на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Говоря откровенно, у Творогова не было никакого желания давать это интервью. И, разумеется, вовсе не потому, что он не ценил свою работу, не хотел, не считал нужным, чтобы о ней знали, — одним словом, вовсе не из чувства ложной скромности. Он еще хранил то совершенно особое ощущение, которое испытал, когда впервые взял в руки сигнальный экземпляр своей монографии, своей книги — ее запах, запах краски и типографского клея, ее тяжесть, шероховатость обложки — все словно отложилось в тайниках его памяти, чтобы вдруг неожиданно возникать снова и волновать и радовать. Разве лишь в детстве испытывал он нечто подобное, когда доносившийся в спальню запах елочной хвои, шелест разворачиваемой бумаги, легкое позвякивание посуды празднично будоражили его и заставляли замирать душу в предчувствии чего-то необыкновенного.

Радостное чувство — чувство хорошо исполненной работы — не оставляло Творогова и тогда, когда он аккуратно, по заранее составленному списку — чтобы никого не забыть, не упустить ненароком, не обидеть — делал на книгах дарственные надписи: «Глубокоуважаемому Петру Петровичу…», «Глубокоуважаемому Александру Николаевичу…», «Глубокоуважаемому…», а жена его, Зоя, столь же аккуратно и тщательно упаковывала эти книги в конверты, и стопка толстых пакетов все росла и росла. По всей стране, оказывается, набиралось не так уж мало людей, кто помнил и знал Творогова, кого могла интересовать его работа или чье мнение о своей работе он хотел бы услышать.

Так что вовсе не излишняя скромность или неуверенность в себе заставляли Творогова упорно отказываться от встречи с сотрудником газеты. Нет, причина была в другом. Просто он уже знал по опыту, что рассказать о своей работе, о тех сугубо специальных проблемах, которыми он занимался, рассказать так, чтобы это было точно и в то же время доступно, понятно неискушенному читателю, — невозможно. Да что там говорить о неискушенном читателе, когда они сами, ученые-биологи, работающие в сравнительно близких областях науки, и то далеко не всегда понимают друг друга. Рассказывать же, упрощая, — это значит вызвать потом насмешки своих же товарищей по институту, пусть добродушные, но все же насмешки. Да и по натуре своей Творогов был несколько педантичен, он считал, что сам характер избранной им работы требует педантичности, скрупулезности, и потому всякая, даже малая, неточность, неряшливость всегда вызывали у него раздражение и протест.

Вот отчего, когда ему позвонили из вечерней газеты и попросили коротко рассказать о своей работе, о лаборатории, о только что вышедшей в свет монографии, он сразу сказал «нет». Однако его уговаривали, убеждали не менее упорно, чем он отказывался, в дело вмешался ученый секретарь института: «Престиж института… общественный резонанс… связь науки с жизнью… соглашайтесь, Константин Александрович… ну что поделаешь, надо…» — и в конце концов Творогов сдался.

Он настроился разговаривать с корреспондентом сурово и сухо, с лаконичной деловитостью, но корреспондентом, к его некоторому удивлению, оказалась миловидная, довольно молодая — во всяком случае, моложе его, Творогова, — смешливая женщина, Виктория Павловна, и, обезоруженный ее улыбкой, ее отчаянно веселящимися глазами, он сразу сбился со своего заранее приготовленного тона. Глядя на нее, и Творогову невольно хотелось улыбаться, и вся эта затея с интервью уже не казалась серьезной, словно ее выдумал кто-то лишь шутки ради.

— Давайте условимся так, — сказала Виктория Павловна. — Я — тот самый читатель, для которого все, чем вы занимаетесь, совершенно неизведанные дебри науки. Следовательно, если вы расскажете мне о своей работе так, что я пойму, то поймет и наш читатель…

Творогов засмеялся:

— Боюсь, что не поймете ни вы, ни ваш читатель. Я, к сожалению, не обладаю даром популяризатора…

— Вы так произнесли это слово, будто оно имеет для вас прямо-таки ругательный смысл…

— Иногда да, — сказал Творогов. — Если, выслушав все, что я вам расскажу сегодня, вы завтра напишете, что мною сделано новое открытие в науке, что скоро с помощью метода Творогова будут диагностировать различные болезни — а я подозреваю, что именно так вы и намереваетесь написать, — то вот это и будет самое дурное популяризаторство…

Она весело вскинула брови:

— Откуда вы догадались? Представьте себе, я именно так и собиралась написать. А разве нельзя? — добавила она жалобно.

Творогов покачал головой.

— Нет, — сказал он, — нет.

Он угадывал, что и эти жалобные интонации в ее голосе, и эта веселая наивность — все это, вероятно, лишь своего рода игра, прием, с помощью которого Виктория Павловна пытается разбить стенку официальности, отчужденности, разделяющую их — двух, по сути дела, совершенно незнакомых людей, он понимал это и все-таки поддавался на эту игру, уступал, шел ей навстречу.

— Вот если вы напишете, что некто Творогов в течение пятнадцати с лишним лет терпеливо и тщательно изо дня в день изучал свечение пораженных клеток под влиянием ультрафиолета, то это будет более или менее правильно. Дело в том, что давно уже было замечено, что пораженные клетки имеют иной спектр свечения, нежели клетки здоровые. Почему? Какой именно? Все ли клетки обладают этим свойством? Можно ли по характеру свечения определить степень поражения клетки? Характер поражения, наконец? Вот эти проблемы и были предметом наших исследований…

Они сидели вдвоем в одной из лабораторных комнат, тесно заставленной столами, шкафами, осциллографами, холодильными камерами и прочим лабораторным имуществом. Обычно здесь было людно, но сейчас комната как-то незаметно опустела: видно, из деликатности сотрудники предпочли оставить Творогова наедине с корреспонденткой газеты.

Когда Творогов кому-нибудь из знакомых называл свою должность и свою ученую степень: доктор биологических наук, заведующий лабораторией академического института, он убеждался не раз — в воображении собеседника непременно возникал кабинет, принадлежащий персонально ему, Творогову, или некое обширное лабораторное помещение, в котором царил он один. На самом же деле Творогов довольствовался одним-единственным столом, возле которого они сейчас и сидели с сотрудницей газеты. Стол этот был отделен от остальной части комнаты двумя шкафами — так было создано подобие отдельного кабинета для заведующего. Все же разговоры с глазу на глаз, если возникала в них необходимость, велись, как правило, в коридоре.

— Пятнадцать лет… — задумчиво повторила Виктория Павловна. — Ужасно много… И вы все время с самого начала работали над этой проблемой?

— Да, — сказал Творогов. — В этом смысле мне повезло. Ведь судьба ученого может сложиться по-разному. Иной в молодости несколько тем переберет, прежде чем натолкнется на свою, главную. А время-то уже упущено, его не вернешь. И это далеко не всегда зависит только от тебя самого, от твоих способностей. Тут играют роль, и немаловажную, еще многие и многие обстоятельства. Но мне, повторяю, повезло. Я с самого начала шел прямо по одной дороге, никуда не сворачивая…

— А это не скучно? — спросила она, явно поддразнивая Творогова.

Он пожал плечами и усмехнулся.

— У всякого дела есть своя черновая сторона, — сказал он. — Наверно, и в вашей работе есть, а?

— Еще бы! — сказала Виктория Павловна. — Куда больше, чем хотелось бы! А вот ответьте мне, Константин Александрович: вы можете назвать день, когда впервые твердо поняли, что будете работать именно над этой проблемой, когда вы решили, что станете заниматься именно флюоресценцией пораженных клеток? — Она произнесла эти слова быстро, без запинки, с привычной легкостью, и Творогов сразу отметил это, подумав, что, наверно, не так уж наивна и непосредственна эта женщина, как хочет казаться. — Вы помните этот день?..

— Нет, — сказал Творогов, — должен опять разочаровать вас: такого дня не было. Не было какого-то мгновенного озарения. Решение заниматься именно флюоресценцией складывалось у меня постепенно, я бы даже сказал, незаметно — просто в один прекрасный день я вдруг обнаружил, что уже, как говорится, по уши завяз в этой теме… Ну и, конечно, большую роль сыграло то обстоятельство, что я работал тогда в лаборатории у Федора Тимофеевича Краснопевцева. Он считался в то время одним из самых крупных специалистов по ультрафиолету…

— Он и был вашим руководителем?

— На первых порах — да. Потом мы — я и еще трое сотрудников — оформились в самостоятельную группу.

Спроси она его сейчас: «А почему в самостоятельную? Зачем?», задай еще какой-нибудь, пусть даже малозначащий вопрос, чуть подтолкни его, и Творогов наверняка разговорился бы, разоткровенничался, рассказал бы, как это было нелегко и непросто — выделиться в самостоятельную группу, скольких усилий это стоило! Зато как ценна, как значительна была для него тогда эта маленькая победа!

Но Виктория Павловна не ощутила, не почувствовала этой ниточки, за которую стоило бы ухватиться, этой его готовности к откровенности. Пауза затянулась, момент был упущен.

— Ну что ж… — сказал Творогов. — Хотите, я вам покажу лабораторию?

Она встрепенулась, благодарно закивала: «Да, да, конечно».

На посторонний взгляд, институтский коридор — коридор старого петербургского дома, с рассохшимся скрипучим паркетом, с двумя несимметрично пробитыми окнами, выходящими во двор-колодец, с какими-то странными нишами и тупичками, назначение которых теперь было невозможно угадать, с разнокалиберными дверями, ведущими в лабораторные помещенная, со сводчатыми белеными потолками, кое-где уже схваченными легкой паутиной тонких, разбегающихся в разные стороны трещин, — на посторонний взгляд, этот коридор мог показаться невзрачным и нелепым, но Творогов давно уже свыкся с ним и даже полюбил его. Доведись Творогову перебираться в другое, пусть даже лучшее, помещение, и наверняка этот процесс отторжения от родных стен оказался бы для него мучительным, наверняка он бы еще долго тосковал по этому несуразному коридору, по знакомым лабораторным комнатам, которые не раз ругал за тесноту.

По натуре своей, в глубине души, Творогов был человеком стеснительным, всякая перемена обстановки воспринималась им болезненно, выбивала его из колеи; новые знакомства давались ему с трудом. Впрочем, может быть, это свойство характера как раз и выработалось оттого, что столько уже лет провел он в одной и той же лаборатории, среди одних и тех же людей. Так или иначе, но ему нравилось, что здесь все знают его и он знает всех — пожалуй, нигде больше он не чувствовал себя так уверенно, так легко и свободно, как здесь, в институте, в своей лаборатории. Доведись ему встретиться с этой же сотрудницей газеты где-нибудь вне стен института, допустим, в редакции, и наверняка он бы чувствовал себя потерянно и скованно, замкнулся бы, сжался бы, зато сейчас, когда он шел рядом с ней по коридору, когда рассказывал о лаборатории, чувство свободы и естественности, чувство радостной приподнятости владело им.

Но едва Творогов открыл дверь комнаты, где работала группа Осмоловского, как сразу ощутил ту тишину, которая бывает лишь после серьезных размолвок, когда обе стороны уже исчерпали все доводы и контрдоводы, когда уже высказали друг другу все обидные слова и попросту не имеют больше сил продолжать спор.

— Константин Александрович, переведите меня в другую группу! — сразу вскинулась навстречу ему Зиночка Ремез, не обращая внимания на незнакомую женщину, стоявшую за спиной Творогова. — Я больше не в состоянии работать в таких условиях!

И тут же Творогов поймал быстрый, свирепый взгляд Осмоловского, брошенный в ее сторону. Осмоловский, взъерошенный, с закаменевшим лицом, молчал и старательно печатал одним пальцем на машинке с иностранной клавиатурой.

Знакомая история! Видно, Осмоловский попросил Зиночку перепечатать какой-то текст, да, как всегда, побыстрее, срочно, а она отказалась, обиделась: «Я вам, Дмитрий Иванович, не машинистка, я, между прочим, младший научный сотрудник». Самолюбия у Зиночки Ремез хватит на всю лабораторию.

Впрочем, на этот раз причина конфликта оказалась несколько иной.

— Будто, Константин Александрович, мне одной это нужно! — возбужденно говорила Зиночка. — Пусть тогда кто-нибудь другой возьмется, так небось все отказываются. А Ремез, конечно, что, Ремез, конечно, все можно поручить, все общественные дела на нее можно свалить… А когда я спрашиваю: «Можно, Дмитрий Иванович, я завтра с утра не приду, мне подарок надо ехать покупать?», так Дмитрий Иванович, знаете, что мне сказал?.. Мне даже повторять стыдно!

— Погодите, погодите, Зиночка, — добродушно перебил ее Творогов. — Я что-то ничего не могу понять. Какой подарок? Для кого?

— Так для Мили же! Для Боярышникова! Он же на днях защищается! У нашего товарища такое важное событие в жизни, и можно подумать, это только меня волнует. А Дмитрий Иванович, он давно ко мне придирается, его послушать, так все хороши, одна Ремез никуда не годится: и опаздывает вечно, и бездельничает часами… Нет, честное слово, Константин Александрович, я не могу больше работать в таком микроклимате, переведите меня отсюда… ну, пожалуйста… Ко мне ни в школе, ни в университете никто никогда не придирался, меня всегда ценили, я просто не привыкла к такому обращению…

Кажется, она готова была заплакать. Осмоловский по-прежнему не произносил ни слова.

— Ну что вы, Зиночка, — все тем же добродушным тоном сказал Творогов, нарочно делая вид, что он и всерьез-то не хочет принимать ее просьбу, хотя в глубине души он понимал, что неприязнь между этими двумя людьми носит хронический, неизлечимый характер — слишком различны, несовместимы они по своим натурам, по своим взглядам, по своему отношению к науке. Осмоловский — работяга, труженик, может до ночи сидеть в лаборатории и от других требует того же. Для Зиночки же занятие наукой — что-то вроде джинсового платья: эффектно, модно, удобно. По-своему она старается и даже увлечена делами лаборатории и потому искренне недоумевает, отчего это Осмоловский недоволен ею.

— Ну что вы, Зиночка, без вас эта комната осиротеет. Как же я могу вас перевести? Да и куда? — Вот это действительно была главная проблема: куда? — Научные работники, Зиночка, нынче должны уметь ладить между собой. Те времена, когда ученые могли позволить себе смертельную вражду и, кстати говоря, не только по причине несовпадения научных взглядов, но и по причине дурных характеров и мелочных обид, давно прошли. Труд ученого, Зиночка, перестал быть индивидуальным, теперь все мы — коллектив, научный коллектив и должны уметь работать вместе. Разве не так, Зиночка, вы со мною несогласны? Что касается меня лично, то я, например, всегда придерживался одного принципа: надо уметь срабатываться с людьми независимо от того, как ты лично к ним относишься…

Творогов замолчал, оборвал себя. Он вдруг словно бы заново вслушался в те слова, которые до сих пор произносил почти бездумно — как произносят их порой взрослые, чтобы утешить и успокоить капризного обиженного ребенка.

«Уметь срабатываться с людьми, независимо от того, как ты лично к ним относишься — таков мой принцип», — когда-то, много лет назад он уже произносил эту фразу. Он это помнил точно. И точно помнил, какой ответ получил тогда.

Творогов оглядел людей, работавших сейчас в лабораторной комнате. Никто не возразил ему. Все, казалось, то ли не заметили неожиданной паузы и его смущения, то ли просто ждали, что он скажет еще. Были ли они согласны с ним? Или попросту не очень вслушивались в его слова — не первый раз приходилось ему подобным образом, наполовину в шутку, наполовину всерьез, увещевать Зиночку. Корреспондентка газеты по-прежнему стояла за спиной Творогова, и он чувствовал, что она с любопытством ждет продолжения этой сцены.

Из замешательства Творогова вывела сама Зиночка. Порывшись в каких-то своих бумажках, криво и косо исписанных шариковой ручкой, она вдруг сказала:

— Кстати, с вас, Константин Александрович, пять рублей на подарок Боярышникову. Вы ведь еще не вносили?

— Нет, нет, не вносил… Вот, пожалуйста, — Творогов торопливо, с легким смущением извлек из кармана пятерку и рассмеялся. — Нет, Зиночка, вы в своем роде абсолютно уникальны. Кто же сумеет заменить вас здесь, если я заберу вас от Дмитрия Ивановича?..

— Ну вот, — сказал Творогов Виктории Павловне, когда они снова оказались в коридоре, — вы и познакомились с лабораторным бытом…

— А что, этот Осмоловский — он ведь еще совсем молодой — действительно стоящий ученый? — спросила она.

— Да, несомненно.

— Бедные девочки! Представляю, как им достается от него! Вы заметили, какие каменные у него скулы? У него лицо фанатика.

— Фанатическая преданность науке — не самая плохая черта ученого, — сказал Творогов.

— Вам она тоже свойственна?

— Не знаю, — сказал Творогов. — Самому о себе всегда трудно судить…

— Ну хорошо, еще один, последний вопрос, и больше не буду вас терзать. Вот ваша работа, Константин Александрович, называется «Диагностическое значение ультрафиолетовой флюоресценции пораженных клеток и тканей». Так могу я все-таки написать, что она открывает перед медициной новые перспективы в смысле ранней диагностики и предупреждения раковых заболеваний, что скоро наши врачи получат…

— Нет, нет, нет, — запротестовал Творогов, — ни в коем случае! Я же вам уже говорил. Пока все это лишь лабораторные эксперименты. Мы проводили опыты в лабораторных условиях на тканях вне живого организма и удастся ли применить наш метод на практике — это еще трудно сказать. Во всяком случае, нужна длительная работа…

— Но, Константин Александрович, миленький, — опять в ее голосе появились жалобные интонации, а глаза смотрели весело, уверенно, и Творогов подумал: «А ведь все равно напишет, что ни говори, а напишет…», — надо же как-то дать людям понять значение вашей работы… Ну, может быть, тогда так: в перспективе эти исследования сулят, вероятно, оказать немалую помощь практической медицине…

— Ну разве что так… — неохотно согласился Творогов. И усмехнулся: — Чует мое сердце, втянете вы меня в авантюру, потом в институте стыдно будет показаться.

— Не скромничайте, Константин Александрович, не скромничайте. Мне ваш ученый секретарь кое-что порассказал о вас.

— Уж он расскажет… — проворчал Творогов скорее добродушно, чем сердито. На самом деле ему было приятно сознавать, что эта женщина услышала о его работе не только от него самого.

Творогов проводил ее до самого выхода, до массивных, тяжко распахивающихся институтских дверей. Они простились, вполне довольные друг другом, как люди, между которыми уже начинает возникать то особое поле понимания и взаимной симпатии, которое каждому произнесенному слову, каждой улыбке и взгляду придает второй, более глубокий, только им ведомый смысл. И потом весь этот день Творогова уже не оставляло хорошее настроение.

Домой из института он пошел пешком, сделал крюк и вышел к Летнему саду. Уже стемнело, в саду горьковато пахло опавшими листьями, холодной, сырой свежестью тянуло от земли. Аллеи были тихи и пустынны.

Творогов любил такие одинокие вечерние прогулки, они были его маленьким секретом, тайной, в которой он не признавался никому, даже самым близким людям. Ему казалось: расскажи он о том, как бродит вечерами по пустынным аллеям, и прогулки эти сразу утратят свое очарование, увянут, превратятся лишь в некое странное сентиментальное чудачество. Сорокатрехлетний мужчина, занятой человек, гуляющий в Летнем саду только для того, чтобы подумать, внимательнее вглядеться в самого себя — да кто же поверит в такое в наше время?..

Творогов медленно шел по саду, мысленно перебирая события сегодняшнего дня. Все было хорошо, все было прекрасно, если бы только не разговор с Зиночкой Ремез, если бы только не его мгновенное замешательство. «Вот я, например… лично я…» Он спотыкался об эту свою фразу, об это свое так некстати выпяченное «я» и внутренне морщился.

Еще в юности ничто так не раздражало Творогова, ничто не вызывало такой яростной неприязни, такого внутреннего сопротивления, как манера некоторых пожилых людей постоянно ставить себя, свою жизнь в пример. Словно и правда их жизнь была достойна одного лишь подражания. Да будь она даже трижды достойна того, чтобы подражать ей, одно это вечное напоминание: «А вот я, например… я… я… я…» могло отбить всякую охоту всерьез воспринимать назидательные истории из собственного опыта, которые находились у таких людей едва ли не на каждый случай жизни. Подобным человеком была тетка Творогова, сестра матери. Жизнь ее была бедна событиями, и потому чаще всего она пересказывала, повторяла одни и те же истории, по-видимому, таким многократным их повторением, как теперь понимал Творогов, невольно придавая им большую значительность, невольно стараясь таким образом возместить реальную скудость своей жизни.

Тогда же, в юности, Творогов дал слово никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах не приводить себя в пример другим, не поддаваться этому искушению. Это клятвенное обещание, данное самому себе, еще более укрепилось, когда, уже будучи студентом то ли второго, то ли третьего курса, Творогов слушал лекции старика Снегиревского. Профессор Снегиревский читал у них курс ихтиологии. Был он, безусловно, человеком глубоко эрудированным и лектором неплохим, но лишь до тех пор, пока не начинал говорить о себе, о своем прошлом, о своих работах. А делать это он умудрялся едва ли не в каждой своей лекции. Ему было свойственно наивно-восторженное отношение к собственной персоне. Если тетка Творогова с ее суровой категоричностью, нетерпимостью, казалось, и мысли не допускавшая, что кто-то может жить по-иному, иметь иные черты характера, иные взгляды на жизнь, иные убеждения, вызывала у него отчуждение и неприязнь, то профессор Снегиревский своей неумеренной полустариковской, полуребяческой восторженностью по отношению к самому себе скорее потешал, чем раздражал студентов.

«Полная утрата обратной связи… отсутствие самоконтроля… отсюда — неспособность почувствовать реакцию аудитории и вовремя скорректировать свое поведение…» — говорил о Снегиревском Женька Синицын, тогдашний однокурсник и друг Творогова, любивший всему на свете давать научные определения.

Творогов вместе со всеми посмеивался над Снегиревским, но все его существо содрогалось и протестовало при одной мысли о том, что и он сам когда-нибудь в старости может стать таким же.

И вот сегодня…

«Как незаметно привычки, которые еще так недавно раздражали тебя в других, — думал теперь Творогов, все так же неторопливо бродя по темным аллеям, — неизменно вызывали у тебя негодование или насмешку, которые, если ты и прощал, то лишь из снисходительности к человеческим слабостям, и которые — ты был совершенно уверен — никогда не будут свойственны тебе, как незаметно эти привычки вдруг оказываются твоими, вдруг проникают в твою жизнь, уютно устраиваются в ней и — что самое любопытное — при этом словно бы совершают некое странное превращение: преображаются, начинают выглядеть и восприниматься совсем по-иному, не так, как прежде…»

Казалось, сам сад с его тишиной, нарушаемой лишь отдаленным, погашенным расстоянием шумом трамваев, с его спокойной невозмутимостью вековых деревьев, чьи кроны уходили вверх и терялись там в полутьме, располагал к неспешным размышлениям.

«А может быть, мы просто излишне самоуверенны, когда считаем, что нам без особого труда удалось одолеть, победить привычки, принадлежавшие тем, кто был до нас, нашим родителям, нашим дедам и бабкам, может быть, они, эти привычки, живут в нас, затаившись до поры до времени, ничем не выдавая себя, чтобы неожиданно воскреснуть в один прекрасный день…»

Творогову доставляло удовольствие выстраивать и перестраивать собственные мысли, словно бы пробуя их на звучание, отбрасывая одни варианты и оттачивая, отшлифовывая другие, как будто он готовился и публичному выступлению. Давно, еще в молодости, он не без удивления открыл для себя, что, оказывается, и думать, как и говорить, можно неряшливо, растрепанно, кое-как, причем, что особенно поразительно, многие люди этому своему умению или неумению управлять, владеть собственной мыслью придают куда меньшее значение, чем прочим свойствам своей натуры, чем прочим своим способностям. Такие люди, казалось бы, и не догадываются о том, что научиться думать — это тоже во власти человека. «Учитесь думать, прежде всего учитесь грамотно, организованно думать», — частенько повторял Творогов своим ученикам.

И хотя Творогов сейчас мысленно отчитывал себя, хотя поводом для его размышлений послужило недовольство собой, все же ощущение спокойной умиротворенности, ощущение прочности, устойчивости того душевного равновесия, которое все чаще испытывал он в последнее время, не исчезало, не оставляло его. Казалось, это его состояние было неким глубинным слоем, который не затрагивали мелкие бури, разыгрывавшиеся на поверхности. Более того — пожалуй, именно этого легкого привкуса горечи, привкуса возникшего сегодня едва различимого недовольства собой и не хватало прежде, чтобы еще острее ощутить радостную полноту жизни.

Когда Творогова иной раз, разумеется полушутя, спрашивали, как это ему удается с философским спокойствием относиться к разного рода передрягам и неприятностям, он отвечал, посмеиваясь. «Хотите рецепт? Пожалуйста. Не поленитесь пешком пройтись через Кировский мост. Задержитесь на мосту на несколько минут. Осмотритесь. Поглядите на Петропавловскую крепость, на Стрелку Васильевского острова, на Дворцовый мост, на набережные, на Неву. Постойте. Если при этом вы не обретете душевное равновесие, если душа ваша не преисполнится ощущением гармонии, величия и спокойствия, значит, вы — действительно безнадежный человек».

Уже совсем стемнело, накрапывал слабый дождь. Творогову было жаль расставаться с садом, он как будто угадывал, что, покинув эти аллеи с их горьковатым запахом прелых листьев, с еле слышным, осторожным шорохом дождя, он рискует сразу утратить и то настроение, которое владело им здесь.

Но вот уже потянулись к выходу смутно различимые в темноте, среди деревьев, фигуры последних посетителей сада — сторожиха уже погромыхивала замками, уже готовилась запирать на ночь тяжелые ворота, и Творогов ускорил шаг, чтобы успеть выйти на набережную…


Дома дверь Творогову открыла Зоя, жена. И пока он снимал плащ, пока стряхивал с него дождевые капли, она говорила быстрым, озабоченным шепотом:

— Где это ты умудряешься пропадать? Тебя тут человек из института уже целый час дожидается.

— Какой человек? Из какого института? — изумился Творогов.

— Из вашего, из какого же еще? Говорит — очень важное, неотложное дело.

Вот так фокус! Интересно, что это могло стрястись в институте за те два с небольшим часа, как Творогов покинул его? И кому он так срочно понадобился?

За все время его работы в лаборатории еще не было такого случая, чтобы гонец из института являлся к нему домой, да еще на ночь глядя.

Чувствуя, что уже начинает волноваться, Творогов быстро прошел по коридору и распахнул дверь в комнату.

Навстречу ему из кресла поднялся Миля Боярышников. Тот самый Боярышников, его аспирант, на подарок которому Зиночка Ремез собирала сегодня деньги.

У Творогова сразу отлегло от сердца. За появлением этого человека у него дома, при всей неожиданности этого визита, вряд ли могло крыться что-нибудь серьезное. Просто Боярышников, кажется, считал, что если ему выпало счастье защищать кандидатскую диссертацию, то это событие непременно должно будоражить и волновать весь ученый мир. Причем он принадлежал к тому особому сорту людей, которые свято убеждены, что ничто в мире не делается само собой, ничто не достигается обычным, естественным путем — все нужно проталкивать, пробивать, организовывать, устраивать. И не то чтобы Боярышников всегда искал обходные, нечестные пути, не то чтобы обязательно преследовал корыстные цели, нет, но он все время был озабочен, все время — в действии: он мчался к Ивану Ивановичу просить, чтобы тот позвонил Петру Петровичу, поскольку рассчитывал, что Петр Петрович наверняка знает, что думает о его диссертации Василий Васильевич… И отчего-то ему и в голову не приходило, что проще простого об этом спросить у самого Василия Васильевича и тот со свойственной ему откровенностью и прямотой честно, в глаза выскажет свое мнение.

Все мог понять и простить Творогов: и волнение перед защитой, и нервное напряжение, и вспышки неуверенности, но только не эту вот мелочную, суетливую настырность, граничащую с бесцеремонностью.

— Так что же, Боярышников, у вас приключилось? Чему обязан? — стараясь все же не обнаруживать свою досаду, спросил он.

— Константин Александрович, возникло непредвиденное обстоятельство, я только что узнал о нем, — возбужденно заговорил Боярышников. — Узнал и сразу бросился к вам. Простите меня, ради бога, за вторжение, я пробовал звонить по телефону, но было все время занято, и я решил… вам ведь как научному руководителю моему тоже нужно знать…

— Честно говоря, я вполне мог бы потерпеть и до завтра, — усмехнувшись, сказал Творогов. — Кстати, и вам, Боярышников, не советую так волноваться, а то вы всю свою нервную энергию растратите до защиты…

У Боярышникова было непривычное имя — Эмиль. Эмиль Петрович Боярышников. Творогов хорошо помнил, как слегка покоробило его это сочетание, когда Боярышников — тогда еще вчерашний студент, претендующий на аспирантское место, — впервые предстал перед ним. Ведь имя тоже может кое-что рассказать о человеке, если не непосредственно о нем, то, по крайней мере, о его родителях. Может быть, стоило бы в тот момент довериться своей интуиции, внезапно промелькнувшему чувству внутреннего сопротивления, и тогда бы сейчас перед ним не маячил беспокойно этот высокий парень, а точнее сказать, молодой мужчина с нервным подвижным лицом, такой, казалось бы, взрослый и одновременно такой по-детски беспомощно-растерянный, такой самоуверенный и такой легко уязвимый. Но так или иначе, а дело в тот далекий уже день было сделано: у Эмиля Боярышникова оказались хорошие рекомендации с факультета, из научно-студенческого общества, от людей, к которым Творогов испытывал и доверие, и уважение. С тех пор прошло больше трех лет, но Творогов так и не привык, так и не смог приучить себя называть Боярышникова по имени и предпочитал обращаться к нему по фамилии.

— Да вы садитесь, Боярышников, и расскажите толком, что же такое ужасное стряслось, — постепенно смягчаясь, сказал Творогов. Кто знает, может быть, в свои аспирантские годы он сам выглядел не многим лучше, кто знает…

Боярышников опустился в кресло и, казалось, сразу почувствовал себя увереннее.

— Понимаете, Константин Александрович, — сказал он, — из достоверных источников мне стало известно…

Творогов едва удержался, чтобы не хмыкнуть. «Из достоверных источников» — ну и манера выражать сбои мысли!

— …мне стало известно, что завтра в Ленинград приезжает сотрудник из института Степанянца, приезжает специально, с целью выступить на моей защите…

— Ну и что же? — благодушно перебил его Творогов. — Пусть приезжает себе на здоровье, послушаем, что он скажет…

— Что он скажет! В том-то и дело, в том-то и дело! Мне уже известно, ч т о  о н  скажет! Мне абсолютно точно сообщили, что он едет специально, понимаете, Константин Александрович, с п е ц и а л ь н о, чтобы выступить  п р о т и в, чтобы задробить мою диссертацию!

— Да ну, чепуха какая-то! Кто вам наговорил такого? — отмахнулся Творогов. — У нас же есть положительный официальный отзыв из института Степанянца. Его сам Георгий Саркисович подписал. Что вам еще нужно? У вас, Боярышников, просто воображение разыгралось, вам отдохнуть нужно.

— Нет, Константин Александрович, нет! — воскликнул Боярышников и вскочил с кресла в сильном волнении. — Мне уже рассказали: от этого человека всего можно ожидать!

— Но вы-то, Боярышников, ему зачем? От вас-то ему что надо? Подумайте сами, — по-прежнему посмеиваясь, сказал Творогов.

— Вот этого я и не знаю, — удрученно признался Боярышников. — Сегодня полдня ломал голову, все варианты, кажется, перебрал и не могу понять: почему именно я? Почему именно моя диссертация? Я серьезно говорю, Константин Александрович: я уже навел справки об этом человеке. Это желчный неудачник и, говорят, он уже был замешан раньше в какой-то скверной истории, вроде бы до самоубийства кого-то довел…

— Бросьте, Боярышников! — сказал Творогов. — Не повторяйте чужих глупостей. Возьмите себя в руки. Когда нервные дамочки устраивают мне подобные истерики накануне защиты, я это еще могу понять, но вы же — мужчина, вам это непростительно. Ну, рассудите здраво: кто же из института Степанянца, зная, что есть его официальный отзыв, потащится сюда выступать против вашей диссертации? Ведь вы же понимаете, в какое положение этот человек поставит себя. Да еще если учесть характер Георгия Саркисовича. Что-то ваши достоверные источники явно напутали…

— Да как же напутали! — в отчаянии воскликнул Боярышников. — Как же напутали, Константин Александрович, если мне даже фамилию этого человека сообщили!

— Любопытно. Ну и что же это за фамилия?

— Сейчас, сейчас. Простая фамилия, но я записал нарочно, чтобы не забыть, не спутать. Сейчас, я — сейчас… — приговаривал Боярышников, торопливо перебирая страницы своей разбухшей, уже разлетающейся на отдельные листки записной книжки. — Ага, вот! — торжествующе произнес он наконец, выхватив один листок. — Синицын! Точно — Синицын, Евгений Николаевич.

— Тю-тю-тю! Синицын?! — присвистнул Творогов. — Женька Синицын?

Никогда не любил он обнаруживать перед другими людьми свои чувства, но тут не выдержал: изумление прорвалось в его голосе.

А Миля Боярышников во все глаза смотрел на Творогова, еще не зная, как оценить это его изумление, не зная, радоваться или огорчаться оттого, что Творогов, оказывается, имеет какое-то отношение к этому таинственному Синицыну.

— Вы с ним знакомы, Константин Александрович?

Но прежде чем Творогов успел что-либо ответить, из соседней комнаты раздался голос его жены:

— Вот уж поистине: только Синицына тут и не хватало! Хотя чему удивляться — это вполне в его духе!. Я всегда говорила: чужой успех не дает ему покоя. Ручаюсь — он прочел о выходе твоей книги и у него засвербило в душе. Ты вот со мной споришь, а я всегда чувствую людей с первого взгляда, я никогда не ошибаюсь в людях…

Сколько раз просил Творогов Зою не вмешиваться в его дела, по крайней мере, при посторонних. Ее категоричность, ее ничем не контролируемые эмоциональные всплески, ее самоуверенность — никаких сомнений! никаких колебаний! — в оценке людей вызывали у него раздражение. Он знал, что Зоя никогда не любила, не выносила Синицына. Но зачем это демонстрировать перед Боярышниковым?

А Боярышников уже так и навострил уши, уже понял, что если и может рассчитывать вызнать что-нибудь существенное о Синицыне, то, конечно же, не от Творогова, а от его жены.

— Зоя, — с легким упреком сказал Творогов, — не надо преувеличивать.

— Я говорю только то, что думаю, — появляясь в проеме дверей, сказала Зоя. — Разве я не имею права высказать свое мнение?

— Имеешь, разумеется, имеешь. Только если с этим молодым человеком накануне защиты случится нервный приступ, в этом будешь виновата и ты. Человека и так запугали до последней степени, а ты еще подливаешь масла в огонь.

Зоя обиженно передернула плечами и удалилась, скрылась в своей комнате. Когда-то она была неколебимо убеждена, что именно Женька Синицын противился женитьбе Творогова на ней, хотя, честно говоря, Женьку никогда не волновало, на ком женится, на ком остановит свой выбор Творогов. Прежде Творогов пытался объяснить, растолковать это Зое, но на нее не действовали никакие доводы, если речь заходила о Синицыне, и Творогов в конце концов махнул рукой. Выходит, и время не стерло, не ослабило ее неприязнь к этому человеку.

— Ладно, Боярышников, не обращайте внимания на все эти россказни, — сказал Творогов. — Главное — спите спокойно, вот вам мой совет. Не так страшен черт, как его малюют, А вообще-то, — добавил он, весело глядя на Боярышникова, — вас можно поздравить, ежели вами заинтересовался Синицын…

— Вы шутите, Константин Александрович, или серьезно? — обеспокоенно спросил Боярышников, и обиженные, даже возмущенные нотки зазвучали в его голосе. Видно, даже мысль о том, что кто-то может себе позволить шутить сейчас, когда решается судьба его диссертации, казалась ему кощунственной, невыносимой.

— Не знаю, — сказал Творогов. — Честное слово, Боярышников, не знаю.

Творогов вовсе не кривил душой перед Боярышниковым, когда произнес это «не знаю».

Первым его чувством, первой реакцией, едва только он услышал Женькину фамилию, была радость — мгновенная вспышка радостного волнения, которое испытывает любой человек, случайно вдруг натолкнувшись на упоминание о своем прежнем товарище, друге, однокурснике. Словно само по себе это звукосочетание «Женька Синицын», эти два слова, поставленные рядом и произнесенные вслух, обладали особым свойством воздействовать на тайные центры мозга, моментально извлекая из его глубин ощущение студенческого братства, студенческого товарищества, ощущение первой юношеской дружбы, уже такое далекое, почти забытое… А первая самостоятельная работа, первые самостоятельные шаги, которые они делали вместе уже здесь, в институте, — это ведь тоже чего-нибудь стоит, это ведь тоже навсегда западает в душу… И разве имеет значение, что там было потом, после…

Творогов ощутил эту внезапно нахлынувшую, мгновенную радость, пока не заработала еще электронно-вычислительная машина памяти, пока не начала она беспристрастно расставлять все по своим местам, воссоздавая уже иные картины, иные — куда более горькие — ощущения…

Расстались они врагами. Это Творогов знал точно. Как встретятся они теперь, спустя столько лет? Каким он стал — Женька Синицын? Все тот же правдолюбец, готовый во имя истины растоптать самое же истину? «Вечный студент», ученый со студенческими замашками, все еще мечтающий совершить переворот в науке? Или успокоившийся, утихомирившийся наконец младший научный сотрудник? А может быть, и верно — желчный неудачник?..

Что потянуло его теперь сюда, что заставило вдруг мчаться ради, в общем-то, ординарной, ничем не примечательной диссертации? Уж во всяком случае, не интерес к этой работе. Неужели лишь фамилия научного руководителя, которую он прочел на первой странице автореферата? Его, Творогова, фамилия. Впрочем, Зоя права, это всегда было в духе Женьки Синицына — примчаться, блеснуть, ошеломить, ниспровергнуть…

Они расстались тогда, много лет назад, оба уверенные в том, что только время рассудит их. Что ж, пожалуй, оно уже рассудило. И не это ли чувство — чувство, что он проиграл тот давнишний спор, гонит теперь Женьку сюда?..

А впрочем… Может быть, он, Творогов, тоже преувеличивает? Имеет ли теперь значение все то, что казалось им таким существенным, таким невероятно важным тогда, без малого двадцать лет назад?.. Ведь целая жизнь минула с тех пор, целая жизнь…

— Значит, говорите — желчный неудачник? — переспросил Творогов.

— Не знаю… меня так проинформировали… Причем люди, кажется, довольно близко его знавшие… — уклончиво пробормотал Боярышников.

— Любопытно, — сказал Творогов. — Очень любопытно. Ну что ж, поживем — увидим, не так ли?

— А что же  м н е  теперь делать? — осторожно, но все же подчеркивая это «мне», спросил Боярышников. — Что вы  м н е  посоветуете в сложившейся ситуации, Константин Александрович?

— Как что? Отдыхайте, делайте физзарядку, одним словом, готовьтесь к защите. И ничего больше.

Глядя на Боярышникова, засуетившегося и собравшегося наконец уходить, Творогов впервые за сегодняшний вечер подумал, что он сам при аналогичных обстоятельствах, в молодости, ни за что не решился бы вот так бесцеремонно явиться домой к своему руководителю, к заведующему лабораторией, доктору наук. Полыхай даже его диссертация синим пламенем, все равно не решился бы. А вот Женька Синицын… Тот бы смог, тот бы не колебался… Он всегда смеялся над теми запретными барьерами, которые выстраивал в своей жизни Творогов…


Белые шары, черные шары... | Белые шары, черные шары... | ГЛАВА ВТОРАЯ