на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ВОР

За последние пятнадцать лет, товарищ майор, я прочёл кое-что, пытаясь уяснить, в какой, собственно, стране жил. В книгах много прямо противоположного говорилось о чугуне, стали и экспорте нефти, и каждый автор достоверно знал про семидесятые и восьмидесятые, было это гнилой осенью, золотой осенью или не осенью вообще. Чугун, сталь и экспорт нефти! Одиннадцатая пятилетка!! Как будто вместо портрета близкого родственника мне показали обезображенное или отретушированное, но равно неузнаваемое лицо.

Работай я на производстве или в селе — да хоть где-нибудь в райисполкоме, — у меня была бы возможность увидеть и оценить положение дел самому, но служа в издательстве и знаясь в основном с учёными-гуманитариями, я жил в резервации — причём сознательной и гордящейся тем, что она резервация. Здесь никто не интересовался экономикой и не имел о ней представления, а политическим сознанием руководили забугорные голоса.

Но и я в своём гетто был способен ощутить тот pax omnium rerum, товарищ майор, о котором говорит блаженный Августин. «Мир между всеми вещами есть спокойствие порядка». Да, ощущал, а если осмыслил только задним числом, так ничего удивительного; называешь вещи их именами, когда они переходят в категорию утрат.

Может быть, всё было малоцветным и сереньким, особенно у нас в Ленинграде, но и лица у людей были другие. Поэтому меня так потрясли полезшие в девяностых в таких количествах хари.

Или вот капитализм.

В восьмидесятые годы никто в Советском Союзе не хотел капитализма, вам ли не знать. То есть цеховики, фарцовщики и директор «Елисеевского», может быть, и хотели, но кого интересовали их мечты? Общественному сознанию эти люди представлялись чем-то странным и запачканным, деклассированным элементом не многим лучше уголовников. Анекдот того времени: «Что дала перестройка народу? Богатым — кооперативы, бедным — аргументы и факты». Наши светочи рассуждали в журналах о реформировании социалистического хозяйства, с лёгким сердцем игнорируя альтернативу: потому что альтернатива не только находилась под запретом, но и действительно стала бы шагом назад.

С другой стороны, кто знает, что было бы, если бы фундаментальные вопросы экономики вызывали хоть четверть того энтузиазма, что преступления Сталина или скрытые планы КГБ. Ровесники моей внучки говорят теперь, что мы должны были видеть, не могли не видеть, куда на всех парах несётся страна. Вольн'o им говорить! Что же они не видят, куда несутся сейчас сами? Последнее, на что я уповаю, товарищ майор, это помереть до того, как невероятное в очередной раз станет очевидным. С меня хватит.

(Кстати о планах КГБ. Вашему ведомству, товарищ майор, чего только не приписали: и хиппи, и экологов. Вменяемые во многих отношениях люди рассказывали мне, что перестройка — это провокация госбезопасности, сделанная с целью выявить и ликвидировать врагов советской власти. Комитет хочет совершить переворот! Комитет хочет узурпировать власть!)

Я, помню, в восемьдесят восьмом или восемьдесят девятом ходил на выставку плаката — это был выставочный зал Союза художников на Большой Охте.

Дело было на пике гласности, все плакаты были чудовищно злободневные, но что касается их смелости... много ли смелости нужно сейчас, чтобы обругать перестройку? В 1989 году осыпать насмешками несчастную Нину Андрееву можно было с тем же риском, что через двадцать лет — Чубайса.

Окровавленный топор на стопке книг Сталина. (Подпись: «Собрание сочинений».) Отвратительный зелёный носорог с выступающим вместо рога словом сталинизм. (Подпись: «Не могу поступаться принципами».) Творческая интеллигенция была в эйфории, и от эйфории её, как всегда, занесло. Теперь часто пишут, что мы бросились выслуживаться перед новой властью. Во-первых, нас семьдесят лет учили топтать поверженных. Во-вторых, тогда поверженные не казались такими уж поверженными и многие боялись большевистского реванша.

(Кстати уж о гласности. В сущности, никак не гласность, во всяком случае, не гласность для всех, волновала того молодого человека. Он верил, что государство в общих интересах имеет право затыкать рот интеллигенции, и я настолько был к нему привязан и не хотел ссоры, что говорил себе, что это блажь, бравада, пустые слова — что угодно, только не искреннее убеждение, идущее вразрез с моими собственными. Тогда я стыдился, теперь это единственное, что хоть как-то мирит меня с самим собой. Я, конечно, погубил друга, скажу я на Страшном суде, но я не отвернулся от него лишь потому, что у нас оказались разные взгляды на свободу слова.)

И ещё один плакат я очень хорошо запомнил. Он изображал городской пейзаж — вид через Неву на Адмиралтейство и Исаакиевский собор, — но Нева превратилась в заросшее камышами болото, и всё заливал тусклый серо-зелёный свет постядерной белой ночи. (Подпись: «Добро пожаловать в Ленинград в 2000 году».) Это был, я так понимаю, протест экологов против строительства дамбы, но для меня он со временем превратился в символ альтернативного, но узнаваемо зловещего двадцать первого века (либо метафизически подвижной, не закреплённой якорем даты угрозы), потому что никакого Ленинграда, собственно говоря, в 2000 году давно не было, а было только чувство невозможности угадать, какое именно зло настигнет нас в будущем, при уверенности, что зло настигнет. И то, что времени от 2000-го до сегодняшнего дня прошло больше, чем от 1989-го до 2000-го, ничего не меняет.

(О гласности ещё раз. Почему я назвал Нину Андрееву несчастной? Справедливее было бы сказать «пресловутая», или «железная», или «непробиваемая»... Быть несчастной она никак не могла. Я видел это каменное лицо на фотографиях, оно исключало возможность горя внутри и жалости к нему снаружи. И потом, в девяностые она наверняка была счастлива на злой, недостойный лад, видя, что все её страхи и предостережения сбылись, и больше радуясь своей проницательности, чем горюя. Нет, Нина Андреева не годилась на роль Кассандры. Кассандра была царская дочь, отвергшая Аполлона. Нина Андреева, как ни отдавай ей должное, была «пресловутой». Я никогда не умел восхищаться людьми, которых находил непривлекательными, и никто не умеет.)

Жизнь состояла не только из политики, и для кого-то, особенно молодых, политика существовала где-то на периферии. Моя дочь в те годы дружила с некрореалистами, с самыми буйными из рок-музыкантов, с какими-то потерявшими человеческий облик художниками; эти люди, мне кажется, порою не знали не только, кто в стране генеральный секретарь КПСС или президент, но и о существовании подобных должностей. Боялся я их невероятно.

(Не знаю, какая у некрореалистов была миссия. Про хиппи говорили, что и они проект КГБ: ходят по стране, собирают информацию, никем не воспринимаемые всерьёз и не вызывающие страха.)

Боже мой, чего только тогда не говорили, а под конец и писали. К девяностому году свобода слова восторжествовала явочным порядком, и тогда же полностью вышло из-под спуда разделение на либералов и патриотов, причём те и другие пошли войной на «советских патриотов манихейско-корчагинского толка». (Манихейского! Интеллигенция была исполнена самых трогательных знаний взамен здравого смысла.) Советские патриоты определённо были не в тренде, и участников двадцать восьмого съезда КПСС, во многих отношениях трагического, печатно называли ископаемыми. Странные это были дни, когда причитания о России, которую мы потеряли, причудливо сплелись с восторженной верой в чудодейственные средства новоявленных восточноевропейских демократий. Никто из тогдашних трибунов не подозревал, что он, его друзья и враги — всего лишь пена на поверхности народной жизни, а народ не подозревал, что речь идёт о его судьбе не на бумаге, а заподозрив, ответил, в пассионарной своей части, чудовищным — и чудовищно органичным — бандитизмом. Откуда-то все они взялись, коли-каратэ и кумарины, не так ли?

Герман в те годы прибился к обществу «Память» и, окончательно изгнанный из приличных домов и мест, приходил ко мне на работу хорохориться. Почему я его не гнал? У меня, в отличие от этих надутых прюдством пустосвятов, имелись основания гнать взашей. Что же, мне просто нравилось расчёсывать болячку? Смотреть на человека, чья болтовня — скорее всего, злонамеренная — привела к катастрофе, и не быть в состоянии хотя бы ударить по этому испитому лицу? (Вот бы он удивился. Я уверен, он уже не помнил, что натворил, или помнил какого-то другого себя, придуманного, отважного.)

Герман не был бы Германом, если бы и новых друзей не умудрился раздразнить. Не знаю, что помнят о «Памяти» сейчас, но тогда это был ужаснейший жупел, и обладай они сотой частью той адовой мощи, которую им приписывали, у нашего триколора были бы другие цвета... многое было бы другим.

Ах, да вам-то что я рассказываю! Может быть, и общество «Память», наряду с хиппи, экологами и — кто знает? — некрореалистами, было выдумкой и детищем КГБ? Готов поверить во что угодно.

Так вот, новые друзья поставили Герману в вину — да, да, уже можно смеяться — всё те же его иллюминатские штудии. Они, вы понимаете, брали жидомасонство в широком смысле, опуская не идущие к делу частности. Частности всегда действуют угнетающе на людей, привычных рисовать малярной кистью.

Герману сказали, что он излишне погрузился в предмет, Герман ответил, что нужно знать оружие врага и уметь им пользоваться, и чем ходить с топорами на комаров, не лучше ли привести в порядок подвалы. (Он не дошёл до того, чтобы в желании порядка начать с себя.) И пошло-поехало.

Я сказал, что Герман начал болтать, — но что он мог выболтать, его никто не брал в наперсники. Я не делился с ним ничем, и, уж конечно, тот молодой человек не делился тоже. Иногда люди, у которых есть сильный стимул, просто догадываются. Ревнивые женщины, например. Герман был отвергнут, оскорблён, каким-то обострившимся чутьём он проник — вы ещё не изжили ваш материализм, товарищ майор? — в мечты и планы того молодого человека. Я не хочу сказать, что он в них оказался, но довольно ясно увидел, в чём они состоят, извратив, разумеется, и на свой манер приукрасив.

(Общество «Память»! Одно и то же случается раз за разом: движения, глубинно созвучные настроению широких масс, от «Союза Михаила Архангела» до «Памяти», не находят в массах никакой активной поддержки, оставаясь политическими маргиналами. Ну? Отчего бы? Под знамёна «Демократического союза» встали все наличные демократы, на призыв Дмитрия Васильева откликнулся хорошо если один из ста тысяч — и на вид и те и другие были жалкой горсткой. Не оцениваю размеров молчаливого сочувствия.

Дмитрия Васильева я видел раз в жизни, на его выступлении в ЛГУ в 1988 или 87-м году, и подумал тогда, что он подражает Пуришкевичу, хотя вряд ли, думаю я теперь, он знал, кто такой Пуришкевич, — он не производил впечатления образованного человека.

Зал в главном корпусе был полон, и среди публики были люди, которым лозунг «самодержавие, православие, отечество» не казался фашистским, но Васильев пришёл в университет с речами и манерами, имевшими бы успех разве что в восьмом классе средней школы, и вызвал предубеждение не как потенциальный фашист, а клоун. Он пронёсся, в толпе крепкоплечих клевретов, по проходу к сцене, сорвал парик и тёмные очки и крикнул: «Вот каким путём пробиваются к трибуне русские патриоты во времена демократии!» Зал обомлел. Русским патриотам, конечно, предоставляли трибуну не везде и с большой неохотой, но никому не приходило в голову, что из этого можно устроить цирк.

Похоронил он себя, обрушившись на кефир. Старенький профессор математики, попутно борец с рок-музыкой и порнографией, как раз в это время разоблачил в кефире средство спланированной алкоголизации народа, от детского сада до богадельни, — и Васильев всё это повторил, с действительно незаурядными ораторским даром и пылом, перед университетскими преподавателями и студентами. Скорее всего, думаю я теперь, не так уж ему были нужны сторонники в университете. Он пришёл не убеждать, а показать себя.)

А Герман, значит, начал болтать.

И поскольку — какую бы отсебятину ни нёс — главное он почувствовал верно, его услышали. К ноябрю восемьдесят шестого всё было кончено.

(Кстати уж о Пуришкевиче. «Несостоявшийся Ленин справа»; человек, запутанный в по крайней мере двух политических убийствах; которого после его скандальных реплик и выходок охрана Таврического дворца на плечах выносила из зала заседаний Государственной думы; поддержавший предательскую речь Милюкова в ноябре 1916-го; полуукраинец, полуполяк, рьяный русский патриот — на таком фоне меркнет, безусловно, Васильевский кефир. Но кто из нас подозревал о существовании этого фона.)

Герман, болтун. Я ни разу не припёр его к стене, не поинтересовался, нет ли у него, например, сожалений, есть ли у него совесть, — собственно говоря, мы оба делали вид, будто ничего не произошло, и не было между нами никаких покаяний и исповедей. Даже о том доносе я могу говорить только как о гипотетическом: был донос, не было? Почему же я вас-то не спросил, товарищ майор?

(Дмитрий Васильев! Пуришкевич! Эк меня сегодня уносит, старого дурака. Меня уносит океан... в глазах туман, в ушах тимпан... Если в чём и было в восемьдесят девятом году единодушие, так это в уверенности, что мы тем не чета и не ровня. Те-то рабочие, профессоры и генералы были ого-го! Даже Пуришкевич, одиозная личность и протофашист, был ого-го в сравнении с худосочными его нынешними подражателями. Именно тогда вошло в оборот столь всем полюбившееся слово «генофонд», предполагающее, что мы все — плоды отрицательной селекции, взошедшие дичками, сорняками, Божьим попущением, позор отечества. Мы ощутили себя вдвойне ущербными: перед Западом и перед собственным прошлым. О, в годы перестройки никто не гордился полётами в космос! Оплакивали гибель царской семьи, ленинской гвардии, Аральского моря, северных деревень и солдат в Афганистане — к концу восьмидесятых накопилось, о чём поплакать, — и, озираясь, не находили гирь уравновешивающих. Что, смотреть нужно было получше?)

Осознанно или нет, Герман меня изводил. Внешне я был на подъёме — столько открылось возможностей, и уже хлынул вал публикаций, поехали иностранцы, цензура, казавшаяся бетоном, гранитом, истаяла, как паутина, развеялась на ветру; всегда в гуще, всегда при деле — ему это, надо думать, казалось несправедливым. Я вышел из истории без потерь, если не считать разбитого сердца — а кто в России поверит в разбитое сердце, если человек трезво улыбчив и корректно одет.

(Ещё два слова, с вашего позволения, о Пуришкевиче. Уж этот-то шёл полным аллюром. Когда на заседаниях Думы ему кричали «позор!», отвечал: «Позор вам, а не мне» — и, названный хулиганом, отругивался: «Молчи, мерзавец» и «Тебя мало по морде били». Мог появиться на трибуне с полицейским свистком, мог — с красной гвоздикой в ширинке. Для Милюкова он клоун (позже добавился эпитет «трагический»), для Шульгина — гаер и озорник, для Розанова — «смесь Бобчинского с Поприщиным и — ни малейшего эгоизма», для газет — бесценный предмет издёвок, для широкой публики — самый популярный человек в Думе, тот, без которого «будет скучно», для нас — убийца Распутина, для самого себя — «Я — Пуришкевич!», для историков — реальный политик, ловкий, наглый и беззастенчивый.

Фотография не даёт о нём представления: правильные черты и живой взгляд. Мемуаристы рисуют его лысым, вертлявым и истеричным, со звонким тенорком и рыжей бородкой. Розанов называет его «белобрысым». Не удивительны ли, кстати говоря, эти вечные расхождения очевидцев, описывающих цвет глаз и волос? Мемуары, допустим, пишутся по памяти, слабой, зловредной или избирательной, но есть ведь дневники, письма, фельетоны с пылу с жару: это что, мы настолько ненаблюдательны? Или рассудок не советуется с глазами, когда мы смотрим на человека, первое впечатление о котором уже было составлено, неважно, что впопыхах и при плохом освещении.)

Герман меня, значит, изводил, но и сам попал в неловкое положение, что для него, впрочем, было привычно. В эти годы, восемьдесят восьмой, восемьдесят девятый, девяностый, «Память», перестав быть обществом и став фронтом, мгновенно обнажившим слабость флангов, неуправляемо дробилась, руководители и харизматичные запевалы перессорились, таким, как Герман, приходилось еженедельно определяться: сектант ты? ортодокс? в чём она, ортодоксия? Он от этого лез на стену.

(Но как — «неуправляемо»? Через какое-то время то, что осталось от Пятого управления, прямо приписало себе эту заслугу. «Память» развалил КГБ! Сперва создали, потом развалили. Логично.)

Провокация Норинского в восемьдесят восьмом подвела черту: дальше мог быть только гиньоль. Помните Норинского? Эти его записки-угрозы якобы от имени боевиков «Памяти», рассылаемые по редакциям либеральных журналов? Одну даже Дмитрию Сергеевичу Лихачёву послал! После Норинский говорил, что таким образом бил тревогу, пытался привлечь к проблеме внимание. Хочу заметить, что до этого «Памяти» никто не боялся, а после этого — никто не принимал всерьёз. Ловко сделано.

А Дмитрий Васильев скомпрометировал себя настолько, что в девяносто пятом проиграл на выборах в Думу не кому-нибудь, а правозащитнику Ковалёву.

Если смотреть под таким углом, все восьмидесятые предстанут погружёнными в плотную пелену интриг и заговоров. (И из тумана высовывается, то там, то сям, чёрная рука спецслужб. И дышит весь туман комично-зловещей атмосферой фильмов плаща и шпаги.) Да-да, многие концы сойдутся. Теория заговора поистине гибельна для людей с сильной наклонностью к логическому мышлению, людей с порядком в мозгах. Им требуется такой же порядок вовне. Им невыносимо видеть жизнь и исторический процесс, как они есть: какой это фарс, какое издевательство.

Лично я давно перестал смеяться над конспирологическим сознанием и охотно верю в заговор, если не нахожу никакого другого приемлемого объяснения. После знакомства с вами, товарищ майор? Мне ли не верить.

Возвращаюсь к Герману. Но, собственно, про Германа я уже всё сказал. Он так и не нашёл себе места и применения, окончательно спился и умер в прямом смысле в канаве. В сугробе. Поехал в лес сыну за ёлкой и там замёрз. Не знаю, что стало с мальчиком. Теперь ему лет тридцать пять — столько, сколько было вам в 1982-м. Вы помните себя тридцатипятилетнего? Я вот очень хорошо помню.


ДОКТОР | Долой стыд | ЗАГОВОРЩИК