габсбургов.[879] В мае 1915 года Великобритания профинансировала создание Югославского комитета в Лондоне, призванного сплотить словенцев, хорватов и сербов ради учреждения нового южнославянского государства на нынешней территории Австро-Венгрии. Лидер хорватов Франьо Супило объяснял, что иначе «Италия проглотит нас как макароны».[880] Британцы также поддерживали чешских и словацких националистов, выступавших против немецкого господства, во главе с харизматическим лидером Томашем Масариком. На Ближнем Востоке Великобритания вела переговоры с арабами и другими народами, желавшими избавиться от османского ига. Армянская «карта» казалась особенно перспективной, поскольку возникновение независимого государства на территории «исторической Армении» (которая намного превышала размеры нынешней суверенной страны с тем же названием) позволяло перерезать железную дорогу Берлин – Багдад, соединиться с русскими на севере и, возможно, с британскими частями, наступающими из Египта, добавив очередное звено в кольцо окружения Турции и центральных держав. В начале 1916 года шериф Мекки[881] Хусейн бен Али и сэр Генри Мак-Магон, британский Верховный комиссар в Египте, переписывались относительно возможности создания независимого арабского государства. Позднее в том же году французы и англичане заключили соглашение (договор Сайкса – Пико), поделившее Ближний Восток на британскую и французскую сферы влияния: в первую вошли Палестина и Месопотамия, во вторую – Большая Сирия. Но к концу 1916 года ни одна из этих мер не переломила хода войны.

Соединенные Штаты продолжали сохранять нейтралитет, но внимательно наблюдали за событиями в Европе, особенно за действиями Германии.[882] Вашингтон склонялся к поддержке Антанты, позволял союзникам пользоваться обильными американскими финансовыми и промышленными ресурсами.[883] США подошли вплотную к столкновению с Германией вследствие развязанной последней неограниченной подводной войны, в частности, после потопления пассажирского лайнера «Лузитания». Кроме того, Америку по-прежнему сильно беспокоили угрозы стабильности в Западном полушарии. Уже в ноябре 1914 года доверенное лицо президента Вильсона полковник Эдуард Хаус указывал, что Бразилия является «основной целью притязаний Германии», и отмечал, что кайзер более не воспринимает доктрину Монро как применимую к регионам ниже экватора.[884] Но главной проблемой, конечно, была Мексика. В Вашингтоне прекрасно понимали, что Берлин, как выразился государственный секретарь Роберт Лансинг в октябре 1915 года, желает «содействовать тамошней сумятице до тех пор, пока Соединенные Штаты не будут вынуждены вмешаться»; США же надеялись избежать интервенции, насколько это было возможно. «Наши… отношения с Германией, – продолжал Лансинг, – должны стать первоочередной заботой; всякие контакты с Мексикой следует рассматривать именно в данном ключе».[885] Но после набега Вильи на Коламбус президенту пришлось ответить. В конце марта 1916 года карательная экспедиция под командованием генерала Першинга пересекла мексиканскую границу. Американцы не смогли перехватить Вилью, вызвали волну негодования по всей Мексике и были вынуждены уйти, не достигнув ни одной из поставленных целей. Отныне Соединенные Штаты, которые публично отвергали аннексии, оказались обречены на вечное вмешательство в дела Латинской Америки. Во всех случаях целью являлось не просто сохранение или восстановление стабильности на своем «заднем дворе», но и необходимость предотвратить появление третьей силы, способной угрожать южному флангу США.

Война, разумеется, определяла европейскую внутреннюю политику. Поначалу она помогала исцелить внутренние разлады. В Австро-Венгрии правительство воспользовалось этой возможностью, чтобы приостановить работу парламента. Ирландские гомрулеры и юнионисты единодушно предпочли схватку с Германией стычкам между собой. Консерваторы сплотились для поддержки военных усилий либерального правительства, не столько ради защиты Бельгии, сколько чтобы помешать Германии раздавить Францию и тем самым уничтожить привычный европейский баланс сил.[886] Среди левых Независимая лейбористская партия высказалась за войну (но против капитализма) и заподозрила Германию в агрессии вследствие ненависти к «круппизму».[887] Во Франции левые и правые объединились в «Union Sacr'ee»,[888] чтобы сражаться с захватчиками. В России общественное мнение также сплотилось вокруг царя, когда тот решил воевать с «тевтонами» и реализовать «историческую миссию» по овладению черноморскими проливами. Дума проголосовала за повышение налогов и военные кредиты. В Германии социалисты подписали Burgfrieden – «мир в крепости» – на период военных действий; кайзер объявил, что больше не признает партий – «есть только немцы». Все основные парламентские партии одобрили выделение правительству необходимого финансирования в 1914 году; без этих денег конфликт очень быстро угас бы сам собой либо завершился бы поражением того государства, где не удалось достичь согласия. Главной причиной, по которой немецкие и французские социалисты поддержали националистов, было вовсе не «ложное сознание», а опасение того, что иначе они окажутся в милости царского деспотизма или кайзеровского абсолютизма. В этих условиях призыв Второго интернационала к всеобщей забастовке во имя «удушения» империалистической войны и скорой революции остался втуне.

Ход войны определял большую политику Великобритании и Франции на протяжении 1915–1916 годов.[889] Обсуждались назначения военачальников, добыча ресурсов и вопрос о необходимости некой инновационной стратегии – наподобие Дарданелльской операции, – способной «укоротить» войну. Впрочем, генералы настаивали, а большинство политиков неохотно соглашались с тем, что ключевым условием победы является сокрушительный удар по Германии на Западном фронте. В мае 1915 года «снарядный кризис», связанный с дефицитом артиллерийских боеприпасов, настолько ослабил позиции премьер-министра Герберта Асквита, что тому пришлось допустить в правительство ряд консерваторов и сформировать коалицию для надлежащего ведения войны. Пять месяцев спустя настала очередь французского кабинета Рене Вивиани, утратившего доверие Национального собрания вследствие неспособности обеспечить быструю победу. При этом парламент Франции все больше и больше «покушался» на решение военных вопросов, и в июне 1916 года депутат Андре Мажино, тяжело раненный под Верденом, на закрытом заседании обрушился на «инерцию мышления верховного командования».[890] В декабре 1916-го «неумение» Асквита выиграть войну привело к власти радикального либерала Ллойд Джорджа, в котором видели человека, способного нанести «нокаутирующий удар» и положить конец войне.[891] Из двух держав Великобритания продемонстрировала лучшее умение сочетать интенсивные военные усилия с открытостью общества и контролем парламента. Например, катастрофа в Галлиполи на время уничтожила карьеру Черчилля и побудила парламент создать комиссию по расследованию обстоятельств неудачи в середине 1916 года. Даже в разгар глобального конфликта британская политика сохраняла восприимчивость к стратегической общественной критике.

В Америке отношение к войне раскололо общество. Интернационалисты – по преимуществу элита Восточного побережья, в том числе лидер республиканцев Генри Кэбот Лодж, – сочувствовали западным союзникам в силу близости идеологий и воспринимали Германию как угрозу балансу сил. Они регулярно утверждали, что президент Вильсон сделал США «беззащитными» перед германской агрессией, требовали расследований боеготовности армии и лоббировали усилия Лиги национальной безопасности, выступавшей за сотрудничество с Антантой. Закон 1916 года о ВМС США, который предусматривал значительное увеличение расходов на флот, отражал обеспокоенность намерениями Германии. В первые два года войны несколько тысяч американцев добровольно отправились сражаться в Европу, и большинство из них воевало в британских и французских подразделениях.[892] Напротив, прогерманское лобби симпатизировало, естественно, центральным державам, как и основная масса американских евреев (в основном из-за русского антисемитизма и погромов). Большинство американцев, однако, были против вовлечения США в европейский конфликт, и Вудро Вильсона переизбрали в 1916 году за обещания сохранять нейтралитет США.

Война также оказала существенное влияние на социальную структуру и экономику. Основная проблема воюющих сторон с 1914 года состояла в том, как наилучшим образом распорядиться имеющимися людскими и экономическими ресурсами.[893] Служба по призыву уже практиковалась во Франции, Германии, Австро-Венгрии и в Российской империи, однако Великобритания на раннем этапе войны выставила армию сугубо из добровольцев.[894] Подобная ситуация была недопустима, ее осуждали как либералы – многие из которых были «социальными радикалами», – так и консерваторы. Летом 1915 года «Манифест о национальном призыве» потребовал, чтобы «всякий мужчина, пригодный к службе, какое бы положение он ни занимал, был готов откликнуться, когда его позовет страна». В середине 1916 года призывная система наконец появилась и в Великобритании; политически неспокойную Ирландию пока трогать не стали. Ллойд Джордж поддержал законопроект на том основании, что «всякая великая демократия, которой бросают вызов, свободам которой угрожает враг, должна защищать себя любыми доступными средствами».[895]

Немногие европейские государства вступили в войну, ожидая ее скорого завершения, но все равно правительства быстро столкнулись с трудностями и перебоями поставок. Британский «снарядный кризис» удалось разрешить посредством создания министерства боеприпасов, которое возглавил сам Ллойд Джордж. Через год французское правительство учредило ряд государственных консорциумов для более эффективного управления военной экономикой и постепенно не только взяло под свой контроль поставки сырья, но и начало устанавливать цены и регулировать движение капитала. Одним из этих чиновников-контролеров был Жан Монне.[896] По всей Европе принципы свободного капитализма предавались забвению во имя корпоративизма и дирижизма, которых требовала милитаризация экономик. Увеличение власти государства, даже в сугубо «либеральных» странах наподобие Великобритании, было заметно невооруженным глазом. Лучше всего переход удался Германии, где преобразованиями руководил талантливый Вальтер Ратенау.[897] В 1916 году «Программа Гинденбурга» мобилизовала немецкое общество целиком: в декабре того же года «Закон о патриотической вспомогательной службе» обязал мужчин в возрасте от семнадцати до шестидесяти лет, не занятых на заводах или в сельском хозяйстве, нести воинскую службу. Этот «военный коммунизм» означал, что рейх способен сражаться, пусть его превосходят в численности, окружили со всех сторон и отрезали от зарубежных источников сырья и продовольствия.

В одном отношении, нужно признать, страны Антанты имели фору перед своими противниками. Франция могла призвать под ружье 50 миллионов человек из своих заморских колоний; около полумиллиона этих бойцов воевали на Западном фронте против Германии и на Ближнем Востоке против Турции.[898] Великобритания располагала еще большими людскими ресурсами. Около 400 000 человек служили в Канадском экспедиционном корпусе, в основном на Западном фронте. Сотни тысяч прибыли из Австралии и Новой Зеландии. Австралийский премьер-министр обязался поддерживать метрополию «до последнего человека и последнего шиллинга».[899] Более 70 000 белых южноафриканцев, преимущественно англоговорящих, а также около 40 000 чернокожих воевали в Европе. Около миллиона индийцев служили за пределами своего субконтинента, многие из них участвовали в главных европейских сражениях. Немцы рассчитывали «воспламенить Восток» против Великобритании, но вместо этого им пришлось драться с представителями английских колоний на полях Фландрии. Экономический вклад империй также был огромен. К концу 1916 года Канада в одиночку производила около четверти общего объема потребности в боеприпасах; не считая Южной Африки, все военные расходы Великобритании покрывались местными доходами и займами.[900] Война против немецкого владычества на европейском континенте, таким образом, затронула не только Европу, но и большую часть земного шара.

Столкнувшись с «враждебным миром», как тогда говорили, имперская Германия искала спасения в мобилизации ресурсов ближе к дому. Как жестко сформулировал фон Фалькенхайн, это означало, что Австро-Венгрия «должна отказаться от своего суверенитета» и сделаться, цитируя фон Ягова, «немецкой Остмаркой».[901] Вена, озабоченная национальными восстаниями на периферии империи и сокрушенная слабостью своей армии, не имела иного выбора, кроме как согласиться. Мадьярскую элиту это вполне устроило, поскольку, как заявил премьер-министр Венгрии Иштван Тиса в апреле 1915 года, «Венгрия может служить оплотом против славянского прилива, который угрожает западному побережью Адриатики, только если она останется заодно с Австрией… Судьба Венгрии неразрывно связана с существованием Австро-Венгрии как великой державы».[902] К началу сентября 1916 года Австро-Венгрия согласилась на общее верховное командование Гинденбурга и тем самым фактически перестала существовать как независимое государство. Примерно тогда же немецкий либеральный политик Фридрих Науманн опубликовал свой известный трактат «Mitteleuropa», обращенный к Берлину призыв взять под контроль бассейн Дуная и прорвать окружение Австро-Венгрии. Германия будет в безопасности, другими словами, если она подчинит себе демографический и промышленный потенциал Центральной Европы.

Военное давление спровоцировало рост паранойи в европейской внутренней политике. Правительства и общественность видели вражеских шпионов на каждом углу; цензура и полицейский надзор сделались нормой даже в западных демократиях. В Великобритании погромщики разбивали витрины с немецкими вывесками; почти 30 тысяч «иностранцев» оказались интернированы. Патриотичные феминистки описывали немцев как «маскулинных», а потому «хищников по природе».[903] Корона, ощутив перемену в настроениях общества, вынужденно согласилась переименовать династию в «дом Виндзоров». Кайзер, когда ему сообщили об этом, заметил, что англичанам теперь впору переименовать пьесу Шекспира – «Саксен-Кобург-Готские насмешницы».[904] Попытка ввести удостоверения личности, тем не менее, провалилась из-за широких протестов. «Шпионская лихорадка» также охватила Францию, где считали, что немецкие агенты повсюду, и это привело к интернированию тысяч людей. В Российской империи бунты против «немчуры» сделались обычным делом. В отношении евреев паранойя нередко доводилась до крайности. В 1916 году националисты-антисемиты в Германии настаивали на проведении переписи для выяснения того, сколько евреев отправились на фронт, а сколько прятались в тылу и «зарабатывали на войне», как уверяли их недоброжелатели. Царские чиновники не сомневались в том, что все евреи – немецкие агенты, поэтому поощряли погромы украинских евреев на протяжении всей войны и депортировали тысячи галицийских евреев, усмотрев в них потенциальную угрозу.[905] Впрочем, это жестокое обращение с евреями затмила резня армян в Османской империи. Убежденные в том, что армяне в сговоре с русскими, которые неуклонно преодолевали Кавказ, и исполненные решимости избавить себя от давней этнической «болячки», турецкие власти приступили к систематической депортации и массовым убийствам.[906]

В других отношениях, впрочем, потребности войны породили значительный «освободительный» эффект. Женщины из среды рабочего класса вскоре нашли себе работу на множестве военных заводов, тогда как представительницы среднего класса и аристократии занимались различными волонтерскими проектами или записывались в сестры милосердия. По всей Европе миллионы женщин ощутили себя востребованными, ибо в них нуждались их страны. Они отвергали лозунги пренебрежимого меньшинства, возражавшего против призывной системы и утверждавшего, что международное женское движение должно придерживаться преимущественно пацифистских довоенных взглядов. «Может ли какая-либо женщина допустить, – спрашивала ветеран суфражистского движения Эммелин Панкхерст, – чтобы участь ее страны решали совестливые возражатели, пассивные сопротивленцы и уклонисты?».[907] Она и большинство тех, кто думал с нею одинаково, считали, что гражданские права, за которые они боролись, подразумевают исполнение патриотического долга. В целом же военные потребности привели к укреплению социальной защиты. Наиболее показательным примером стала Франция, где заработная плата определялась не только производительностью труда, но и числом иждивенцев. Эти «про-семейные» и «про-детские» стратегии использовались для поддержания порядка в обществе и для того, чтобы поддерживать уровень рождаемости в период массового «кровопускания». Принцип равной оплаты за равный труд нарушался по причине, не имевшей ничего общего с гендерной политикой, зато неразрывно связанной с императивами национальной безопасности.[908]

Социально-политические последствия войны наиболее остро ощущались в странах Центральной и Восточной Европы. «Прежняя система классов и каст отжила свое, – предсказывал адмирал Тирпиц вскоре после начала военных действий. – Победим мы или проиграем, нам предстоит иметь дело с демократией в чистом виде».[909] Хотя кайзеровская Германия оставалась глубоко разделенным сословным обществом,[910] многие культурные и социальные границы рухнули в ходе конфликта. Офицерский корпус сделался менее «эксклюзивным» благодаря притоку новичков из низов среднего класса и даже из среды пролетариата, занимавших места погибших аристократов. Более насущным выглядел вопрос политического представительства. В конце 1916 года либеральные националисты, центристы и социал-демократы объединились для формирования конституционного и бюджетного комитетов. Их целью было вмешаться в определение внешней и стратегической политики и тем самым получить пусть минимальный, но контроль за кровопролитной схваткой, в которой участвовала их страна.[911] Эти люди не были пацифистами: если аннексии, которых требовали правые партии, казались реалистичными и необходимыми для безопасности Германии, они поддерживали эти планы. Если неограниченная подводная война должна поставить Англию на колени и покончить с морской блокадой Германии, значит, так тому и быть. Массовая геополитика в Германии и в других странах, как правило, была более здравомыслящей, нежели политика элит, но взамен массы требовали отмены избирательного закона трех сословий в Пруссии и введения всеобщего избирательного права – для мобилизации населения. Налицо приоритет внешней политики, доведенный до логического завершения. «Лишь тот, кто воспринимает внутреннюю политику с точки зрения неизбежного ее соотнесения с потребностями политики внешней, – предупреждал прусских консерваторов Макс Вебер, – может считаться политиком. Те, кому не нравятся «демократические» последствия, вытекающие из этого, должны обходиться без великодержавности, для которой они необходимы».

В России конституционалисты также использовали войну для большего политического участия масс. С начала февраля 1915 года Дума получила право проводить закрытые заседания по бюджету и заслушивать доклады военного министра. Парламентское давление на власть нарастало с каждым новым поражением. В начале июня 1915 года съезд партии кадетов призвал к «государственному управлению доверием общественности»,[912] а вскоре после этого посты военного министра и министра внутренних дел заняли фигуры, более приемлемые для Думы. Требования о «правительстве общественного доверия» и укреплении высшего командного состава армии вновь прозвучали осенью 1915 года, когда кадеты и октябристы сформировали Прогрессивный блок, получивший большинство в Думе. Но царь распустил Думу на каникулы и назначил новым Верховным Главнокомандующим самого себя. Связав выживание династии с переменчивой военной удачей, царь избрал весьма рискованную стратегию. Поражения летом 1916 года обернулись шквалом обвинений в том, что самодержавие не в состоянии защитить национальные интересы. «Это глупость или измена?» – спросил Милюков у Думы в середине ноября, после очередного фиаско.[913] Словно в финальные дни французского старого режима, критики сосредоточились на предполагаемом казнокрадстве царской семьи, о чем якобы свидетельствовало зловещее влияние попа Григория Распутина, пользовавшегося доверием царя и особенно царицы, а также на мнимых симпатиях к немцам. В самом конце декабря 1916-го патриотически настроенные заговорщики убили Распутина. Было ясно, что, если следующий год не принесет хороших вестей с фронта, дни самодержавия сочтены.


Год 1916-й близился к концу, но было еще слишком рано угадывать, какая из великих держав выйдет победителем, а кто окажется проигравшим в ходе потрясений, которые трансформировали Европу и весь мир после Гражданской войны в Америке и объединения Германии. Эти два объединения определяли генеральную стратегию и внутреннюю политику Франции, России и Великобритании, побудили освободить прессу и допустить сравнительно широкое политическое представительство даже в авторитарных обществах, стимулировали колониальную экспансию и спровоцировали реорганизацию Британской империи. После двух лет войны казалось, что центральные державы и Антанта более или менее равны; могучая сила в самом сердце континента выглядела слишком могучей, чтобы сдаться объединенным армиям Британской, французской и Российской империй, но при этом она не была достаточно сильна для того, чтобы победить. Требовалась новая европейская геополитика, противостояние между двумя державами, объединившимися в 1860-е годы, чтобы найти выход из тупика.


Часть четвертая Освобождение, 1814–1866 годы | Европа. Борьба за господство | Часть шестая Утопии, 1917–1944 годы



Loading...