на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ВОР

Теперь, когда их некому задать, эти вопросы кажутся напрашивающимися. Допустим, тот молодой человек отвечать на них не стал бы, Герман бы устроил истерику, а вы — наврали с три короба. Но и враньё, товарищ майор, даёт пищу для размышлений. (Молодц'a, А. Л., наразмышлял уже на несколько статей УК. Вы бы так сказали? Вы всегда любили меня поддеть, а «молодц'a» было вашим любимым словом для обозначения лиц, удививших вас своей глупостью или гадким поступком. Видите, я всё помню.)

Почему, вопрошаю я ныне в никуда, не было ни зычного окрика, ни профилактических бесед? КГБ так не работал. Это сейчас они отчитываются, скольких посадили, тогда отчитывались — сколько предотвращено. Первым делом тому молодому человеку дали бы понять, что он под колпаком, потом принялись запугивать; никакого молчаливого, невмешивающегося наблюдения из-за кустов. Да даже меня, ближайшего, по всей видимости, конфидента, ни разу не вызвали на Литейный!

Положим, зачем куда-то вызывать меня, если всегда рядом вы. Отводилась вам в этом миракле роль хора или чёрта-провокатора, не желаю гадать, но я спрашиваю: зачем вообще понадобился миракль? Чтобы увенчать его освещаемым в газетах процессом? Не было процесса. Чтобы втайне отчитаться — но в чём? Исподволь руководить, на годы вперёд замыслить и действительно создать организацию, способную противостоять эксцессам зарождающейся перестройки... тогда почему дело было брошено на полдороге?

Герман бы сказал, что в комитете никто не помышлял о противостоянии и если там и готовили собственный переворот, то по лекалам ЦРУ. Ну не нашлось Пиночета — бывает. Для Германа всё было просто.

Если вы и сами были заговорщиком, то почему уцелели?

Тогда я блуждал впотьмах, блуждаю и сейчас. Десятилетия, протекшие с той минуты, как я заглянул вам в лицо впервые после смерти того молодого человека, уничтожили подлинное воспоминание о том, что я в нём увидел. Сквозь искажающую толщу времени, товарищ майор, мы видим не то, что видели когда-то, но это «не то» — не ложь, не фальшивка, не суррогат; другая реальность, может быть, даже высшего порядка, ибо она создана воображением, любовью и грустью. Гляди смелей! Кладб'uще тут... Я, впрочем, сомневаюсь, что отдал вам должное.

Вы помните нашу последнюю встречу? Июль девяносто первого; чудесный жаркий месяц.

(Вот и за этим не полезу в анналы Гидрометцентра. Я помню — нет, я знаю, — что после недели дождей установилось долгое ясное лето, с синим небом, горячим ветром над каменными просторами, блеском воды. Вы зашли ко мне на службу, а я уже уходил; мы столкнулись в дверях. Гидрометцентр, чего доброго, скажет, что не существовало — уточните число! — того вечера, в мареве спадающей жары, сухого и терпкого, как... нет, «вечер юга» тянет за собой эпитет «благодатный», вовсе не идущий к делу в большом городе в наших широтах.)

Я давно догадался, что вы пришли ко мне, потому что вам больше некуда было пойти. Избыточно показывает, в каком отчаянии вы находились, — и хорошо, что тогда я этого не понял. Знай я в июле, что принесёт август, что принесут последующие месяцы, — как бы я ликовал!

В реальных обстоятельствах мы провели пару спокойных часов в распивочной без претензий — которая, счастлив доложить, функционировала ещё долго и пережила не только девяностые, но и трёхсотлетие Санкт-Петербурга, ни одной выщербленной плитки не уступив веяниям времени. Не было ни откровений, ни признаний, ни взаимных упрёков-угроз; и о том молодом человеке мы не говорили тоже, хотя — глупо отрицать — он незримо сидел рядом с нами, вплоть до того, что я ловил себя на желании попросить принести третью рюмку.

Этого заведения больше нет; оно тихо исчезло вместе со своими завсегдатаями, ушло, мне порою кажется, под землю — как забытые кладбища, на которых стоит любой старый город.

Я, как уже говорил, был на подъёме в те дни, а вы, теперь понимаю, летели в пропасть, и мы говорили о пустяках, не позволяя себе отклоняться. Мастерили беседу из первого попавшего под руку сора, ниточек и щепочек, и выходило прекрасно, без натуги. Мы ничего не ждали друг от друга, вы понимаете. Я чувствовал едва ли не жалость, а вы... каким лучезарно-самодовольным, в броне глупости, вы меня, должно быть, видели и тоже, почему нет, жалели. И правильно: моя броня оказалась не крепка.

(В каком году кончилась для меня эйфория; что для этого потребовалось? Фарс ваучеров, реформы Гайдара, сам Егор Гайдар, каким он открылся миллионам, или вид Сенной площади, сплошь заставленной ларьками, запруженной стихийным блошиным рынком, не продохнуть от грязи и горя? Когда в октябре девяносто третьего в маленьком подвальном магазине экраны выставленных в ряд телевизоров показывали столб дыма над расстрелянным парламентом, я стоял такой же подавленный и ошеломлённый, как случайные люди рядом со мной — и английский голос комментатора CNN звучал растерянно, ошеломлённо, — но это уже не было для меня крахом, рубежом, откровением, чем-то, что поделило жизнь на до и после. К октябрю девяносто третьего я был готов к чему угодно и ждал гораздо худшего поворота событий.)

А. Л., сказали вы тогда между прочим, если встретимся через десять лет, как это будет? На Колыме в одном бараке, легкомысленно ответил я. (И лучше б так оно и было.)

Я никогда не представлял вас побеждённым и отчасти поэтому рад, что не знаю, что с вами произошло.

(Годы эйфории промелькнули и забылись... оставили лишь странный привкус... и я, вернувшись, уже навсегда, в свою раковину, больше ни одной крупицы души не потратил на участие в судьбах мира и родины. Кто говорит, что люди умнеют от разочарований? Я не столько поумнел, сколько резко состарился.)

Интересно ли вам знать, товарищ майор, чем закончилась эпопея с этим молодым человеком? Как и всё в моей жизни, пшиком. (Не надо; вот этого, пожалуйста, не надо.) Я набрался отваги прийти к нему в последний раз и не обнаружил никакой перемены. Он выглядел измученным — но не более измученным, чем неделю назад, — и злым — но не злее обычного. Я не знал, говорить ли ему, что больше не приду. Это походило бы на демонстрацию, а мне нечего было демонстрировать. Я сказал, что знакомство с ним побудило меня переосмыслить прошлое.

— Да? И так ли уж нужно было это делать?

Товарищ майор, я стерпел бы это от вас, но наглого щенка решил поставить на место.

— Через тридцать лет вы сделаете то же самое. И с куда меньшим успехом.

— Это почему?

— Вы не умеете смотреть на себя со стороны.

— За тридцать-то лет, наверное, научусь.

— Не научитесь, если продолжите считать себя умнее всех.

— Но это не я считаю, — оскорблённо сказал он. — Это объективная данность.

У него хватило (действительно) ума засмеяться вместе со мной.

Потом он сказал:

— Помните, вы жаловались? Досаждал вам один, в парке привязался? Расспрашивал обо мне? Он вас больше не побеспокоит.

— Вы уверены?

— Гарантирую.

Даже смерть не гарантирует ничего; но этого я говорить не стал. Что толку?

— Значит, вы пришли к соглашению?

— Это стало не актуально.

Вот так вот, подумал я, они столковались. И глупо было рассчитывать, что не столкуются. Такие всегда приходят к консенсусу. (Как-то незаметно исчезло это отвратительное выражение, а ведь в каком было ходу.)

Тут, товарищ майор, я должен был достать из-за пазухи кривой нож — ятаган! — и вонзить негодяю в его коварное сердце.

Я и вонзил.

— Это правда, что вы женитесь? — спросил я.

— Женюсь?!

Эта мысль явно была для него внове и ужаснула. Ужаснулся и я: ведь получалось, что узколицый меня обманул, и впустую, следовательно, совершено было (как ни взгляни) преступление, соучастие в краже.

(В тот горячий июльский день, нечёткий, пышущий от камней, от асфальта серо-сизым жаром, в нашу последнюю встречу — каким образом, думаю я теперь, придумали мы пить посреди такой жары и истомы водку; инфернальное в этом что-то было, как и в серо-сизом дрожании марева над камнями, — в тот день вы промеж прочего сказали, что соучастник всегда выглядит смешнее, глупее и безвольнее организатора. Как могла зайти об этом речь посреди, как я твёрдо запомнил, разговора о пустяках? Может быть, и не вы это были, а ваш голос в моей голове, из-за стены явных слов пытавшийся пробиться с другими совсем словами.)

— Ничего подобного! Кто вам это сказал? Штык сказал?

— Удачное прозвище.

Ах, дорого бы он дал — по лицу было видно, — чтобы не проговориться. Проговорился, да ещё показал, как это для него важно.

(А вы, товарищ майор? Проговорились или не проговорились в тот последний раз, сказав: «Знаете ли вы, А. Л., что такое присяга? Это когда приказ тебе отдаёт предатель, и ты его всё равно выполняешь». Я навострил, разумеется, уши — я ведь сразу подумал о том молодом человеке, — но вы-то думали не о нём, не о прошлом, а о чёрных бедах будущего. Никаких признаний я не услышал, чему был малодушно рад.)

— Ну и над чем вы смеётесь?

— Над «чем»? Вы уверены, что над чем, а не над кем?

Так и вспыхнул, голубчик; и в сердце своём, возможно, пообещал себе меня убить. Очень мне жаль, что не того калибра молодой человек.

Я рад, что умру, так и не разглядев того, что под носом; провожаемый в мир иной порождениями собственной фантазии. Они оказались терпеливее и добрее прототипов, не говоря уже о том, что не состарились. Возможно, товарищ майор, вы были бы безмерно удивлены, опознав себя в трагической и зловещей фигуре, и всё же считаю, что не сильно преувеличил. Вы незаурядный человек (этого я не придумал), и вы попали в обстоятельства, вынуждавшие к действию. Пусть вы не оставили следа в истории страны — может быть, даже в истории вашей собственной корпорации, — след всё-таки остался. Следы всегда остаются. Их никто не видит, но они есть.


ДОКТОР | Долой стыд | ЗАГОВОРЩИК