на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В круглом, зеркально — паркетном зале Морского собрания командующий флотом, адмирал Колчак, делал доклад.

Командующий сказал, что считает долгом своей совести заявить… Его черные молдаванские брови на клювоносом лице слагались в страдальческий, невыносимо страдальческий треугольник. Заявить, что… В зале присутствовали лишь величавые, седоусые: командиры бригад, соединений, отрядов, дредноутов, никого кроме, — они ловили каждое слово, едва не привставая, с благоговейным состраданием.

— Заявить, господа, что настоящее положение армии и страны…

Еще не зажигали огней; стекла высокомерных портретов времен Нахимова, Тотлебена, Севастополя пятьде сят пятого года бирюзовели в полусумраке. То отсвечивало вечернее море.

Море плескалось тут неподалеку, напротив, за белыми арками Графской пристани, плескалось, ходило, дыбилось мутно — зелеными полотнами. Оно угуливало за рейд, в котором плоско лежали и мглились корабли. Оно теряло, наконец, берега, становилось дико безлюдной, подобной тундрам пустыней, погребающей в своих безднах целые миры, целые ночи углекислоты, осклиз- лостей, тысячелетних утопленников, — дико несущейся и кипящей пустыней, не знающей ничего, кроме своей сумасшедшей пустоты и неба, неба, неба…

А что дальше, за морем? Тихая Шехерезада садов, золотой рог на бледном восточном небе? Или только в снах такой Босфор?

У колонного подъезда собрания бело — синяя любопытствующая матросская толкучка. Ветер холодит сытые голые шеи, налетая из-за бульвара, с моря. Экономических денежек теперь на кораблях не полагалось, вынесено постановление: каждый день — жирный красный борщ, чтоб ложка стояла, на третье — сладкое — компот, кисель. Шеи, наливные, жаркие, хорошо прохлаждало из-за бульвара. Между прочим:

— Чегой-то там говорят, говорят…

— Может, опять Миколашку наговорить хотят?

— Н — но, браток, там сам Колчак!

— А что тебе Колчак?

— Н — но, браток, Колчак не даст. Колчак сам в есе- ры записался!

Ветер барахтался, играл газетными и журнальными страницами в соседнем киоске. На одной из обложек — лохматый, чистый старичок в ^очках, по колена в луже, пропускал меж ног целую флотилию: злоба дня, министр Милюков — Дарданелльский. Пышные кипы «Утра России», «Русского слова» — это все о том же, о Севере, о раскаленной земле, на которой озоруют удушливые толпы, заваривается страшная чертова неразбериха… Копеечные, редко настроченные листки большевистского «Социал- демократа»…

Вот оно где, самое преступное, безыменное, пронырливо проползающее всюду. Хотят и здесь повторить Кронштадт?

Командующий приехал с Севера, с раскаленной земли Петрограда, он был принят Временным правительст во вом, присутствовал на его заседаниях, мог ознакомиться с положением армии, флота, всей страны. Командующий сказал…

Да, да, его, вождя флота, слушали благоговейно.

Верно… Вот так именно думали все лучшие люди России: Вот именно, казалось… что потрясенная, но обновленная родина… теперь вспомнит о великой исторической миссии Черноморского флота. Глубокая ошибка… или косность старого правительства, заставлявшего флот придерживаться осторожных оборонительных действий — в то время как он два года господствовал над морем, заперев турецкий флот в Босфоре… Враг истомлен… Именно теперь, казалось, настал миг— соединенными усилиями армий и флота прорваться в проливы к европейским морям. В проливы! Шехерезада садов, сказочный рог на бледном турецком небе. Черноморский флот будущего, глядящий в океаны.

— Но…

Адмирал снисходительным, но повелевающим взором пресек готовую было сорваться, готовую бесноваться у его ног восторженную бурю. Он считал долгом своей совести заявить…

— Что Временное правительство — только тень власти…

— Балтийский флот, большая часть армии — абсолютно небоеспособны.

— Глава правительства, господин Керенский (между нами) — болтливый гимназист.

— И что только доблестный Черноморский флот, сохранивший свою боевую мощь и патриотический дух, только он…

Орудийный грохот, ворвавшийся с моря, помешал закончить адмиралу. Звенели хрустальные бирюльки люстр. В зале задвигались и заскрежетали стулья. Офицеры торопились встать, руки по швам. То был сигнал к спуску флага, и они хотели пережить священную минуту вместе с обожаемым флотом. Через улицу, на кораблях рейда, играли горны, флаги опадали с кормовых флагштоков, на палубах белоштанные команды цепенели навытяжку.

— Вот он, флот.

Дредноуты, почти неподвижно вкованные в сумеречную, лазурную воду: «Александр Третий;» назван теперь «Свободной Россией», «Екатерина» — «Волей»… На каж — дом тысяча двести человек команды и сорок восемь орудий, из которых двенадцать дальнобойных, двенадцатидюймового калибра. Их жерла держат взаперти в Босфоре весь турецкий флот.

Серочугунные, похожие на соборы, броненосцы «Иоанн Златоуст», «Три святителя», «Евстафий», «Пантелеймон» — тот самый, что одиннадцать лет назад назывался «Потемкиным», — «Ростислав»… Они дряхлеют, но еще бывают походы, когда имена преподобных изрыгают шрапнель и смердящее пороховое пламя.

И миноносцы — трехтрубные и четырехтрубные игруны, клички которых придумывались, наверное, за чаркой, под гопак придворных плясунов, которым в такт раз- неженно поигрывала царская нога в лампасной кучерской шароварке… Готовые мчаться, и разить, и сгинуть ухарски в пучине, бескозырки набекрень.

— «Беспокойный», «Гневный», «Дерзкий», «Пронзительный», «Быстрый», «Громкий», «Поспешный».

— «Счастливый», «Строгий», «Свирепый», «Сметливый», «Стремительный».

— «Живой», «Живучий», «Жаркий», «Жуткий», «Завидный», «Заветный», «Зоркий», «Звонкий»…

Двухтрубные старики, о именами золотоплечих, убиенных за престол: «Лейтенант Шестаков», «Лейтенант Зацаренный», «Капитан — лейтенант Баранов», «Капитан Сакен», «Лейтенант Пущин». Быстроходнейшие красавцы— «новики» полукрейсера «Гаджибей», «Фидониси», «Калиакрия», «Керчь», несущие в своих недрах нефть и электричество и новейшие торпедные аппараты. Подводные лодки — стодесятитонные, двухсоттонные, пятисоттонные — «Лосось», «Судак», «Карась», «Карп», «Краб», «Кит», «Кашалот», «Нарвал»… Подводные крейсера — «Нерпа», «Тюлень», «Морж»… (Но «Морж» два месяца не возвращался из похода; его плавучие горницы с шестьюдесятью человеками задохшейся команды, так и не узнавшей революции, висели где-то в глубине, в панцирных сетях Босфора…)

И пузатые, густонаселенные огромины транспортов, плавучих заводов, тяжеловозных блокшивов. Пароходы пассажирских линий, переделанные на тральщики и гидрокрейсера, плавучие краны, яхты, канонерские лодки, ржавые остовы корабельных кладбищ, засоренные углем, чугунным ломом, грязной водой, узины доков, чумазая портовая кипучка…

Флот!

А на кораблях и в многоэтажном казарменном городке полуэкипажа на горе — сорокатысячная, румяная, крепкогрудая сила, довольная своим «революционным» адмиралом.

— …Говорят — говорят да Миколашку наговорят на нашу шею.

— Все — и Муляров там, и Кетриц там, и Петров там… Самые контры, сволочи!..

— Н — но, браток… Колчак — он не даст!

— Про него сам Керенский… знаешь, как сказал?

— Да я за Колчака не говорю… я за энтих…

В тот майский вечер, как всегда, катера с кораблей подчаливали после спуска флага к Графской один за другим, высаживали для гулянья толпы матросов, мичманов, прапорщиков. Офицеры проходили мимо нижних чинов не глядя, чтобы не попасть в неловкое положение: они не уверены, что и в этот вечер им еще не перестанут отдавать честь. Но матросы улыбались навстречу сыто, подобрело — от красного жирного борща, от сладкого. И отдавали честь — правда, уже с какой-то снисходительной, нарочитой молодцеватостью, которой деликатно замаскировывали добровольную подачку, — но отдавали… А мичманы сразу становились зрячими и готов- но подхватывали ее, даже с некоей осанистой небрежностью. И мичманы самоуслажденно думали про себя еще раз: «Да, брат, у нас не Кронштадт».

…В тот вечер командующий сказал в Морском собрании:

— Правительство, с одной стороны, потворствующее разложению армии, бессильное… с другой стороны, ищет опереться на мощную, надежную силу. Эту опору, господа, оно видит в нашем Черноморском флоте.

(Ропот:

— Для них берегли?

— Пусть отказываются от власти!..

— И здесь устроят Кронштадт, да?)

— Господа, — возвысил голос командующий, — не время считаться с ошибками. Великая родина гибнет на наших глазах. Допустим ли это, имея хоть малейшую возможность спасти? Имея доблестный, крепкий своей моральной силой флот? Господа, призываю вас, как верных сынов родины. Призываю поклясться честью дорогого андреевского флага! Завтра же все — на суда, в команды, в роты… Настанет час, когда Черноморский флот должен…

(После, ночью, в каютах, на спардеках, в постелях шепотом рассказывали, что «многие рыдали»…)

А на рейде, в пепельно — синем вечернем тумане, корабли разбухали в чудовищные дымовые силуэты; корабли, как соборы, тонули в тумане.

А на улицы Севастополя, как всегда, высыпало беспечно гуляющей зыбью бело — синих щегольских форменок, золотых и серебряных плеч, снеговых кителей, золотобуквенных лент.

Всюду флот — в кофейнях Нахимовской, у молочносиних фонарей кино, на смеркающихся бульварах, у киосков. Там газетные листки доносили удушье, взбаламученный, опасный гул, истерические крики накреняющейся над пропастью страны…

Настал час, когда Черноморский флот должен был спасти Россию.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Кто-то на палубе подбежал к Шелехову сзади, сжал крепкими пальцами бока, смешливо дышал в ухо:

— Большевик, большевик?

Два длинных, плоскотелых тральщика, гремя цепями, неуклюже швартовались в бухте после работы. Море зернилось предвечерней желтизной. Со спардека только что проиграли на митинг. Готовился выступить перед матросами сам начальник бригады Скрябин. Оглянувшись, Шелехов встретился со смеющимся длинным, в печорин- ских баках, лицом мичмана Винцента (матросы звали его — Вицын), минного офицера. Оттуда, с золотопогонного верха.

— Я хочу с вами познакомиться, серьезно, а?

Горячие черносливные глаза смеялись заигрывающе, избалованно, как женские. Голова чуть — чуть тряслась — это оттого, что мальчика едва не прикончили в кронштадтскую ночь. Он обнял Шелехова, прижался к нему щекой.

— Какой же я большевик?

— Ну да, ну да, говорите! Послушали бы, что сейчас про вас Мангалов в кают — компании рассказывал. Вообще, вы симпатяга, я сразу увидел, только зря вы тогда на катере выскочили. Пойдут теперь неприятности.

— Какие неприятности? — недоверчиво спросил Шелехов.

— Ну, мало ли какие… Слыхали, что адмирал говорил? Вообще ему дана вся полнота власти, да — с! Есть, говорят, даже секретное предписание насчет агитаторов. Ну что, ну что, большевик? А Мангалов, между нами, здорово на вас сердит… упечет теперь, если захочет, в Сулин куда-нибудь, в Трапезунд, к черту на кулички. А, большевик?

— Да я же повторяю, что не большевик! — злобно возмутился Шелехов. — И никто меня не посмеет никуда упечь. Руки коротки.

— О — о! — радовался мичман, пихал его коленом под колено, опять тискал щекотно бока. — О, достал огня из прапорщика, знаменито! Ну, да черт с ним, идем ко мне, я одну штучку покажу, ахнете.

По трапу вниз стопывали матросы, иные уже брели кучками по набережной, к береговой рощице, где копился митинг. В этот час по мановению командующего митинги зачинались на всех судах, в командах, ротах. Железная рука адмирала, незримо и повелительно витающая над флотом, дощупалась и до бригады траления. А матросы — что? — исполняли службу, брели.

Не революция ли сама истекала желтым, тошным закатом?..

В полированной мичманской каюте было мглисто и душно от задернутых голубой марлей иллюминаторов. Хозяин подставлял стул, суетился, стал нежным, как друг. Он вынес на свет кусок чего-то зеленовато — серого.

— Из глины, смотрите, сам лепил. Узнаете эту рожу?

Сразу узнать было трудно. Так привычно — знакомые очертания комнаты, в которой живешь, измененные сумерками утра, пугают и тешат своей неузнаваемостью. Внезапное прояснение заставило Шелехова отвращенно содрогнуться. То был Александр Федорович, невыносимый кумир, но какой Александр Федорович! Тот же летящий вперед ежик на голове, готовые стремительно сощуриться глаза, но глаз собственно не было, как и у всякой гипсовой головы, в глазницах пухли одни закатившиеся белки. Губы развалились в дурьей окостенелой улыбке: кончик прикушенного, распухшего языка просовывался меж зубов.

Революционный министр был казнен, удавлен.

Видно было, что художник с любовной, смакующей тщательностью уловил все мельчайшие детали его исключительной, предмогильной гримасы.

На минуту даже стало: не мичман, а он, Шелехов, провалялся когда-то ночь в кронштадтской трупной свалке и вот, смердящий, опять смеется, ходит по земле.

Мичман испытующе хихикал, суетился:

Вам нехорошо? Ерунда, один момент. Смотрите, ровно одиннадцать движений.

Длинные выхоленные пальцы, поросшие реденькой черной шерстью, сдавили глину в бесформенный ком и забегали по ней, вкрадчиво ее приминая. Между делом мичман не переставал болтать:

— А вы давно во флоте? Вы видали когда-нибудь кавторанга Головизнина? Маленький, красный, с белым георгиевским крестиком. Это моя первая любовь, честное слово! Вы знаете, когда «Гебен» обстрелял Севастополь, Головизнин встречает его на море на «Капитане Саке- не» — паршивая посудина постройки девятьсот седьмого года. И вместо того чтобы удрать, вступает в бой, понимаете! А дальше! «Гебен» из дальнобойных сшибает у него к черту трубы и зажигает судно, но Головизнин на горящем миноносце, без труб, все-таки идет в атаку и пускает торпеду. Знаменито!.. Смотрите, — и мичман, растроганно улыбаясь, протягивал Шелехову новое свое творение — некую срамную штуку, очень мастерски сработанную.

И тут же изменился в лице, посуровел, бурно порылся в ящике стола и вытащил оттуда портрет цесаревича.

— Вот видите… но до моих убеждений никому нет дела, господин прапорщик. Вообще, знаете… я тогда застрелиться хотел сначала. Потом решил, что лучше будет… что лучше…

Но не договорил и, бросившись на Шелехова, смял его, скинул со стула, — объятия мичмана были неожиданно костоломны, железны. Оба ботали друг друга головами о палубу, задыхались, хохотали. Шелехову удалось все же вывернуться, уклещить мичманову шею, — празднуя победу, он скакал на ней верхом, ломая ее по- зверски книзу — нежнотелую, дворянскую, неуступчиво наливающуюся кровью.

— Врешь! — рычал он, ликуя. — Врешь!.. — Веселая злоба хлестала из него через края, с пеной. Близилась схватка там, на берегу, настоящая схватка, он это чувствовал. Что же, он сам желал ее!

«…Однажды был симфонический концерт в зале Те- нишевского училища в Петербурге. В программе стояло что-то возвышенное, из Скрябина. Билеты на концерт достала Людмила у себя на Бестужевских курсах, даровые. Эта незатейливая курсисточка радовалась и восхищалась концертом до неприличия. Вообще, около Людмилы было неловко… Но музыка, скрябинская музыка поддержала Шелехова, не дала отчаяться, — она как будто тогда еще показала ему в прорывах жизни чудное пенящееся море будущего…»

Под чахлыми, задушенными пылью кустиками, в вечерней тени несколько сот матросов расселись по — турецки, скрестив ноги, в напряженно — внимательном оцепенении. Скрябин, сгорбленный, непрочный человечек (серебропогонные звали его за глаза Володей), произносил речь, взобравшись на камень. Пухлые, изумрудные пузыри глаз, от волнения еще больше выпученные, того гляди оторвутся, скатятся по кителю прямо на затоптанную траву…

. — Командующий, товарищи, описывал нам положение родины… И тяжело было слушать нам о том, что в самую критическую минуту, когда Германия напрягает все силы, чтобы… отнять у нас дорогую нашу свободу…

Маркуша льстиво подлез к уху:

— Не могет все-таки Володя против вас.

«Хитришь, брат», — ревниво подумал про себя Шелехов. Он все время ожидал от Маркуши опасной вылазки — сам не знал, какой…

И дальше, под монотонный говор, заплетались несообразные мысли.

«…Поэтесса Анна Ахматова выступала в большой, до пят, персидской шали. «Звенела музыка в саду таким невыразимым горем… Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду»… Это — про Севастополь, про ночной бульвар: он видел его мельком в первый вечер приезда. Мичманы и лейтенанты за белыми столиками бульварного ресторана в синих с золотом кителях, их дамы с голыми руками, в косо летящих широких шляпах, — брезгливо отгородившееся от всех изящество, французская речь. Что им революция? И опять ты, Сергей Шелехов, проходишь, как серебропогонный пария, только обманываешь себя пустыми речами, липовый ты офицер! Быть бы тебе педагогом по словесности где-нибудь в Пензенской губернии, если бы не война, водовозной кля — чей, проверять диктанты, ставить двойки… вот она, настоящая, по закону отведенная тебе жизнь! Женился бы на Людмиле, журналы бы выписывал, ходили бы чай пить к местным интеллигентам… брали бы в лавочке на книжку до двадцатого числа… В самом деле, не оставить ли, учитель словесности, все эти мальчишеские мечтания, не очнуться ли?»

— И вот этот Ленин, — высморкавшись, разглагольствовал Володя, — и те грязные люди, которые с ним заодно…

Шелехов подловил на себе злорадствующий, победоносный взгляд Мангалова из-за куста, где жались все офицеры. И этот взгляд говорил о том же. «Вот, мол, что все порядочные люди думают, слыхал? А ты куда лезешь?.. Да и кто ты такой? Мальчишка, свистун, моряк без году неделя!»

Прапорщик в ответ прикаянно, уныло опустил глаза. Бесноватый хохоток раздирал его, нестерпимо напруживал горло, плечи… В Сулин, говоришь? Он хотел бы хоть раз, торжествуя, проволочить капитана за собой по трапу в духовитый матросский кубрик, куда наведывался теперь ежевечерне; чтобы тот посмотрел, как Фастовец, встречая его, готовно смахивает рукавом подразумеваемый сор с табурета, радостно щерится навстречу. «Пожалте, ваше благо… тьфу…»; как матросы сбредаются из всех углов трюма, обступают кругом, садятся у ног, ожидающе заглядывая прапорщику в рот, — иной, тачая тут же сапог, латая фланельку; чтобы увидать хоть раз, какая у мальчишки — прапорщика надежная, грудастая подмога! Значит, в Сулин?..

Скрябин заканчивал:

— Итак, наша сила, братцы, в тесном единении, доверии друг к другу. И тогда… тихий ангел мира слетит на Россию… ангел с крестом в руках, на котором написаны священные слова: свобода, равенство и братство. Ура… — нерешительно, но молодцевато добавил Володя.

Матросы почтительно встали, вежливо гаркнули тоже «ур — ра». Володю, первого выборного начальника, вообще берегли, так как видели в нем до некоторой степени собственное создание. Он же с полагающейся для подобной минуты растроганностью нырнул в самую гущу матросской толпы, нашел там рябого черного боцмана и облобызался с ним троекратно, по — пасхальному. Боцман вырвался со слезами на глазах, сорвал с головы фуражку, с отчаянием заревел:

— Братцы, за нашего дорогого начальника, многие же ему лета, ура!

— Ур — ра! — опять стоя, почтительно откричали матросы.

Мангалов усиленно тер мигалки платком, нарочно на виду, чтобы всем в глаза въедалось.

Шелехов больше не мог вытерпеть, вскочил на камень, руками, криком позвал к себе разбродно галдящую толпу.

Шум сразу отлетел за рощу. Матросы, любопытствуя, подбирались ближе. Прапорщик стоял, молчал, созерцая всех с мстительным спокойствием. Он дрожал, но то была золотая, плодоносная дрожь.

— Я полностью присоединяюсь к призыву уважаемого начальника. Однако, товарищи, наш уважаемый начальник, конечно, против воли подпал под влияние некоторых злостных слухов…

Хватило даже спокойствия, чтобы, не прерывая речи, поискать взглядом Мангалова. Но тот уже утаился куда-то, наверное — выжидал где-нибудь исподтишка. Жаль, для него было приготовлено кое-что.

— Я заявляю, товарищи, о Ленине — неправда. Он, товарищи, всю жизнь боролся с проклятым деспотизмом, и за золото его не купишь. Да и разве наш Балтийский флот из одних дураков и негодяев, что взял и поддался весь шпионам?

— Верно! — хрипло крякнул чей-то одинокий голос.

Другой громко и дружески сказал:

— Молодчина прапорщик.

Но это было более потрясающе, чем громовые раскаты «прр — авиль — на — а…». Вот когда можно было в удушающем, сладчайшем исступлении сорвать с себя погоны, потребовать матросскую форменку, объявить, что иду навсегда к вам, в темный трюм, за один котел, — и действительно растоптать тут же щегольской свой китель, и действительно уйти — так, чтобы это было в сущности битье морды Мангалову, Свинчугову и всем видимым золотопогонным архистратигам.

«Так вы говорите — в Сулин?»

Прорвалась вся его желчь, накопленная нищими, язвительными годами. Он алкал борьбы, сопротивления, уничтожения врагов. Нет, черт возьми, какой он учитель словесности! Нет, не будничную Людмилу ему, со смирным пуховым платком, а подайте одну из тех, которые еще год назад, где-нибудь на петроградской панели, пронося мимо недоступное свое сияние, презрительно отводили взор от обтрепанного, жалостно вожделеющего глазами птенца. В извращенном восторге ему захотелось даже настоящей опасности — взять да назло всем, и вот этой самой, смиренно и умиленно целующейся с начальством толпе, заявить себя с теми двумя — тремя гонимыми, одобрительно поддержавшими его (не таинственный ли там Зинченко, побывавший в Петрограде), да пальнуть в эту толпу лозунгами большевистского «Социал — демократа», строки которого и его самого порой опасно будоражили.

— Большевики же, товарищи… они, конечно, и заблуждаются кое в чем…

— Негодяи они… изменники! — пыхотно подкрикнул кто-то сзади. Нельзя было не узнать этого голоса с гневным пригнусом.

— …но в основе у них… те же святые идеи…

Теперь под конец — динамитцу, динамитцу!

— Мы же, товарищи, будем слушать… Керенского, будем слушать и Ленина, а дорогу себе выберем сами. Это ведь не кто другой, а мы с вами — революционная Россия. И наших железных рядов не расстроить никому (мощный жест рукой — чугунной рукой водителя- колосса). И с дороги нас не сбить — нам светит священный маяк… великое Учредительное собрание!

Все-таки хлопки и крики «правильно» показались жидкими, неединодушными. Не хватило духу даже поторже- ствовать, обернувшись в сторону офицерского кутка… Матросы тотчас же сгрудились в гомонящий базар — надо было поскорее выбрать делегатов на вечернее общегарнизонное собрание в Севастополе, где должен был сделать доклад сам адмирал.

В заунывном томлении никому не нужный Шелехов убрел на берег бухты, лег на мокрую гальку, глядел, как плескалась, обессилев, грязноватая, пахнущая отбросами и бельем волна.

Маркуша и тут оказался рядом, присел, скучал собачьими, жаждущими в глубине чего-то сверхъестественного глазами.

В успокоенно — сиреневом море, на траверзе бухты стоял видением медленный, грациозно наклонивший мачты корабль. Он уходил от земли — в пустоту неба, в свет.

— «Георгий»… гидрокрейсер, — признал Маркуша. — Наверно, в Батум. Хорошо на нем братве живется: плавают да приторговывают!

— А вы, Маркуша, в дальнее плавали?

А сам глаза полузакрыл, будто и его качает волна на «Георгии»… Смотри, вон исчезают ставшие ненадолго родными берега, жилое нагромождение города, зелень бульваров. Кругом вода, неоглядная, бегучая, недавно плескавшаяся у иных материков… Может быть, в самом деле там лучше, чем на земле, где надо быть колючим, напрягаться, натужно прорываться день и ночь к какой-то непрочной, для самого еще плохо очертанной цели?

Маркуша всласть рассказывал:

— Эх, хорошо с пенькой в Австралию ходили! Вышел тогда у меня на Малайских островах один печальный случай. Пошел я прогуляться, вдруг ливень. Тропический ливень, это, шут его возьми, сразу сумерки кругом, хлещет, как из шланга, вода парная, теплая. Стал я, конечно, под деревце какое-то. Шут его знает, как оно называется, листья во ширины, по сажени длины и прямо от корня растут, потом загинаются чуть не до земли, а под ними тепло и темно, как в бане. Я — под эти листья. Слышу, кто-то рядом еще стоит. Зажег спичку, — оказывается, малайский бабец. Да какой, смак! Вся голая, только под пупом вроде бахрома, для видимости. Ну, ясно, раз голая, да дикая к тому же, да дело в лесу — я ее моментально цоп. И что же думаете? Кэ — эк она развернется да стебнет меня по морде!

Шелехов делал сочувственную улыбку:

— Да что вы!

Маркуша совсем зажурился, обковыривая грязными ногтями какой-то камешек:

— Вообще, Сергей Федорыч, нет мне в жизни лафы. И теперь вот затирают. Кому прапорщика дали, а мне — зауряда. Оттого что образования не имею…

Видимо, он и за Шелеховым всюду следовал и разговор с ним завел с какой-то давно задуманной целью.

— А скажите, Сергей Федорыч, алгебра, што это такое? Трудное?

— Да как сказать… Если постепенно, — ничего.

— А про чего в ней учат?

Шелехов не успел растолковать — из рощи торопливо приблизился боцман, деловито откозырял:

— Господин прапорщик, так что постановили выбрать делехатами ваше благородие, Зинченко и Фастовца. Теперь пожалте к старшему офицеру, там дадут ахтонобиль до городу.

— Спасибо, я сейчас… — Шелехов вскочил, жал руку боцмана, преисполненный кипучей, невыносимой доброты. — Сейчас, товарищ…

— Бесхлебный — с! — подсказал боцман, опять статно откозыряв. — Очень рады постараться для такого господина прапорщика. Право слово, когда вы говорите, душа заворачивается, так и пырнул бы кого-нибудь!

И на берегу один Маркуша покинуто остался, навернув загадочно козырек на самые глаза. Выковыривал камешки из тины, бросал, песню, неведомо какую, нахныкивал. И руки у Маркуши дрожали.

Старший офицер встретил Шелехова приветливо:

— Садитесь, Сергей Федорович, автомобиль уже налаживают. Вы знакомы… с другим делегатом?

Долговязый матрос в синей кочегарной рубахе неуклюже и усмешливо ответил на рукопожатие. Так вот он какой, Зинченко! Лицо со светлыми, седыми ресницами, красное, выпаренное угляным жаром. И руку не сразу выпустил, потискал сначала неловко, конфузливо, словно благодарил.

Милый человек, Лобович, угощал особенным табачком:

— Настоящий, выдержанный, теперь на редкость. Знакомый татарчук с Южного берега привез. Как?

Матрос затягивался с озорноватой усмешечкой:

— Табачок ничего себе… Офицерский!

Лобович, чувствуя соленую издевочку, хлопал Зинченко по колену:

— Хо — хо — хо!.. Совсем вас Петроград, Зинченко, того… Как-нибудь, посвободнее будете, загляните ко мне, побалакаем.

— Я вот что спросю вас, Илья Андреич, — с тем же усмешливым миганием вкрадчиво обратился к нему Зинченко, — зачем мне капитан Мангалов такой шкентель завязал?

— А что такое?

•— Ну, не знаете вы! А зачем он, пока я ездил, на «Витязь» меня списал? Три года на «Каче» хорош был, теперь нет? Наверное, думает: на плавающем, дескать, подальше от команды. Так скажите ему, Илья Андреич, что теперь зажать рот матросу все равно никак невозможно.

Старший офицер вдумчиво пыхтел трубкой, колебался, не находил, что сказать.

— Знаешь что, Зинченко… — незаметно для себя перешел на «ты», видать, более привычное, — знаешь, плюнь ты на это дело. Зачем лишний тарарам заводить? Слыхал, что Скрябин говорил? Не время теперь, братишка, не время!

Зинченко косил глаза в пол, посмеивался.

Мотор рвано затрещал на берегу. Фастовец уже щерился там, вскидывая глаза вверх, ожидая спутников. Новенькая синяя форменка на мужицких костях его сидела нелепо, франтоватым пузырем. В движениях и на лице обозначалась истовая торжественность.

Шелехов потряс ему руку, как старому приятелю, и, так как оба матроса уступчиво пережидали его, первый возлег на уютные подушки.

Машина поднималась над бухтой, над грязно — зеле- неющими плоскостями прибрежий. Плакучий ветер бил в лицо. И вот они, холодеющие севастопольские долины, развалины древнего Херсонеса; рядом — тылы обернутых в море дальнобойных батарей, поднявшийся над древней землей, лазурно светящийся кусок океанов. Откуда все это? Две недели тому назад неведомый никому юнец — прапорщик, которого кают — компания встретила с отчужденно любопытствующим равнодушием: «А куда его назначить?» — «Да заткните какую-нибудь штатную дыру, хоть вахтенным начальником на базе, благо он никогда не плавал». А через две недели: «Автомобиль выборным от бригады!» Тщательно оберегаемую бригадную ценность, которой даже Мангалову приходилось пользоваться изредка, случаем, — автомобиль золотоплечего верха!

Недаром с такой тоской выдавил тогда из себя Маркуша: «выберут»… Чуял, что это значит.

Бешено метало из стороны в сторону, порой клало прямо на плечо окаменелого Зинченко. Глаза того щурились, — видать, и ему ощущение полета было любопытно, ново и лакомо. Машина мчалась в прорытом среди плоскогорья русле, шоссе судорожно извивалось, каждую секунду можно было разбиться в щепы, в слякоть о каменистую, летящую в глаза стену. Пальцы сами впивались в кожаную обшивку, зубы скрежетали. Вот в глубине, на повороте, внезапно проступили опять воды покинутой бухты, тральщики лежали на ней подобно крохотным недвижным жучкам. Его бригада! Отсталая, заброшенная в забытой бухте, чернорабочая, привыкшая играть с гремучей смертью, бригада, которую в сущности он один ведет за собой. Конечно, конечно, не Скрябин, не Мангалов, а он один! Казалось, в свистящем кругом воздухе, будоражно дергая за сердце, играют невидимые триумфальные оркестры. Он поведет ее и дальше… Правда, распаленный мечтами прапорщик и сам не знал — куда.

…Скоро предстояли новые выборы в Совет. Шелехов не раз ловил себя на том, как полутайком от себя самого гадал, с екающим сердцем считал дни. Теперь-то уж неразумно было упрекать себя в фантазерстве, сомневаться. Он знал, что придет в зал Совета сначала неизвестным, как две недели назад в бригаду, что затеряется на первые дни в толпе… насколько может затеряться бочонок с динамитом. А потом… думал прапорщик, потом о нем заговорят не только в бригаде, а и на боевых кораблях, на бульварах, в собрании, наконец — в каюте командующего… Он огненно поверил в это с тех пор, как прислушался к вскипающим в себе силам, как увидел под собой матросскую толпу, в ознобе восторга готовую беззаветно броситься туда, куда он ее позовет…

Но и Совет и Севастополь — было еще не все. Он сам пока боялся заглянуть дневными, трезвыми глазами дальше, в самое сокровенное. Можно было задохнуться, как вот от этого сумасшедшего ветра!

Автомобиль влетел в гору среди бирюзовых хижин предместья, бирюзовых от вечернего моря. Мимо проносились спинами в ветер прохожие, ремесленники, матросы, разбегалась детвора, крутились телята.

Впервые за всю дорогу Зинченко нагнулся к уху прапорщика.

— После митинга… — выкрикивал он осторожно, стараясь, чтобы слова не заглушил ветер, — после митинга, хотите, свожу вас на «Прут»?

— Куда? — любовно, благодарно переспросил его Шелехов. Машина вплывала в центральные улицы мимо трамвайных рельсов, стеклоглазых этажей, мимо оттененных зеленью тротуаров.

Та, вагонная, ночная незнакомка, могла теперь проходить где-нибудь здесь, могла сейчас видеть его, быть свидетельницей его торжества. Он даже боялся оглянуться, пробежать глазами по тротуарам, чтобы не нарушить этой возможности.

— …на «Прут». Там будет собрание… не для всех… понимаете?.. Такого, как вы, ребята примут! И Фастов- ца попробуем прихватим.

— Да! Да! — пьяно смеялся Шелехов: он ехал, медленно красуясь, ощущая на себе ее невидимые, радостно изумленные глаза. Город все проникался ею — до блаженного, задыхающегося сердцебиения. Да, да, он пойдет, товарищ Зинченко, он пойдет, потому что жизнь, наконец, распахивалась перед ним настежь, со всем ее счастьем и удачей, и все равно, все равно, все равно было, куда идти!

ГЛАВА ПЯТАЯ

…Мглистые, приземистые своды трюма, подслеповатый брезг керосиновой лампы на шатком столе вроде кухонного, темные западины углов, из которых просекались кое — где мутноватые пятна сторожко прячущихся лиц, или кусок полосатого тельника, или колено, внимательно оплетенное пальцами.

Вот что осталось в памяти от «Прута», на который пошли все трое после недолгого, но бурного митинга в цирке. И лишь впоследствии осозналась вся зловещая значительность сборища и увиденных там людей.

Зинченко, оставив прапорщика с Фастовцем, подошел не здороваясь, — должно быть, виделись уже раньше, — к сидящему за столом пухлощекому матросу с пронзительными черными усиками и зашептал ему что- то на ухо. Матрос испытующе поглядел на Шелехова, на Фастовца, мешковато усевшихся на приступке железного трапа, уводящего в надтрюмную ночь, — глаза у него оказались тоже пронзительные, угляные, — соглас- ливо моргнул.

«Оправдывает мои офицерские погоны», — с иронией подумал Шелехов про Зинченко. Оглядеться пристально мешали встречно устремленные кругом, сквозь махорочную пасмурь и ламповое блистанье, любопытствующие недоброжелательные взгляды, а оглядеться надо было бы. «И на кой черт меня занесло сюда?» — раскаивался он. Привел Зинченко какими-то окольными дебрями порта: где по шатким доскам, настланным через полуразрушенную баржу, где почти ползком, над кормой выскочившего на сушу парохода, где по краешку головоломной щели дока, на далеком дне которого посвечивала алюминиево отбросовая вода. Одному отсюда было не выбраться.

Зинченко по дороге из цирка все время негодовал:

— Ну, это, извините, не стадо баранов? У них еще от Николашки глаза не прочкнулись: раз начальство говорит, значит — пора, голосуй, и никаких. А наоборот крикнуть, попробуй — крикни! Если бы вы, господин прапорщик, как давеча в бригаде, сказали, так вас бы в клочья.

— Так ты и мине за барана почел? — озлобился плетущийся сзади Фастовец. — Я ж тоже руку тянул. Ты мине ето… сначала обдокажи, а потом я тебе буду баран.

Зинченко, обернувшись и в сумерках, должно быть, подмигивая Шелехову весело и с хитринкой, хвастался перед Фастовцем:

— Ты почаще ходи сюда со мной, тебе обдокажут, тольки слушай!

Шелехов принужден был согласливо подхныкивать, поддакивать, но все против воли, — ему от этих подми- гов не по себе было. Он тоже голосовал, как и Фастовец.

Не видал Зинченко, что ли?

И здесь, среди затаенной, опасливой глухоты трюма, продолжало неистовствовать в нем огневое и гудящее видение цирка. Оно пробивалось сквозь сыроватый, с капелью, ржаво — красный потолок заброшенного, умирающего крейсера, на котором некогда, в красные дни восстания, появлялся, в меланхолической своей накидке, сам лейтенант Шмидт. Оно еще звучало в ушах рваными гульливыми бурунами недавних голосов. Иной вождь, в адмиральских с черными орлами погонах, всходил на помост, под ожерельчато огнистым куполом, и, снимая фуражку перед наводнившей партер и ложи смутноликой матросней, вглядывался в нее скорбно и хищно.

В этот вечер репортер «Крымского вестника» записал:

«Энтузиазм представителей флота и армии, собравшихся в цирке, дошел после слова командующего до высших пределов. Офицеры и матросы братались под приветственные клики, со слезами на глазах. Все чувствовали суровую важность минуты и свою ответственность перед родиной. Все единодушно подхватили клич: «Родина — в опасности!»

Кто-то с галерки все-таки назойливо подсказывал насчет аннексий и контрибуций. «Они, буржуазы, сплять и видють Дарданеллы. А у солдата от этой Дарданеллы кишка вылазит. На кой они нам, с кашей их, что ли, есть!»

Потом на помост, рядом с адмиралом, ворвался чернобородый, разбойничьего вида, в матросском синем воротнике, свирепо грохнул кулаком о перила:

— Товарищи, прекратим трение по данному вопросу. Будя нам канат травить! Холосуй! И да здравствует наш верный батька, адмирал Колчак. Усе!

И руки, сотни рук выхлестнулись в воздух с восторженным хрустом, недвижно реяли растопыренными пятернями все время, пока адмирал шествовал к выходу, осененный ими, как знаменами. Это голосовали не только делегаты кораблей и батарей. Тут голосовала сама вольготная матросская жисть, лентяйное полежи- вание на синем теплом бережку, прибавка к жалованью, борщ, в котором ложка торчит стоймя, бульвары с музыкой, а на бульварах баловливая, к матросу падкая бабья сласть.

И как тут было не голосовать, если дыхание давилось от яростной, грудь распирающей гордости! Адмирал знал, чем воспламенить матросское, избалованное морем и бульварами воображение. Черноморский флот, только один Черноморский флот может еще мужественной рукой поддержать родину на краю жуткой бездны, вернуть на путь счастья и славы. Завтра же нужно выбрать делегатов для дела всероссийской важности, послать их на самые ненадежные участки фронта, в гибнущий Кронштадт, в Петроград, на фабрики, в казармы. Делегаты должны всюду сказать: «Черноморский флот — вот он: офицер об руку с матросом зовет вас очнуться от безумия, сплотить расколотые врагом ряды во имя великих идеалов революции, во имя свободы, равенства и братства!» Роль флота обретала потрясающие исторические масштабы. Севастополь готовился стать для России вто рой собирательницей Москвой. Будущее могло быть чудеснее Босфора… И Шелехов, словно вознесенный над смутными великими обрывами времен, голосовал:

— Да здравствует флот! Да здравствует Учредительное собрание!

Когда Зинченко напомнил ему дорогой про давешнюю его речь, он даже устыдился ее, как неуместного и глупо — ухарского мальчишества. Действительно, в такой момент…

Зинченко и черноволосый матрос за столом трудно и неладно обмозговывали что-то на бумажке. Народу было совсем немного: десять — двенадцать матросов. К удивлению своему, Шелехов увидел среди них еще офицера, и с немалым чином — капитана второго ранга, немолодого, который покуривал с деловитым видом, скрестив коротенькие пухлые ножки.

— Кто это, не знаете? — спросил он у Фастовца.

— То… с «Капитана Сакена», Головизнин. Боевой!

Так это капитан Головизнин? Действительно, георгиевский крестик белел на его груди. Шелехов представил себе этого плотного коротконогого человека в виде некоего полубога на борту горящего, лишенного труб миноносца; на его полупогибающем, готовом взорваться остове он в исступленном упрямстве мчал еще раз на «Гебен» семьдесят покорных, оцепеневших человек. Мчал, не спрашивая, хотят ли они этого. Неужели и его могли теперь «выбирать»? Очевидно, так, если он попал сюда, на тайное большевистское собрание. И смутный, где-то на задах сознания, проблеск мысли уяснил ему, что, может быть, потому и выбирают, что не успели еще стереться с матросской души восхищение и ужас тех минут, а с ними и полубожеский облик.

Он и его обаял, как глубокая таинственная вода, — мучительный, сытенький толстячок.

Черноволосый матрос постучал по столу карандашом и привстал с сердитым видом.

— Тут, товарищи, собрались мы все, может быть, с разных кораблей и бригад, может быть, тут и офицеры есть, конечно, мы знаем, какие это офицеры, а также есть делегаты и не делегаты, на это наплевать. Вообще, рассусоливать долго нечего, к делу! Собрались мы все, как имеющие одно сочувствие…

В голосе матроса отдавалась неприятная, залихватская жестокость. Рядом с ним по — хозяйски развалился еще какой-то с остреньким рысьим личиком, вбивающимся в душу, как гвоздь, в блинообразной шапчонке с надписью «Гаджибей». Встречаясь с его взглядами, Шелехов ловил в них белесоглазую, мелочно ненавидящую зависть… Или так казалось только? Вообще все здесь было как-то легкомысленно — невеско после цирка. Там — громада всего флота, начиная с матросов, там — узаконенные порывы энтузиазма. Здесь — злоба с подозрительным оттенком, какие-то неизвестные, старающиеся спрятаться в тени матросы. Шелехов вздохнул о воде, об очарованной стране бульваров, живущей неподалеку в этой ночи. Может быть, уже пропустил самую драгоценную минуту…

— Там… адмиралы всему флоту голову морочат! На судах тоже собираются выносить резолюцию… угождают его высокопревосходительству (глаза, как кнутики, стараются пробежать мимо Шелехова и Головиз- нина). Но мы, товарищи, здесь внесем свою добавку. Пусть знают, что Черноморский флот не бычок на веревочке! А главное дело, пусть они бросят свою грязь насчет Ленина!

Неожиданно матроса охватил припадок ярости. Грудь и руки его судорожно заходили ходуном, глаза зверски полезли из глазниц. Представлялся, что ли, для агитации, или взаправду? Рычал на кого-то в темный угол:

— А то куда ни пойдешь, везде… Нет, буржуазная сволочь, не смей пачкать его имя, валять его по грязи!

Шелехов притаил дыхание, не зная, что делать, куда девать глаза. Стыдный озноб покалывал спину. Как за опору, уцепился глазами за Головизнина. Тот, невозмутимо покачиваясь, созерцал эту бурю с деловитым и вежливым вниманием. «Вот это понимаю, выправка!» — восхитился Шелехов и тотчас же сам принял такую же хладнокровную, внимательную позу.

Матрос с рысьим личиком от себя вставил:

— Ихней сегодняшней лезорюцией все одно — подтереть. Посмотрим, как бы этой делехации хвакел не вставили!

— Кабы с дороги еще не воротили, — добавил мрачный голос. Черноволосый, отдышавшись, властно поднял над головой лист бумаги.

— Прошу тише. Вот здесь воззвание нашей инициа — тивной группы, собравшейся сего числа на крейсере «Прут». Читай.

Он сунул бумажку матросику с «Гаджибея». Сам же, скрестив руки, остался вызывающе стоять, готовый гневно изъязвить каждого, кто осмелится поперечить хоть одному слову, выстраданному матросскими мозгами.

В матросском писании все же было достаточно хитрой осторожности. Зачинатели подпольного собрания не хотели или медлили раскрыть свое лицо до конца. То резкое, сварливое, упрямо несогласное ни с чем, что назойливо кидалось в глаза с большевистских листков (и, может быть, где-то в последнем подсознании, даже притягивало, соблазняло какой-то раздражительной правдой), — здесь упрятывалось скромно за восклицания, полные гражданского благообразия. Только одно было, от чего вдруг всколыхнулась залегшая куда-то на дно, змеем свернувшаяся тревога. Война… На лазурном берегу, на отлоге от взбунченной России, среди бездейственных, отдыхающих кораблей, в каждодневной сутолоке митингов не мудрено было перестать чувствовать ее. А год — два назад, в Петрограде, это ощущение войны зловеще висело над каждой секундой жизни. Мокрый ветер полночи, случайно заставшей студента где-нибудь среди петербургских пустырей, говорил о пропащем, изрытом окопами поле, по которому шарят невидимые вражьи лапы, о страшном металлическом привкусе пули, ставшей узаконенным хозяином всего мира. И все это — мокрый ветер, и окопы, и пули — ждало его, предназначено было впереди для военнообязанного студента Шелехова. Война! Ею окрашен был даже хроматический гуд трамвая, он обонял ее кишащие безыменными шинелями, дождями и тыловыми повозками просторы, даже входя в булочную Филиппова на углу Ропшинской и Большого проспекта, не говоря о газете, о вокзалах, о подъездах госпиталей. Дуновение этой забытой обреченности донеслось до него. Оно переводило на другой язык припадок недавнего энтузиазма, всего, что было в цирке; энтузиазм этот мог таить в себе крайности, сползающие опять в ту петербургскую обреченность, мог стать лично опасным для Шелехова, да, да, если быть честным до конца…

Когда чтение кончилось, Головизнин, равнодушно потупившись (рассматривая ногти), спросил:

- Но, господа… тут у вас, откровенно говоря, требуется сепаратный мир?

— Мы возражаем против бойни, — сказал, резко вих- нув головой, черноволосый.

— К сожалению (ногти очень интересовали кавто- ранга)… я лично не имею полномочий. Надо поговорить с командой.

— Можно поговорить, а можно и заговорить, — бросил ядовито матросик с рысьим личиком и оглядел всех торжествующе.

— Мы, товарищи, никого не неволим, — сурово заявил черноволосый.

Здесь сорвался Фастовец.

Его вопливый крик, не желавший считаться с нарочито приглушенными, осторожными голосами других, его длинношеяя трясущаяся фигура, охваченная внезапным озверением, испугали даже Шелехова.

’ — Та еще бы вы неволили… шоб я холосувал… Да шоб я тую землю и волю, которую борци… своею, сказать, кровью… шоб я ее Вильхельму, хадюке, своими руками на, за ради Христа, возьми! Да не дождется он того, хад!..

Матрос с рысьим личиком растерянно мигал, утирая с лица брызги слюны, обильно летевшие от Фастовца. Черноволосый стоял с презрительной уступчивостью, потупив глаза. Фастовец, выпалив все, толкнулся на место, дрожа. Кругом молчали.

Шелехов понял, что пришел его черед.

Он прежде всего бросил взгляд на Зинченко. Тот нарочно глядел куда-то вбок, но, очевидно, был весь насторожен, ждал. Сказать, что собирался сказать Шелехов, значило подойти к нему и, не ожидающего, жестоко пнуть ногой. Сердце у Шелехова невыносимо, стыдно закатилось, но он все-таки пнул:

— Я… присоединяюсь к товарищу кавторангу. Наша команда тоже не знала об этом собрании.

На Зинченко физически нельзя было взглянуть — оттуда ударил бы по глазам невыносимый свет… Матросы по одному, незаметно как-то, выпалзывали из своих темнот, смелели, скапливались за столом около черноволосого. И на них глаза не поднимались. А кто-то уже за- дористо бросил:

— А ваше, без команды, какое рассуждение?

Шелехов взглядом искал помощи у Головизнина. Тот понял его призыв, подошел, обнял за плечи и легонько подтолкнул к трапу. Сказал дружески, обращаясь более к матросам, чем к Шелехову (будто ничего не случилось):

— Пойдемте-ка на воздух, прапорщик, покурим, подумаем.

За ними поднялся и Фастовец. То было кстати: как бы почетное прикрытие отступления. Все же пришлось услышать провожающий снизу наглый возглас:

— Сматывайся!

Наверху, на палубе, помнившей шаги лейтенанта Шмидта, помнившей отчаянных, обреченных ребят (среди них был непременно и такой, вроде черноволосого, жесткий, с презрительной гордецой), на палубе, в теплой темноте, пахнувшей звездами, гнилостными испарениями порта и засоренной морской водой, — офицеры остановились на минуту, вынули папиросы. Спичка в пальцах кавторанга дрожала.

— Да… — произнес он, раздумчиво выпыхивая дым.

— Да… — повторил за ним соболезнующе Шелехов.

Больше сказать не нашлось ничего. Затем видение горящего, предсмертного миноносца пожало ему руку, как равному, заметно поблекло и как-то поруганно ушагало в темноту. На круче, над рейдом, прапорщик потерял и Фастовца. Под ногами жила бездна, полная невидимых портовых построек, невидимой глубокой воды, невидимых кораблей. Бегущие понизу огоньки шлюпок подсказывали ощущение воздушной окрыляющей пустоты. Словно вот — сдвинься и вольно шагай в ней гигантскими, десятиверстными шагами. Со дна ее курилось воспоминание о гиблом дощатом переходе, по которому спасались остатки героической армии Севастополя, воспетой всеми хрестоматиями, о хмуром скуластом офицерике- добровольце, Льве Толстом, о накидке казненного лейтенанта. Прапорщик силился всмотреться в самого себя, уяснить — что это такое, родное этим образам и вместе с тем невозвратимо дорогое, как юность, утеряно им сейчас в прокуренной, недружелюбной тесноте трюма.

Может быть, это касалось войны! О ней свидетельствовали — впрочем, очень празднично — и огни южных улиц, осторожно отбрасываемые в сторону гор, от моря. Но что ж война! Если б ее не было, не было бы и теперешней его сказочной дороги… Мысли обрывались, боялись идти дальше, предпочитали утонуть в тесноте блаженно — несвязных упований… Бульвары и улицы объяла сумасшедшая ночь.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Корабли на рейде, в бухтах стояли пустырями, котлы полуостыли, мачты замело темнотой. Вахтенные, побрякивая дудочной цепочкой, бездельно бродили по палубам, считали склянки, поглядывали скучливо на устье рейда, завешенное панцирными сетями до самого дна, в сторону невидимого, тихо пошатывающегося где-то там минными пучинами моря.

Там было спокойно.

Враг не приходил и не собирался прийти: враг был надежно заперт в Босфоре. Вахтенному можно было позевывать спокойно, матюкнуться, вспомнив теплую жену, оставленную где-нибудь на екатеринославских бахчах, плюнуть раздумчиво за борт в сырую темноту. И подумать: а ведь страшно, поди, лететь туда, в многоэтажную глубь, где под поплескивающей уютно жирной водой стоит подонный склизлый мрак и, наверное, пошныривают еще потемкинцы, очаковцы и деловые ребята с «Императрицы Марии» (взорванной неведомо кем).

С моря было спокойно.

И флот гулял, наводняя бульвары: Приморский, Исторический, Мичманский, проулки Корабельной слободы, Малахов курган. Флот красовался белой нарядностью, ленточками, могутными затылками по главной улице, по Нахимовской. Флот, измуторенный тремя годами подневольных походов, качки, авральных работ, теперь отдыхал, благоденствовал, наслаждался вольготным бездельем.

За углом, на Нахимовской, куда вышел Шелехов, сразу обдало гулом необозримого гулянья. Тротуары отя- желенно плавали в полуосвещенном сумраке туда и сюда. За сияющими дверями кофейни хлопали пробки; у сифонов с рубиново просвечивающим сиропом толпился развеселый табунок барышень и наперегонки острящих пехотных прапорщиков, по — боевому перетянутых ремнями. Гуляющих, выплывающих из темноты, обносила ослепительная метель света.

…Бледноглазое улыбающееся видение, склонившееся к чьему-то плечу с мичманским погоном. Не она ли на мгновение прижалась к Шелехову в тесноте запретной своей теплотой, словно подав тайный знак?.. Припуд- ренно — голубоватое надменное лицо гардемарина в золотооранжевой ленточке, с женственно опущенными, спящими ресницами. Двое матросов, подцепивших с обеих сторон заливистую толстощекую кубышку с соломенной дьяконской гривой; оба прилегли к ней плечами и довольны; на ленточках — «Свободная Россия». Четверка белых студенческих кителей. Лейтенант, уютившийся щекой под крыло огромной, шикарно скошенной набекрень шляпы и упоенно мурлыкающий про себя… Если беспрерывно глядеть, головокружительно замутится в глазах.

А наверху — темные, погашенные фасады гостиниц и домов и ночное небо, полное жарких, напряженных звезд. И там то же, что и здесь, на земле, только тоньше: ощущение чьего-то щемящего, но еще не узнанного присутствия. И прапорщик даже готов был протянуть руки и двинуться куда-то с закрытыми глазами, искать…

— Эге — ге… Тоже… фокстерьерничаете?

На тротуарном диванчике в свете кофейни, любопытствуя на гуляющих, покуривал трубку старший офицер. Белый наряд Лобовича был свеж, хрустящ, параден. Он тоже вышел покрасоваться.

Шелехов пробрался к нему.

— Я после митинга… случайно, — сказал он, словно извиняясь в чем-то. — Знакомых у меня нет.

Лобович вежливо, намекающе поучал:

— Одной политикой, батенька, тоже не того… заниматься! В голову дурная кровь бросится. Нужно очищение головы. Я вот раз в неделю аккуратно схожу на берег, фокстерьерничаю. Завтра утром на корабль. А знакомых… эге — е, да вам ли говорить!

И он многозначительно повел глазами в сторону, на другой краешек дивана, где сидела женщина, не то гречанка, не то румынка, сложив лениво на животе руки в перстнях. Все в ней было крупно, отяжеленно: жирновыпуклые глаза под коровьими веками, большегубый красный рот, с трудом втиснутые в кисейную кофточку груди. Она полулежала на диване, как тучная молодая ночь, в лунообразных своих серьгах. На взгляд Шелехова го- товно ответил ее взгляд, вялый и страстный.

Он льстиво шепнул Лобовичу:

— Да, гурия…

И, не желая мешать, одиноко побрел дальше. Если бы не Лобович, он сам мог бы остаться с ней… Вдруг радостный испуг пронизал его. Расталкивая как попало гуляющих, он побежал за женщиной, которая быстро ступала впереди, пропадая в толкучей мгле. В наклоне круглой, шелково — вихрявой головки было мучительно знакомое. И духами пахнуло — талая земля, белое платье, убегающее на солнечный пригорок… Он, задыхаясь, почти нагнал ее, как чьи-то дюжие руки ущемили его за плечи сразу с двух сторон.

— Стой, Шелехов, куда!

То были ребята, с которыми вместе кончил школу прапорщиков. Они выходили с бульвара — Мерфельд, Софронов, Ахромеев, одетые в безукоризненно белое, с чопорно приподнятыми сзади тульями фуражек, как на памятнике у Нахимова (это считалось шиком).

— Четвертый взвод! — растроганно крикнул Шелехов.

Он набросился на них с бурной радостью, он не видел их со дня приезда на флот. Дороги их немного разошлись. С обеих сторон ливнем рукопожатия, шуточки, подхихикивание. «Вы как?» — «А ты как? Ха — ха! Бригада траления… Так вот как у вас тралят?» Словно двери распахнулись в родные, настежь радушные комнаты. Шелехова подхватили под руку, повели за угол, в отемненные улицы.

— Идем, проводим Софронова, потом вернемся на бульвар. Счастливые вы с ним, черти, оба на плавающих! А мы в экипаже оттопываем, как несчастная пехтура.

— А ты, Софронов, разве тоже на корабле?

Те же девственные тяжелые веки, как некогда в юнкерских дортуарах, та же многодумная неповоротливость.

— Я на миноносце «Зацаренном». Пока вахтенным, готовлюсь на штурмана, подчитываю.

— Значит, не бросил своей мечты?

— Зубрит, зубрит! — назойливо прыгнул маленький Мерфельд. — Пусть будет штурманом, нам не завидно, в экипаже спокойнее, земля — вот она! Из наших здесь Пелетьмин—.на «Гаджибее» все-таки. Трунова услали в Новороссийск. Шелехов, заходи, какую мы нугу едим, Восток! Есть рояль, я занимаюсь. А ты ходишь в плавание?

— Пока на штабном, но… на днях перехожу на тральщик, подал рапорт. У нас это — свободно.

Этого еще не было, но, когда он говорил, вдруг сам легко уверовал, что так оно и есть на самом деле. Да и не век же он будет сидеть на «Каче». И радостной огненностью полыхнуло в жилах: только сейчас вспомнил, что у него, счастливца, есть еще море в запасе, дарованное ему море, приманчивый и жуткий вкус которого он еще медлил изведать.

— Может быть, сходим под Босфор, под Варну: у нас поговаривают. А ты, Софронов?

— Я думаю, что война так или иначе скоро кончится. Мне все равно теперь — как. В Россию противно возвращаться. Я, Шелехов, уйду в кругосветное.

Друзья шли по пустынному тротуару, сверху широколиственно омываемому платанами, звенья листвы которых порой на свету играли опламененно. Софронов заговорил неожиданно, словно стихи читал, даже за него стыдновато стало:

— Я не знаю, чем бы я стал жить, господа, если бы нельзя было мечтать о кругосветном. Хорошо мечтать! Даже когда смотришь на полированные стены морского собрания, слышишь такой особый запах. Сколько на эти стены глядело глаз, которые видели Ямайку, Таити! Я хожу и не вижу улиц. Рекомендую всем географию и морские карты, это страшно успокаивает.

Переимчивый Мерфельд заразился его восторгом:

— Стой, Софронов, замечательно! Хочешь, я тебе это сыграю, приходи. Это — Скрябин… «Танец томления». Приходи обязательно и ты, Шелехов. Черти, вам обоим можно мечтать!

— Между прочим, брат твоего Скрябина — мой начальник, — вставил зачем-то Шелехов. — Чудачок тоже, на митингах об ангелах с крылышками рассказывает.

Ахромеев, толстоватый розан, насмешливо просипел:

— А ты, наверное, уже в эсеры записался?

Шелехов почему-то обиделся. Ахромееву ли, с его толстощекой, жизнерадостной глуповатостью, вровень с ним путаться в этих делах!

— Почему в эсеры? Может быть, в большевики!..

Даже сгоряча чуть было не сорвалось с языка — взять да и ошеломить этих чистунов: а я, мол, только сейчас с тайного большевистского собрания, выкусите! Да воздержался вовремя, охолодел. К тому же дошли до береговой кручи, и Софронов начал прощаться, спеша на шлюпку.

Потом, несколько дней спустя, Шелехов несколько раз, напрягаясь, припоминал это мгновение: бездонные недра рейда под обрывом, за спиной — тусклую чешую мостовой, звезды, заштилевшую листву платанов и Софронова — уже обреченного, но не знающего об этом, пожавшего ему руку с хрустом, не сгибаясь, не поднимая тяжелых век, и прощальный поворот его фигуры, с рукой, прижатой к козырьку…

Конечно, никто и ничего тогда не почувствовал. Припомнилось только, что, когда возвращались на бульвар через Нахимовскую, сквозь бесконечное кружение толпы (диванчик, где недавно сидели Лобович и незнакомка, был пуст), там почудилось Шелехову в чересчур увеселяющемся и нарядном скоплении народа нечто последнее, как бы занесенное на краю… Но причиной этого были недавно виденные, прячущиеся в трюмной темноте глаза, как будто и здесь они с многозначительной и мрачной своей усмешкой смотрели из-за каждого угла, говоря про себя: «Навешали на себя цацек, буржуазные сволочи, дышите, наслаждаетесь?.. Подожди- ите!..» Газетные киоски еще не закрывались, хотя было уже поздно, торговали при свете огарков удушливым смятением севера, вестями о катастрофе, задыхающимися речами вождей.

— Вы там, в своей бригаде, про речь командующего слыхали? — спросил Ахромеев. — Вот это молодец! Весь флот держит в руке. Здорово, что мы попали сюда. Наши с Балтики пишут черт знает что, их на общий котел посадили, погоны сняли. Жалко ребят. Вот у нас так жизнь, ты смотри, один Приморский бульвар чего стоит, а!

В прорыве деревьев открылась площадка над морем, на которой, в синем свете звезд, медленно кружилась толпа. Внизу невидимое море было бездыханно. Ночь казалась выхваченной из кинематографического фильма: рядом должны быть еще купы пальм, ступени виллы, спускающейся к самой воде, и трагические, изрыданные скрипкой прибои. Вообще Шелехов еще не привык к этой обстановке, разные видения носились мимо, язвили, чаровали, таяли. Оба спутника его, попав в толпу, заиграли, как кони, где-то кого-то увидали, кого-то окликнули, о ком-то перешепнулись: чувствовалось, что они здесь завсегдатаи и что у них есть интересные знакомства, а с Шелеховым все переговорено… И он не удивился, когда они, небрежно извинившись, кинулись в толпу за ка- кими-то девчонками, оставив его одного.

Где-то повторилось старое ощущение своей мешковатости, ненужности. Толпа влекла его к себе, как чужеродное тело.

Он отошел, полежал грудью на каменной ограде над морем. Он все-таки чего-то еще ждал. Зачем на Нахимовской остановился с Мерфельдом и не догнал ту до конца? А может быть, то была и не она? Многие, что проходили мимо, шепча и звеня смехом, были похожи на нее, но он уже не верил. Это его сбивали с толку серые платья сестер милосердия, в которых все женщины казались одинаковыми. Уже потихоньку уставал верить в невозможное.

И вдруг она прошла мимо.

Да, она, вагонная спутница, и в том же сером платье, в каком он увидал ее впервые. Она не спеша, не сопровождаемая никем, поднялась по ступенькам от моря, и была самая спокойная естественность в этом необычайном, потрясающем появлении. Едва ли она даже не позевывала. И, может быть, потому Шелехов и не ринулся к ней бурно навстречу, как представлял себе тысячу раз в мечтах, а только нерешительно загородил дорогу.

— Это вы? — мог лишь он пробормотать. — Вы?

Девушка остановилась, вглядывалась в него, от неожиданности прижав ладони к груди.

— А — а, милый спутник! Ну, вас не узнать. Где же вы до сих пор пропадали?

Он не мог сразу собрать своего тела, мыслей, слов. Сам не помнил, что бормотал в ответ на ее играющий щебет. Растерянно позволил взять себя под руку, кого-то неуклюже толкнул, кому-то наступил на ногу.

— Меня зовут Жекой. Идемте, выйдем из толпы. Я еще должна вас хорошенько поблагодарить, прапорщик, за ту честь… помните?

Она повлекла его в темные, беззвучные гроты листвы, где-то по ту сторону жизни.

— Жека, а вы в эти дни хоть раз вспомнили меня, вагон? Или это такие пустяки?

Они сидели на скамье в аллейной нише, полной глухоты и мрака.

Девушка клонилась к его лицу, лукавая, готовая тотчас отпрянуть, брызнуть смехом.

— А как по — вашему?

Ему кипуче захотелось рассказать ей всю жизнь с изначальных самых дней, об одиночестве, о смутном предчувствующем пути, которым шел к ней, о возвышенном значении их встречи. Удерживал ее подсмеивающийся, легкомысленный тон. Вместо этого говорил об университете, о Петрограде, о корабле. Узнав, что Жека была художницей, мечтала о Строгановском, работала на фронте сестрой, но непорядки в легких заставили ее вернуться в Севастополь, к морскому воздуху, Шелехов вдруг набрался храбрости, нагнулся и погладил пальцем ее теплую тугую ногу.

— Помните, Жека… в ту ночь я спал щекой вот тут. Это была невероятная ночь. Но вас… это не стесняло?

Девушка не ответила, убаюканно покачиваясь и напевая с закрытым ртом. Он счел это за поощрение. Его наполнило самое сладостное в жизни, невыразимое тоскование. Но ее… ее покорности он не понимал. И уже становилось жутко за то, что он делал, и за то, что хотел делать дальше, как Жека вдруг соскочила со скамьи и закружилась с издевательским хохотом:

— А вы слыхали, как инкерманские лягушки квакают?

— Жека, какие лягушки? — умолял он, ловя ее за руки, не желая просыпаться.

— Идемте, идемте, вам вредно уединение.

Опять в кругу над морем шла толпа, в которой стало теснее и как будто тише: люди кружились в бесслов- ном забвении. Море смутно просветлело; лег знакомый сказочный путь звезды.

Не твой ли путь, прапорщик Шелехов?

Потом спустились к морю, гуляли вдоль берега по гранитной дамбе, о которую плескалась теплая влажная тьма. Плескалась и отбегала и вдруг билась о край с глухим взрывом, взметывая к звездам водяной смерч, под которым, повизгивая, пробегали женщины. Должно быть, далеко в море был свежий ветер, к берегам Севастополя гнало мертвую зыбь.

Жека лукаво и ожидающе молчала, нет — нет да и поглядывала на прапорщика из-за плеча. Нужно было говорить, болтать, а он не мог ничего придумать: молчал и любовался ею до самотерзания, до отчаяния. Да и понятно: он никогда еще не видел рядом с собой таких женщин, интересных, с изящной поступью, на нее даже в темноте встречные оглядывались и провожали взглядом. А от этого еще больше вязала зябкая, малодушная робость… Чтобы не молчать, задавал разные неуклюжие, неуместно деловитые вопросы вроде того: «что это за здание?» или: «у вас всегда в Севастополе так много гуляющих на бульваре?» или: «кажется, и у вас, в Севастополе, белый хлеб тоже исчезает с рынка?..» И самому становилось стыдно. О, было бы совсем другое, если бы вместо него шел один из статных напроборенных лейтенантов или мичманов, умеющих непринужденно создать между собой и женщиной атмосферу любовной игры, пустых, но значительных словечек, вкрадчивых касаний!.. Он малодушно сдавался заранее, хотя мог дать ей в тысячу раз больше, хотя судьба его восходила блистательно…

Всюду они волочились за ним, нищие, пригорблен- ные годы.

Закуривая, нарочно осветил поближе спичкой ее лицо. Опять резкие, немного длинные, язвительные губы. Те самые, которыми поманили однажды, обрекая тосковать по ним всю жизнь, бледные, размытые туманом фонари Петербурга.

Он не мог вытерпеть:

— Мне хочется сказать вам, Жека… Я не представляю, как бы мог завтра или послезавтра гулять вот здесь, вообще жить, пить и есть и не видеть вас… А вижу во второй раз. Я потом расскажу вам много… А вы, вы могли бы завтра уже забыть обо мне?

Жеку разбирал неугомонный смех:

— Вы всегда так решительны?

Он понял это как намек на то, что произошло недавно в аллее. Не оттолкнул ли он ее своим сумасшедшим движением навсегда? Но она успокаивающе, добро прижалась к нему.

— Ну, конечно, конечно, мы с вами будем большими друзьями.

Ему хотелось еще спросить: «А есть у вас… кто- нибудь?», чтобы успокоиться совсем, до конца. Но так и не посмел. Они очутились в дальнем пустынном углу бульвара против самого рейда. Воздух еще больше посинел — или глаза пригляделись к темноте, но различались неподвижно шествующие туманные громады «Воли», адмиральского «Георгия», скольжение поздних шлюпочных огоньков туда и сюда: то редел берег, гульбище, подступали сны и предполночная глухота.

— Покажите, в каком направлении Одесса, — попросила Жека.

Шелехов показал рукой в фосфорическое марево звезд…

— И там румынский фронт?

— Да… А что? — с внезапной ревнивой тревогой спросил он.

Она не сказала ничего, тихо улыбаясь, думая о своем. С улицы доносились отголоски органного вальса из кино, терзающая цыганщина, но это было хорошо. Они стояли у каменного парапета над морем, покачиваясь, плечом к плечу; он читал ей стихи, какие приходили на память; лобзала камни внизу незасыпающая волна.

г— Скоро одиннадцать, пора домой, — напомнила Жека.

Да, ему тоже нужно было спешить: мог уйти последний катер.

Он провел ее на гору, в одну из старинных, чистеньких и узких уличек, где мостовые поросли травой. Прощались у чугунной калитки, под тусклым светом домового номерка.

— Помните: я каждый день после девяти у моря… там, где сегодня.

Это — она сама, сама!

Медленно, боком утонула за калитку. Но лицо показалось на прощанье еще раз. Шелехов все стоял, ожидая чего-то.

— Прапорщик, — позвала она. — Ну, уходите. Как это: звучала музыка?..

— «Звенела музыка в саду, — поправил он, — таким невыразимым горем…»

Он приблизил к ней свое лицо, она не отдалила совсем, но и не давала губ. Напрасно он искал их, слабея и закрыв глаза: только чувствовал близкий их, лукаво обегающий, скользкий холодок. Еще незнакомая ему игра! И у закрытой двери стоял несколько минут, и чугун леденил его лоб.

— Нет, какая ночь, подумайте, какая ночь!

Он чуть не кричал это сам себе, сбегая вниз, к морю, и выпевая неведомый, самим им придуманный героический марш: турум — ту — ту! Что-то опять похожее на зажигательную марсельезу… До катера добежал в самую последнюю минуту, когда уже убирали сходню. Пришлось махнуть с разбега над глухо клокочущей от винта водой, — и это было чудесно, потому что этого прыжка жадно просило тело.

Шелехов протолкался через матросскую тесноту, через родной корабельный уютный галдеж. Узнавая его, расступались бережно… О, эти могутные матросские плечи! Теперь они — свои, вынесут из любой беды… Он пролез кое-как за мостик, на пустынный бак. Катер колыхало, сносило в темь мимо редких береговых огоньков, мимо военной мигалки, посверкивающей где-то на горе.

— Мина! Мина! — балуясь, кричали на корме. Голубоватый огненный зигзаг в самом деле летел на катер, под самым бортом сверкнул и молниеносно пропал впереди. То в фосфоресцирующей глубине играл дельфин. И ночь помрачнела.

Шелехов вспомнил весь сегодняшний день. За иной год не случится так много. Из океанской тьмы навстречу, в лицо, жег соленый освежительный ветер. Вот она, жизнь, жизнь! Она оказалась щедрее и волшебнее всех мечтаний. Пальцы его стиснули борт, мокрый от волны. Какую-то мощь он мерил в себе, и казалось: еще небольшое усилие пальцев, стоит только захотеть, и кованое железо борта завьется податливой дугой. Глаза смеялись сами. И нарочно вызывающе громко пел в темь, в ветер то, что днем боялся договорить даже в мыслях:

— Я хо — чу… да, та — ра — ра — рам!.. я хочу, дорогой то- ва — рищ, попасть, и я попаду… та — ра — ра — рам!.. в Учредительное со — бра — ние!..

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

С моря было спокойно.

Грозный Черноморский флот, двоясь в тихой волне, погружен в недвижную чугунную дремоту. Панцирные сети, укрепленные на огромных стальных поплавках- бонах, ниспадающих до самого дна, охраняя его, завешивают вход в рейд со стороны открытого моря. Сквозь завесу не проскользнет ни одна вражеская подводная лодка. И флот едва дымит, держа корабли свои в «третьем положении», то есть в готовности выйти в бой не раньше чем через шесть часов. Солнечные зайчики узорят борты дредноутов, в кубриках названивают балалайки, моторки мирно бегут по утрам в порт за провизией.

Флот ест, спит, гуляет.

Иногда два пароходика пропыхтят к горловине рейда, зацепят по бону и растаскивают их в разные стороны. Панцирные ворота растворяются на несколько минут. Медленно скользят, кося наклоненные мачты и неся за собой в воде зеленую тень, зеленоватые щеголи — гидрокрейсера — «Ксения», «Георгий». В разведку или по секретному поручению наморси. Проползет посыльное судно «Веста» — суток трое ей болтаться на зыби, сматывая обрывки кабеля Севастополь — Варна. Или вырвется полдюжина лихих бронированных катеров, зальется по воде вперегонки, как собачья стая, взъяряя белую кипень кругом. На Дунай, в Сулин, к генералу Щербачеву. Миг — и нет уже катерков. Только пыхтят натужно пароходики, затворяя ворота.

А за воротами еще ограда — минные поля, невидимо залегшие до всех горизонтов. Тусклые шары мин покачиваются под водой — на глубину осадки судна, на тонких стальных тросах, якорьками впившихся в морское дно. Мины похожи на мрачные сферические плоды, слишком отягощающие свой зыбкий стебель. В каждой — десятки пудов тротила, в каждой затаена до поры до времени внезапность чудовищного грохота, хаоса свистящих обломков, чудовищного дымового смерча, по рассеянии которого на поверхности не останется ничего. Если за десять километров от корабля рвется мина, то в кают — компании крышечка из фаянсового чайника сама выскакивает на стол.

Но минные поля страшны только для врага. В невидимых минных полях оставлены невидимые же дороги — «Северный канал», «Южный канал», математически точно отложенные и на секретных штурманских картах. Свои корабли идут в море по этим безопасным каналам, охраняемые подводным забором из чудовищ. Однажды в день метельщики — тральщики проверяют и разметают начисто эти дороги, куда вражеская подводная лодка, прокравшись ночью, может поставить такой же многопудовый плод на зыбком стебле.

Это — контрольное траление.

В контрольное траление выходят лишь мелкосидящие суда. Они шествуют все время попарно, теснясь каждый к невидимому берегу невидимого канала, почти на грани страшного поля. Издали кажется, что суденышки танцуют кадриль. К кормам обоих тральщиков при лажен своими концами соединяющий их стальной трос: тральщики парой идут вперед и тянут за собой трос, зыбина которого утопает в воду и режет поперек всю ширь канала. Если в канале поставлена чужая мина, зыбина подсекает ее под водой за стебель, а измеряющие напряжение кормовые аппараты, к которым прикреплены концы троса, указывают тотчас же на присутствие постороннего тела. Обнаруженная мина выводится на поверхность, после чего ее расстреливают тут же, а если море спокойно, к ней осторожно подходит шлюпка, матросы навинчивают чугунные нашлепки на смертельные глазки и улов буксируют домой.

…За панцирной завесой, за минными полями, за тральщиками — флоту спокойно.

Порой «Ксения» и «Георгий» сгинут за горизонт — с неведомым поручением от клювоносого, насупленного адмирала. Пройдет посыльное судно или катер с провизией для бригады траления — в Стрелецкую бухту… Однажды на закате ворота растворились, чтобы пропустить миноносец «Лейтенант Зацаренный». Андреевский флаг, как и полагается в походе, развевался на гафели. Обе трубы дымили густо и весело. На мостике рядом с командиром стоял подвахтенный офицер, прапорщик Софронов. Он, горделиво краснея, козырнул рукой в белой перчатке в пространство, в лебединые груди голубых «новиков», мимо которых проплыл: там на «Гаджибее», тоже на мостике, вытянулся бывший юнкер Пелетьмин, заносчивый красавец Пелетьмин, фельдфебель школы, которого знатная родня устроила на самый блестящий миноносец, — и Пелетьмин узнал товарища, показав это изящным мановением руки. Путевой, не здешний ветер Дул.

Остались за кормой акварельно — розовые отлогости дальнего степного берега, как бы приподнятые в воздухе над стеклянной кривизной воды. Вон бойницы Констан- тиновской батареи, столь часто виденные со скучной, недвижной земли бульвара; вблизи они облуплены и древни; и — бойницы уже позади. И ничего не стало, только бездонный свет бьет в глаза, и шипят и бегут нескончаемо — будто в гору — медно — закатные, с грозовой чернотой хляби. Прощай, земля! И прапорщику груди не хватает, чтобы вздохнуть…

Это тогда вахтенный матрос подошел к Шелехову — на спардеке «Качи».

— Господин прапорщик, миноносец на траверсе.

Шелехов передал ему бинокль, не желая отрываться от каких-то своих обдумываний (он мерил спардек взад и вперед, куря, сбычившись).

— Посмотрите, какое судно, отметьте время, занесем в вахтенный журнал.

Матрос пощурился в трубки, повертел их.

— Двухтрубный… нос с нарезом… Должно, «Заца- ренный», господин прапорщик.

— Вы не ошибаетесь? — встревожился Шелехов.

— Давеча для «Зацаренного» в контрольное ходили.

Шелехов выхватил у него бинокль, жадно прижал к глазам. Корабль стоял или грезился где-то на краях мира и воды. Кто знает — «Зацаренный» ли, другой ли… Его освещал закат, а может быть, отсветы необычайной, уже открывшейся перед ним земли. Едва видимой точкой — сквозь ревнивое волненье — чудился где-то там уходящий Софронов. Прапорщик глядел неотрывно, очарованно…

Говорили, что с фронта едет Керенский.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Впрочем, и без этого время было чревато волнениями и событиями, подобно дереву, отягощенному плодами. Близились выборы в Совет. Жека ждала каждый вечер в темноте, у плещущего моря. В воскресенье выученики Шелехова готовились поставить в бригадном клубе свой первый спектакль: «Сирота Горпына». Каждый день предвещался такой, словно в глубине его играли немыслимые радуги. Даже не значащее ничего позвякивание стаканов в кают — компании, с которого начиналось обычно корабельное утро, рождало иногда во всем теле сладкое, предвкушающее похолодение…

В воскресное утро ревизор Блябликов поймал Шелехова на верхней палубе, жал ему обе руки, сластил улыбочками, обхаживал, как красотку.

— Вас можно, кажется, заранее поздравить? Маленькую просьбицу… позволите?

Шелехов вежливо недоумевал.

— Ради бога…

— При случае когда не откажете на автомобильчике и меня в город подкинуть! Вам, как делегату Сове та, будет полагаться… Катером такую массу времени тратишь. А у меня в городе семья, детишки… папку ждут.

— Да ведь… ничего не известно еще, что вы! — смущенно и радостно ежился Шелехов.

Блябликов понимающе подмигивал:

— Ну, ну — ну!..

Конечно, исход выборов был ясен для всех, об этом никто даже не считал нужным много говорить. Разве не Шелехов властвовал по — настоящему в бригаде?

Без него, например, не начиналось ни одного митинга, на котором решалось какое-нибудь важное дело. И если он опаздывал, и Скрябин, и Мангалов, и Маркуша — все они должны были терпеливо ожидать его, вместе с матросами, и иногда неловко было даже видеть, как затерянно таращились они из толпы… Недаром и Мангалов, почуяв, откуда тянет ветер, сам предложил ему одну из лучших кают наверху…

Чай пили сегодня в кают — компании по — праздничному, с прохладцей, по рукам гулял последний номер «Русского слова», стоял неимоверный гвалт и дым.

Адмирал оказался прав: черноморская делегация вершила чудеса!

— Нашего бы большевика еще туда… он хлеще бы показал.

Лобович усмехнулся Шелехову ласкательно. Он питал к прапорщику отеческую слабость.

Свинчугов яростно ухватился за эту тему:

— Да уж, конечно, лучше, чем какую-нибудь жидюгу Баткина. А то нашли присяжного поверенного, одели в клеш и возят: смотрите, как у нас матросики красно говорят, какие они ре — во — лю — цион — ные! Россию надувают, мерзавцы!

— Сергея Федорыча обязательно надо было бы, это матросики маху дали, — подобострастничал некий невзрачный, незапоминающийся поручик с номерного тральщика, в нечистоплотном кительке, — Сергей Федорыч и флотский офицер и со значком высшего образования!

Мангалов, начальственно мигая, возражал:

— Ну, его скоро того… повыше выберут. Скоро бригада траления это… загремит, братцы.

Шелехов от смущения ушел с ушами в газету. Ехидничал ли капитан, или в самом деле уже сдался, признал его безудержно восходящую, все сметающую силу?

Да не все ли равно! Стены кают — компании уж расступались в безбрежный свет, пропадали, где-то далеко внизу прощально копались люди вроде Мангалова, похожие на козявок.

В газете опять было то же: «Черноморцы в Петрограде», «Речь Баткина, моряка Черноморского флота», «Восторженная встреча черноморской делегации»… Фуражки с георгиевскими ленточками триумфально шествовали по будоражной стране, всюду сеяли белозубые, дружественные улыбки. В сотый раз на петроградских улицах выступал лейтенант, сжимая руку матроса, и оба братались в сотый раз, кидаясь друг другу в объятия, в осенении красного флага, и в сотый раз бурно умилялась столичная толпа, рукоплеща и забрасывая героев цветами. Черноморцев ставили в пример всему фронту, братающегося лейтенанта возили по заводам. Читать об этом было приятно, ибо здесь чуялось дыхание вершин политической и общественной жизни, досягаемых лишь для немногих, к сонму которых был причастен и Шелехов. Черт возьми, еще немного — и депутат Совета!

Однако надо было торопиться на берег: там в бригадном клубе ждали матросские курсы. Воровато и с удовольствием поймал себя в зеркале: стройную белую нарядность, горячеглазое, смешливо любопытствующее лицо, посмуглевшее за последнее время от корабельного солнца и ежедневных купаний в открытом море. Жмурился на палубе, вынимая папиросу.

Свинчугов выскользнул следом:

— Угостите-ка, молодой человек.

Поручика манило на чужой портсигар, как бабочку на огонек.

— Я вот что… давно мне с вами хотелось по душам…

Раскуривал внимательно, брови насупленные, вислые, как солдатские усы.

— Очень я вас, Сергей Федорыч, уважаю и люблю! Вы не обращайте внимания, если я из-за Сашки вашего брякну когда что поперек: у меня программа старого света, я ее тридцать лет составлял, двуличничать и товарищам зад лизать не умею, как какой — ни- будь Блябликов. По правде, между нами, насчет автомобиля он к вам подлазил?

— Ну что же такого, — примирительно отозвался Шелехов.

— А то же… А потом к Маркуше с этим же подкатился: тебя, говорит, выберем обязательно, как коренного моряка, нам, говорит, пассажиров (это вас то есть) не надо, и так их там хватит… Вот какая цыпочка!

Шелехов снисходительно скалился, будто ему это нипочем, но губа сама обидчиво сползла в сторону. «Хорошо же, — обещался он про себя, — подкину я тебя к деткам, сволочь!..»

А поручик шепотами, табачной кислотой дышал в лицо:

— Вы мне вот что по душам скажите: правда, что нас насчет земли-то ограбят, или болтают все? Купил я по случаю угодьишко одно, перед войной еще дело было, винограднички, садик — огородик, то, се. Думаю, брошу службу (ревматизм у меня), под старость кусок хлеба. А теперь этот обалдуй, мичман-то Вицын, травит, сукин сын, каждый день, отберут, говорит, в уравнительное пользование. Ему, сукину сыну, все смехи, а мне-то… я тридцать лет для этого хрептуг гнул!.. Вы там по партиям-то ходите, все знаете, скажите по душам.

Шелехов обрадовался возможности хоть тут немного поквитаться («все вы с Блябликовым на одну колодку!..»)

— Да, похоже, что отберут, — с нарочным соболезнованием ответил он, — страна крестьянская, сами понимаете, куда идет революция.

— Ну да, я так и думал! — Свинчугов, вопреки ожиданию, ни капельки не растерялся. — Если уж разные каторжники у власти, чего хорошего!.. Я-то свою землишку, молодой человек, знаете, уже запродаю: татарин тут один давно напрашивается. С денежками-то оно вернее — с, это правда, хе — хе! Дайте-ка еще одну… про запас.

Матросов собралось на курсах человек сорок — со всех судов. Фастовец, сигнальщик Любякин, вестовой с «Витязя» Хрущ, писарь Каяндин, баталер Трофимчук и прочие, которых Шелехов не знал даже по фамилиям, минеры, электрики, строевые. Шелехов поздоровался и деловито взглянул на часы.

— Ну — с, начнем с диктовки.

Он раскрыл хрестоматию, гуляя по классу, пел:

— Последние лучи… заходящего солнца… печально освещали вершины деревьев…

На самом деле оно безумствовало сегодня, солнце и камни сверкали с той же чрезмерной, наводящей сон ослепительностью, как и вода. Комната была полна света и синевы. Шелехов любил эту комнату с ее прохладой и шуршаньем книг (где они, отошедшие во вчера университетские кабинеты?), курсами своими он горел. Лучшие годы свои отдавший нищей беготне по урокам, с отвращением вбивавший премудрость в мозги ленивых и каверзных барчуков, здесь Шелехов вдруг открыл огромное наслаждение — преподавать. Когда Фастовец вышел к доске и решил первую задачу на проценты, его пронзил настоящий восторг, он едва подавил в себе рыдание…

Но ему хотелось, чтобы среди учеников был еще один, чтобы тоже следил за каждым его шагом любовными, уверовавшими глазами. Если бы здесь сидел еще Зинченко!.. Он притих, Зинченко, возился себе где-то у топки, в преисподней «Витязя». Но почему так тревожила, так — ненавистно почти — тянула к себе эта жилистая, сутулая спина в синей рубахе, порой отчужденно мелькавшая на катере или берегу?

— Ну-ка, Любякин, где здесь подлежащее?

После урока, как всегда, обступили, лезли из-за плеч друг друга. Вестовой лейтенанта Бирилева, Хрущ, выспрашивал:

— Бьетесь — бьетесь над нами, дуроломами, а ни черта, наверно, толку не выйдет, господин прапорщик, а?

Опанасенко — электрик с «Витязя» — белоглазый, тихоголосый, но любивший выделиться, витиевато самоуни- жался:

— Сквозь весь свет пройтить, а подобных феноменов в нашей бригаде, пожалуй, еще не найтить, верно?

— Для науки надо башку иметь, а у матроса какая башка, когда при Миколашке только и знали, что палубу драить… Бывало, инда в глазах рябит!

— Я етого Миколашку помню, как он у Севастополь на яхте «Штандарт» приходил. Мы тогда на «Алмазе» стояли, в Южной. Конечно — встреча, на всех кораблях команды наверх, музыка жварит на полный ход. Мы все в майском. Вдруг тучка на солнышке, тень. Сичас же команда с адмиральского — переобмундироваться в темное всем, как одному! Посыпали вниз, в кубрик, давай темное. Только выстроились — опять солнышко, едри его котел! А с адмиральского уж семафорят: надевай все белое, как один. Фу ты, едрена, опять в кубрик, за майским! Не успели на палубу выскочить — туча, чисто назло. Крой опять вниз за черным. За полчаса четырнадцать ра- зов робу меняли.

— А у нас на «Евстафии» так: которые, видят, матросы без дела, сичас ставят в трюм два бочонка воды — и, значит, переливай. В один перельешь, сейчас же ее обратно в пустой. Часов по шесть так хрюкали.

— Зачем же это? — спросил удивленно Шелехов.

— Чтоб матросу не думать.

А сами с надеждой клещились в прапорщика глазами: неужели в самом деле согласится, что никуда — матрос?

Шелехов, внушительно помолчав, сказал:

— Я думаю так: к осени почти всем вам можно будет держать на классный чин. В Севастополе при гимназии, я это устрою. Затем…

— А што это классный чин? — полюбопытствовал Фастовец.

— А это значит за четыре класса городского и имеете право в школу прапорщиков.

Над Фастовцем дружно озоровали, — пихали в бока, гигикали, больше, конечно, от общей радости.

— Звездочки нацепишь, сукин сын, шкура!

Волосатый, дикий Фастовец, мотая кулаками, скалил зловеще зубы, режуще орал:

— А шо, изделай мине прапорщиком, шо, я робить не буду? Я не хуже другого робить буду!

— А затем, — продолжал Шелехов, деловито суровя брови, — затем, если еще с год постоим тут, ручаюсь, что, кто будет идти вот как Любякин, сдадим на аттестат зрелости.

— А шо эта зрелость? — опять, притихая, спросил Фастовец.

Шелехов объяснил, что с этим аттестатом можно поступить в университет, а им, как специалистам, конечно, легче в институты какие-нибудь, значит, на инженера.

— Ай да Любякин!

Любякин, лучший ученик, стеснительно ухмыляясь, полыхал девичьими щеками, глаза стали туманные…

— Го — од? — процедил кто-то сзади, недоверчиво хмыкнув. Скучливый вахтенный с «Качи», прибредавший на курсы, должно быть, от тоски, насмешливо перекосился, будто болтали тут одни нестоящие пустяки, и пошел прочь.

То досадная недолговечная тень пробежала через солнце…

Обратно к кораблю шагали вместе с Фастовцем. В раскаленной лазури над вселенной плыл бледноватый нарождающийся серпик. Матрос показал на него пальцем:

— Знаете, господин прапорщик, пословицу нашу: месяц лежит — моряк стоит, месяц стоит — моряк лежит. Похоже, в нонешнем тихо не будет.

Прапорщик недовольно повел плечами.

— Неужели и в этом месяце лежать? Надоело.

— Конешно, усякому надоело. Хучь бы к осени домой отпустили, бураки копать.

— Вы меня не поняли, товарищ Фастовец. Сам Керенский выехал на фронт, вы же знаете, для чего. И к нам тоже приедет. Между прочим, товарищ Фастовец, я на плавающий перевожусь…

Да, это было решено твердо: вчера еще, когда «За- царенный» таял на горизонте.

Фастовец нисколько не удивился:

— Так ето одно, который плавающий, который неплавающий: уси мы на бочке стоим. Вот бы задачку нам задали — присчитать, скольки наша жратва народу стоит… А скажите, — Фастовец с хитроватым простодушием заводил глаза в небо, — хлопцы тут у нас балакают, будто скоро пятый год будут отпущать в бессрочный?

Шелехов неприятно удивился:

— А Вильгельм? Забыли, что сами говорили?

— Шо Вильхельм? — лениво жмурился Фастовец. — Вильхельме мы не поддадимся.

— Эх, Фастовец, — укоризненно сказал прапорщик, — вы сами знаете, что солдат и матрос должны сейчас крепко держать винтовку в руках, вы сами знаете…

Долговязый матрос, шедший впереди, оглянулся на звуки этой горячей речи. Щурились беспощадные сме- хучие глаза. У Шелехова от стыда перехватило в горле.

Как-то унизительно льстиво поторопился, козырнул первый. И тут же пошутил угодливо, словно задабривая, подсмеиваясь над самим собой:

— Ну, как, Зинченко, значит — война до победного конца?

Зинченко прятал усмешливые, казнящие глаза в сторону:

— Это смотря по тому — с кем.

И свернул куда-то вбок, к матросам.

Было нестерпимо стыдно перед Фастовцем, особенно перед Фастовцем, в мнении которого он пребывал всегда на непогрешимой высоте. И за что, в сущности, за что? Но день распылался такой неуемно солнечный, такой благовестный, что всякую горечь мигом стирало с души, — да и Фастовец вряд ли понял что-нибудь… Могучая, тугая синева моря вздымалась шаром из-за красных от зноя берегов. Дремали сдвоенные в воде мачты и стремительные выстрелы тральщиков, едва курящихся над лазурным ковшом бухты. Все это выпуклое, жизнерадостное существование напрягалось ожиданием необычайных, счастливейших событий… А по синей волне с песнями подваливал катер из Севастополя, со сходни сбегали, толкаясь и перешучиваясь, гости — вольные, в белых рубахах навыпуск, в майских картузах, портовые маруськи в яркоцветных шарфах и кофточках, матросы на битюжьих своих ногах: загодя собирались на спектакль, хотя до него оставалось еще часов восемь. А в рощице кружилось гулянье, гармошки…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

— Я боюсь, Сережа, слышите. Отойдемте подальше!

— Я вас держу крепко.

Шли по краешку дамбы, по краешку темноты, кипящей вечнодейственным страстным плеском.

— Я не упасть боюсь… Страшно, когда рядом глубина, она черная и холодная, и внутри отвратительная слизь, брр… И там эти плавают, эти…

Жека истерически влекла его на широкий асфальт, под колонны Физического института. Женщины шли навстречу без шляп, в легком и белом, напевая из Вертинского. Со стороны города наплывало тепло нагретых камней. Море плескалось, неумолчное, как множество тревожных совещающихся собеседников.

— Я видела, как их убивали… этих, с «Очакова». Помните, было восстание? Сначала все стреляли, потом на корабле у них что-то загорелось, они бросились в воду и поплыли сюда. Самое страшное было вот тут, у берега. Понимаете, те подплывают, выкарабкиваются, а солдаты бьют их с берега прикладами по головам и сталкивают обратно. Я была тогда дурой — девчонкой лет двенадцати, увязалась за мальчишками — посмотреть… Они кричат, ругаются, плачут, выплывают опять. Вода стала грязная, красная… Знаете, их не вылавливали, они и сейчас там…

Она прижималась к нему — слабенькая, трепетная.

— Материя уже распалась, и не осталось ничего, — сказал Шелехов, — Остался гнев, который родил великую революцию… который лучшие люди и сейчас священно несут в себе…

Он едва удержался, чтобы восторженно не ударить себя кулаком в грудь. Навстречу шептались пары, припав друг к другу щеками, женский смех опадал изнеможенно.

— Девчонкой меня потом лечили. Я вообще раздря- панный тарантас, вы только не знаете! Больше всего боюсь увидеть падаль, до дрожи, а как только иду мимо, непременно загляну, даже остановлюсь. Меня и на фронт потянуло такое… какое-то. Впрочем, у меня там был жених, я вам не говорила?

— У вас… жених? — изумился Шелехов, и скрипочка какая-то в нем тоненько и безудержно заиграла; закрыть от нее глаза, заснуть.

I — Я говорю: был, был. А вы уже приревновали? Елисаветградский гусар, да — с! У нас, севастопольских девиц, вообще первое место полагается гусарам, второе — летчикам, а уж третье — морякам.

Жека опять притворялась не собой, ручьилась злым и скользким смехом.

— Вы говорите: «был»? — умоляюще допытывался Шелехов, стискивая ей руку…

— Ну да… пустите. Он сейчас на румынском фронте.

— Вы его любите?.. Вы его любите, Жека?

Она близила к нему смеющееся, почти поддающееся поцелуям лицо, умиротворяла:

— Но ведь я же не с ним, а с вами, здесь.

Надо было держаться мужественнее, загнать вглубь тяжелую перехватывающую горло судорогу… Ну и что ж такого: был… Но он не хотел давать тому, румынскому, ни капли превосходства над собой.

— Между прочим, Жека, я, вероятно, тоже скоро уйду в поход. — Он говорил это, переплетая ее пальцы со своими, опять беспечный и веселый. — Вы читали, какой подъем на фронте? Никто из нас теперь не имеет права оставаться в стороне. Это будет не просто наступление, а великий жертвенный гимн! И какое счастье — влиться в него, звучать в нем и своею жизнью! (Он, любуясь, повторил про себя: «Великий жертвенный гимн». — Хорошо было бы сказать это где-нибудь на митинге, перед матросами, только поймут ли?..) Я сегодня уже подал рапорт о переводе на плавающий. И если когда-нибудь меня вдруг не окажется здесь в назначенное время, значит — я в море, так и знайте!

Он повернулся вместе с нею лицом в плещущую мглу:

— Вон там.

Растроганность и грусть охватили его. Хотелось говорить об этом, говорить без конца.

— Вы знаете, Жека, наша работа на тральщиках считается самой опасной во всем флоте. Но зато по крайней мере сразу… никаких мучений, никакого сознания смерти… Просто — уйдешь однажды и не вернешься…

Жека забавлялась:

— Прапорщик, можно поплакать?

— Вы все шутите, — пасмурничал Шелехов и обидчиво замолчал.

Она, спохватившись, опять льнула:

— Ну, не сердитесь, Сережа, милый. У меня ведь совсем нет вкуса на возвышенное. Я — проза. Ну, хотите, за это сведу вас в подземелье? Вот тут, рядом. Вы никогда не были? Там стра — ашно.

То было где-то у института. Она провела его, послушного, еще несколько шагов и подтолкнула вниз, в некое подобие пологого и темного подвального входа. Из-за обломков нащупанной ногами и руками двери дохнуло спертой затхлостью и зловонием.

— Дайте я пойду вперед, а то еще нос расквасите. — Жека, нетерпеливо оттолнув его, пролезла вперед. — Зажгите спичку, мужчина!

Спичка, однако, тотчас же потухла, едва они вступили под своды подвала. Шелехов успел разглядеть впереди себя голую шейку и тугой узелок волос, заткнутых гребнем. И скрипочка опять запела в нем щемящей, неизлечимой нежностью. Их потопил в себе оглохший и бездыханный мрак. Руки Шелехова невольно ухватились за Жекины плечи — чтобы не потерять, коленки толкались в ее бедра, мешая ей идти. Она не отстранялась, только невольно замедлила шаг, — чуялось, обертывалась к нему милым, уступчиво улыбающимся лицом. Но сердце все- таки билось жутко, преступно, как перед бедой.

Она шептала:

— Только бы не наткнуться нам… матросы сюда своих водят, ха — ха — ха! Может быть, боитесь, зажжете еще спичку?

Значит, она опять издевалась, издевалась над ним? Воображала, может быть, что сзади нее — глупое, блудливое, испуганно — нерешительное лицо? Но ведь это неправда. Он ни разу даже в мыслях не посягал на нее, не подумал о ней с чувственным любопытством. Как будто у нее было и не тело, как у прочих женщин, а некие неосязаемые, растворяющиеся в туман драгоценности. В умилении захотелось сейчас же рассказать ей об этом. Оборвать удушливую подвальную одурь… Он наклонился к ее уху, щекочась о кончики шелковинок — волос.

— Жека, слушайте…

Женщина шурхнула платьем, с готовностью обертываясь, и неожиданно сама припала к нему грудью. «Ну, ну», — торопила она зачем-то. Послышался разнеженный мурлыкающий хохоток, спина ее подламывалась в его невольных объятиях. Из-под ног поднималось непереносимое, гнусное зловоние, и оно мучительно мешало осознать что-то самое важное, немедленное. Показалось, что пронзительные бесстыжие пальцы обыскивали его, ласкали. Показалось ли?.. Шелехова объял ужас. «Жека!» — хотел он простонать еще, уже достигая ее ехидно ускользающих губ. Но крепкие ногти впились ему в лицо, забрали и нос и щеки в колючую тесную пригоршню, так что нечем стало дышать, губа задралась куда-то вверх, и вместо «Жека» получилось что-то жалкое, вроде «веве».

— Довольно, — расхолодил его предостерегающий, почти сердитый ее голос, — мы уже вышли.

И прапорщик, освободив глаза, увидел над собой уходящий в высоту куб института и звезды за ним. Он растерянно гладил ладонями изрезанные щеки.

— Я хотел только… поцеловать вас.

— Что же, смелость города берет, — нагло хохотнула Жека, занятая своей прической.

«Дурак, сентиментальный дурак!» — горько язвил он самого себя. Запоздалое раскаяние, чувство невозможности вернуть упущенное жгли, сотрясали яростной лихоманкой.

— А мы еще сходим туда, Жека?

Она хладнокровно советовала:

— Вытрите ноги об траву, от вас пахнет черт знает чем.

И как ни в чем не бывало потом бродила с ним по бульвару, по лагерьку ночных, лавочными огоньками помигивающих улиц, там покупали черешни, ели, бросались друг в друга. Даже милостиво проводила до катера («так и быть, один раз побалую вас, Сережа!»), — расставались они раньше, чем обычно, чтобы он успел попасть на свой спектакль. А Шелехов трепетно крал глазами ее ночной, напевно склоненный к плечику профиль, и кипяток сладостного недоумения оплескивал сердце.

В бухте, увидев издали тускловатый брезг мичманского иллюминатора, не вытерпел, вскачь припустился по трапу, — больше уже не хватало мочи держать все в себе, доступало до горла, и ноги сами подплясывали… И так расшатал зыбкий трап, что нижние, которые поднимались следом, должны были ползти на карачках и матерились в бога.

В каюте мичмана Винцента был такой разговор:

— Я не досказал тогда, Сережик… Вот честное слово… хотел застрелиться, а потом думаю: нет, черта два, уж если гибнуть, так с треском, и не одному; а то потом зароете, и никаких! И я решил, имей в виду, если только какой тарарам… сейчас спускаюсь в минный погреб и… и «Качу» и всю бухту, вместе с собой, и с тобой, и с окрестным берегом, к… матери!

— Чудак, я-то при чем? — смеялся Шелехов.

— А при том. Я заранее предупреждаю.

…Дремная, облачная ветровитая ночь над «Ка — чей», над опочившей водой. На берегу — разволнованные гармошки, перекликанье, смех… Портовые девчонки ныряют в темноте хохотливыми стайками. Вот только сойти по трапу — и подхватят, с головой утянут в ласковую, омутную теплынь. И Шелехову досадно, что сгоряча угораздило ворваться к мичману, сидеть теперь, выслушивать его фантазии, терять дорогое время…

— Раньше был флот… Ты знаешь, что такое морской офицер? Лейтенант Рогусский ведет в море транспорт «Прут» со снарядами. В это время «Гебен» обстреливает Севастополь и, пока наши утюги разводят пары, благополучно утекает. В море он встречает «Прут» и предлагает ему сдаться. Что может сделать транспорт против линейного крейсера? Лейтенант Рогусский спускает команду в воду, а сам с судовым священником остается на борту, и оба взрываются вместе с «Прутом». Когда наши миноносцы пришли на помощь, «Прута» уже нет, а триста матросов плавают в воде, кричат «ура». Мы все, выпускные гардемарины, мечтали быть Рогусскими!..

Мичман откидывал назад профиль, властительный, покатолобый профиль медали, корчился, ломая руки меж колен. Голубая обреченная кровь… А он не знает этого, он кипит еще по — мальчишески, кидается в жизнь с вызывающе приподнятым подбородком.

И что-то чуждое, опасливо — неприятное в крикливых его восторгах. Танцуют надмогильные огоньки. Никогда, видно, не зарубцуется Кронштадт… Ну, какой ему друг мичман Винцент?..

Прапорщика непоседно толкало из каюты.

— Ну, не буду больше мешать… пойду.

И как вольно вздохнулось на ветру, над крутоступенчатой пропастью трапа!

…Распахнутые в рощу двери клуба звали светом, весело сбившейся народной теснотой. На сцене, в бредовом озарении мглистых керосиновых ламп усердствовали матросы — любители. Зрители на скамьях почти ложились под потной тяжестью тех, что стояли сзади. До самых дверей сперлись горой разинутые рты, любопытствен- но горящие глаза.

А поверх тишины и духоты нет — нет да подует степная ночь да принесется из-под темных кустиков неумолчный любовный говорок, похожий на пчелиное зудение.

Шелехова притиснуло боком к какой-то худенькой кудрявой девчонке в газовом с разводами шарфе на плечах, согласно портовой моде. От кудерек одуряюще пахло розой. Девчонка на минутку пристально и сурово поглядела на прапорщика и, поглядев, потеснее прижалась к нему спиной. Шелехов усмехнулся сам себе и начал глядеть на сцену.

Впрочем, он знал пьесу во всех подробностях. Это вот боцман Бесхлебный, лиходей парень, обхаживает несчастную, обиженную всеми сироту Горпыну. А сирота — круглолицый, краснощекий рулевой с «Витязя», в монистах, с соломенной косой, толщиной в хороший якорный канат — пригорюнилась, подперевшись рукою, уставилась лиходею на лаковые сапоги.

— Ты мне холову не крути, ты говори зараз, чи пийдешь со мной гулять, чи не?

Сирота Горпына думает, потом ядовито подбоченивается и с неожиданной развязностью подмигивает залу:

— Ишь нашел дурную!.. Погуляй… а потом ходи с пузьякой… як у того капитана Мангалова!

Этого в пьесе нет, но зал буреломно гогочет. Офицеров не видно нигде, только Маркуша торчит у самой стены и тоже ржет, ревностно ржет, показывая свое, разодранное ржанием, лицо всем зрителям. И кудрявая бисерно хихикает, изнемогает, припадая спиной к Шелехову.

Боцман Бесхлебный стоит ошарашенно, но не хочет оставаться в долгу и тоже изобретает:

— Тебе, лярва, видно, не человика треба, а сундук с деньгами. Так ты к левизору Блябликову подъехай, он тебе у подол из денежного ящика насыпет!

— Ого — го — го! — стонали матросы, скамьи скрипели, как в бурю. — Вот хад!..

Кто-то из качинских с места восторженно орал:

— Ты ее к Свинчугову пошли, он помещик, у его винохрадников сто десятин!

От двери вестовой Ротонос визгливо взорвался:

— Та Свинчугов и ее холодом поморит, когда он у кают — компании сам газету каждый день ворует. Свинчугов сам за пятачок удавится!

— Хо — хо — хо — хо — хо!

Бесхлебный, иссякнув, махнул отчаянно рукой, приступил вплотную к сироте и деятельно облапил ее. Но тут же от увесистого тумака проскакал задом и так хватил затылком о стену, что вся Горпынина хата заколыхалась. «Бис!» — радостно завопили на местах, хлеща ладошами. Бесхлебный оправился, засучил рукава и, тяжело ступая, быком двинулся на Горпыну. Сирота тоже изготовилась, расставив для упора ноги и сбычившись, и, едва лиходей приблизился, ловкой хваткой заклещила ладони у него на затылке. Боцман окаменел и бешено рванулся, но напрасно: заклещенная голова осталась в руках Горпыны. Тогда на сцене началась свирепая, топотная, медвежья костоломка.

— Горпына, надраивай шею дюжее, — подсказывали встревоженно из зала, приподнимаясь на местах. — К палубе башку пригинай.

— Бесхлебный, ногу, хад! Подножку нельзя!

Сзади повскакали, забирались стоя на скамьи; их, раздраженно матерясь, тянули вниз. Давнула человечья волна так, что Шелехову пришлось поневоле взять кудрявую за локти и бережно прижать к себе. Матросы обожали борьбу до остервенения. Самые горячие ярились:

— Небель уберите к ляду, эх!

Кто-то слазил на сцену, вихрем смел оттуда все убогое убранство Горпынина жилья. Половицы стонали. Сирота сумела скинуть Бесхлебного на пол, давила теперь коленом, ворочала с боку на бок, тщась уложить боцмана на спину. Шелехов шепнул в теплое ушко:

— Вы извините… так толкают, что…

Она оглянулась, вся, как ребенок, лежа у него в руках. Показала веселые зубки:

— Нам ничего.

Неуловимый миг — и Горпына в бессильной ярости билась на полу, распятая на обе лопатки. Сторонники Бесхлебного разразились ладошным хлестаньем, криками «браво», горпынинцы орали: «неправильно»… Бесхлебный победоносно склабился и утирал пот.

Горпына разъяренно и сконфуженно оправдывалась:

— В этих же чертовых юбках никакой мочи нет… где же, братцы, равенство! Я вам сичас насчет силы другой фокус покажу, чище, чем в цирке. Эй, Опанасенко, там за дверью кирпичи есть, а ну, тащи!

Кудрявая головка, покоясь на груди Шелехова, заискрилась на него благодарными глазками:

— Очень интересная драма.

— Вам нравится?

Шелехов посылал ей ласкающие улыбки. Кто она? Откуда у нее такая странная принужденность? Пытливо искоса скользнул взглядом по ее лицу. Но набухшие, по — детски расползшиеся от любопытства губки, по — детски хлопающие смешливые ресницы успокоили его. Мещаночка из порта. Он вкрадчиво гладил ее голые локотки. Он оставался теперь в этой потной толкучей давке только ради нее одной.

В темноте ночи прячущиеся кусты казались влажными, буйно произрастающими, покрывающими землю таинственной глухотой. Уйти туда вот с ней, безмолвствуя, блаженно ломая друг другу руки… Разве нельзя однажды забыть, в каком городе и на какой земле живешь и что зовут прапорщиком Шелеховым, и делать так, как будто ничего не сыщется, ничего не спросится?

«А Жека?..»

Горпына меж тем сдернула с головы соломенный начес, оказавшись ражим молодцом, стриженным под бобрик, и потрясала над собой кирпичом.

— От, хлядите, хлопцы, без обману об голую башку. Как у цирке.

Кирпич, шмякнувшись о Горпынину маковицу, кусками разлетелся по полу.

— Ишшо!

Второй оказался упорнее. Матрос долбанул себя еще два раза по голове, но кирпич не разлетался. Матрос перевел дух, посмотрел на кирпич, зажмурившись, долбанул себя со злобой еще раз, изо всех сил.

— Нипочем! — злорадно подгогатывали со скамеек.

Матрос дышал тяжело. Вероятно, от дикой, несусветной боли ему хотелось бросить все и бежать, но такое позорное отступление было страшнее боли. Он, не глядя, размахнулся кирпичом и, ахнув, ударил себя по черепу уже с последним, озверелым отчаянием. Кирпич на этот раз с гулом лопнул пополам. Матрос оседал, обеспамятев, на пол, по лицу его катились слезы…

— Бис! — неистовствовали на скамьях.

Нет, Жеки это не касалось, она жила в неимоверно далеком, почти заоблачном мире…

Занавес опускался.

Когда через двери вынесло вместе с толпой в ночь, совершенно темную и безветренную, Шелехов прижал к себе соседку за локоть и трепетно попросил:

— Идемте прогуляемся, а?

Она нерешительно оглянулась, как бы с беспокойством высматривая кого-то, но все-таки пошла. Опять под кустами поборматывали гармошки, взрывался порой щекотный девий смех, с привизгом и задыханьем, словно там боролись.

— Скажите, вы Любякина Пашу, Павла Иваныча, знаете? Они в вашей местности тоже служат.

— Любякина знаю.

— А почему их нет?

— Право, не могу сказать. А вы что, знакомы?

Спутница рассыпала грудной хохоток, кланяясь, повисая у него на руке; ей было весело, баловливо.

— А вы на самделе офицер или только одежду надели для праздника!

, — То есть как надел?

— Конечно же, теперь, после свободы, всем можно. У меня есть минер знакомый с «Воли», Васей зовут, он завсегда в праздники белую тужурку надевает, как офицер.

— Нет, в самом деле офицер.

— Ну да! — недоверчиво прыснула спутница. — А чего же вы без барышни?

— А вы?

— Мы не барышня, мы с порту!

Но видно было — лестно ей, что настоящий офицер, приосанилась, оборвала вдруг никчемушный свой хохоток. Шелехов вкрадчиво обнял ее за талию, — так, что под ладонью, сквозь шелковистый шарф, теплым цыпленком ощутилась грудь, ворковал:

— Нет, вы мне очень нравитесь, очень. Как вас зовут?

— Нас? Таней.

Из рощи зашли уже на бугор, за которым ветрами пошумливала степь. Над степью, снеговыми плывучими сугробами, заваливая луну, густо половодили облака. Местность стала неузнаваемой, заунывной, — может быть, переместилась сюда с иного материка. Шелехов нащупал ногой камень, опустился на него. Невылитый, из подземелья донесенный сюда огонь жег…

— Посидим, Таня, и вы утомились, наверно, стоять.

Девушка вдруг сухо насторожилась, отдергивая руку:

— Да нет, еще платье измараешь… Ну, чего, правда, в самую темень забрались!..

Все-таки притянул кое-как к себе. Нежно глядя и водя губами по черствым пальчикам. Своими глазами нашел ее глаза, сторожкие, почти враждебные, таинственноночные. Таня сидела прямо, боязливая, вот — вот готовая вскочить… Нет, его только что выучили, как надо сметь! Да он и не мог уже отпустить ее, ноги сами подкашивались, словно из него была выпита вся кровь, изможденный стон непроизвольно вытек из горла…

— Жека, — позвал он.

Таня ладошками отчаянно отталкивалась:

— Что за новости сезона! Примите руки!

Луна дико вылетела из облаков. Землю объял ее свет, роковой, бесноватый. Море поднималось чудным шумом, плескало отрадной влагой в сухие, неутоленные губы земли. Кудрявая лежала щекой на камне, тоненько похлипывала:

— Паша, Пашенька, где ты?..

Шелехов бесчувственно гладил ей волосы.

— Милая, родная моя… — повторял он. — Ну, успокойтесь! Теперь будем видеться часто — часто… — хоть самому хотелось уйти потихоньку и больше не видеть ее никогда.

Девушка поплакала и начала пудриться из бумажного сверточка. Шелехов взял ее под руку, угрюмую, повел вниз, к клубу. Молчать все-таки было тяжело, спросил первое подвернувшееся:

— Вы где живете?

— Да — а… насвинничают сначала, а потом… где живете…

И опять затряслась неутешно.

Шелехов испытал приятную легкость освобождения, когда около дверей клуба она отбросила его руку и потерялась в толпе. Тут же Маркуша подобрался откуда-то, знающе подсмеивался:

— Зря вы ее зацепили, не пройдет. Жених около нее год вьется, и то ничего…

— Какой жених?

— Да Панька Любякин, качинский.

В самом деле, в промельке толпы почудилось: Таня под руку с Любякиным и как будто бурно, навзрыд нашептывала матросу на ухо. Шелехов отступил в темноту, чтобы его не увидели, и вдруг защемило пакостно, опасливо… Кто же знал, что она девушка, да вдобавок еще невеста! Поскорее бы сгинуть от всех в каюту, прилечь, развернуть под лампой книжку «Морского сборника»…

Он поднялся на прибрежную дорогу. Сзади, в рощице, испуганно и разноголосо загалдели. Луна пропала, в лицо толкнул срывистый ветер. В черной яме неба пролетел щемящий металлический визг, оборвавшийся где-то над степью. И тотчас беззвучная, валящая с ног силовая волна прошла по земле, и зашипели кусты, и сами покатились камни; следом рухнул осатанелый ветер, захлестнул человека с головой, забил ему рот; надо было лечь грудью на каменную тумбу и вцепиться в нее руками, чтобы не взвило, не понесло, как пук соломы воющим морем.

Матросы топали мимо, в бурю, задыхаясь.

К — Ого — го — го!.. Штормяга…

Потерянные девчоночьи голоса подвизгивали тут и там:

I — Девушки, на катер ба!

— На катере перетопнем, куда — а!

Матросы, заслышав, плутали назад:

\ — Не пойдет катер, бабы, ето называется двенадцать баллов.

I — Ночуй, крали, с нами!..

— Айда в кубрик, на подвесную… качнем!

Буря перевертывала, заставляла не идти, а падать назад спиной… Кое-как нащупал ступеньки знакомого трапа, вполз наверх, впиваясь пальцами в фалреп. В лицо покалывали первые дождевые капли. «Качу» глухо шатало с боку на бок. И только успел раскрыть дверь каюты, как ливень хлынул по спардеку гневным, дремучим гулом…

Неизвестно, задремалось ли потом, но до сознания смутно и последовательно доходило все, что делалось за тонкой дверью, в пространствах палубы, мрака и ливня. Мимо то и дело топали бегучие, встревоженные ноги. Под Севастополем случилось несчастье с катером, который никак не мог ошвартоваться у пристани. Под натиском бури лопнул якорный канат, и катер, боясь разбиться о берег, так и не пристал, а пошел обратно в штормующее море и где находился — неизвестно. С севастопольской пристани кричали в телефон; в бухте под ливнем метались по берегу с фонарями, сигналили в темноту невидимому катеру. У «Трувора» и «Витязя» сорвало и унесло в море сходни, и матросы, возвратившиеся с вечеринки и отчаявшиеся пробраться на мечущиеся, захлестанные прибоем тральщики, толпой привалили на «Качу», а сбившиеся с ног старший офицер, вахтенные, тоже грязные, облипшие от дождя, будили тусклые от ночника, впросонках матерящиеся кубрики, размещали там бездомных…

Над Черным морем буйствовал шторм.

Около полуночи к Шелехову тихо постучались. То был Лобович, осторожный, извиняющийся:

— Вижу свет, думал…

— Нет, нет, не сплю еще, присаживайтесь, Илья Ан- дреич. — Шелехов с любезной готовностью поднялся на койке.

— Да где присаживаться, видите, обмок, как курица. Такой тарарам получился… А каюта теперь у вас хороша, хороша! Не ушел бы я с «Качи» на вашем месте.

— Нет, уйду, Илья Андреич, решено.

— Потом я скажу: сейчас к матросу надо ближе быть. Время такое, что всех ребят может заломать. Матроса жалеть надо. А на плавающем — там работы на вас навалят.

— Я решил твердо, Илья Андреич. И от матросов я никуда не отступлюсь.

— Ну, ну, — со вздохом махнул рукой Лобович. — Что же, канатом вас насильно не привяжешь. А у нас… неприятность, Сергей Федорыч, большая: сейчас внизу с вахтенным офицером радиограмму расшифровали…

— Какая? — встрепенулся Шелехов.

— Миноносец на мину напоролся у Фидониси. Миноносец «Зацаренный». Вчера ночью…

— Позвольте… «Зацаренный»? — перемогая внезапно подступившую сладкую тошноту, переспросил Шелехов. — Ну, а как же… спасли?

Лобович снисходительно усмехнулся:

— Ну… где же спасли! Не одна мина была, а букет… так называется. Немецкая штучка. Когда букет, от корабля — только пар.

— У меня там товарищ был, Софронов, по школе… Значит, пар?.. — лепетал Шелехов.

— Наших качинских двое ребят там, зимой еще списались, смирные ребята. Так зря, так зря все это…

— И видал-то я его недавно, — твердил про себя Шелехов. — Софронов, он всегда чудной был, тяжелый…

— Я от неприятности к вам зашел, больше некуда, все спят… А выходит, и вас расстроил. Вы спите, спите… война, ничего не поделаешь! Жизнь — полушка, Сергей Федорыч, что над этим мозги зря крутить.

Через распахнутую дверь слышалась бурная капель и подбортное ветровое неистовство. Шелехов с болезненной поспешностью погасил огонь и зарылся головой в подушку. Он еще не успел продумать, назвать про себя какую-то гнетущую грозность — не то что не успел, а нарочно хотел упастись от нее, проскользнуть в сон. Потом, потом…

А Лобович, рассыпая в ветер искры своей трубки, прошествовал в каюту, аккуратно переоделся там в сухое и, услышав, что вахтенный матрос скучливо плутает по палубе, зазвал его к себе. Лобович медленно приминал пальцем пепел в трубке; вахтенный Кащиенко, похожий в своей нелепой бескозырке на китайца, скрутил из офицерского табачку цыгарку. Оба молча и раздумчиво попыхивали дымком.

За полночь переваливало.

— Бывало так, — рассказывал Лобович про какие-то далекие, может быть, и сказочные времена, — бывало, когда идешь пароходом в такую заварушку, то первое дело, Кащиенко, бойся, брат, за груз. Груз правильно уложить — это не гашник завязать! Чтоб не болталось, чтоб самое, что потяжельше, подгадать на низ, да так, чтобы в первом же порту пулей можно было сгрузить, что требуется.

Лобович был из торговых моряков.

— Я думаю, Илья Андреич, за эту бурю, — ответил, насасываясь приятным табачком, вахтенный, — дожжи она надует до самого Катеринослава. Бакча от етого взопреет и в гущину пойдет. И скажите, что там одна баба может справить?

Вахтенный вдруг испугался и поморгал на офицера осторожно: не сбрехнул ли грехом несуразное что… Но Лобович продолжал слушать с приятной внимательностью, и слушать и отсутствовать, потому что под усыпительный дождь очень мирно и успокоительно дымили пароходы, пароходы из бывалого, высокие черные красавцы с огненной ватерлинией, гости крымско — кавказ- ских и океанских путей, и боцманы сипло орали «майна», и весело наступала из тумана пестрая дымная портовая кипучка. Вахтенный успокоился, пососал еще дымку.

— От етого в усем государстве и питания плохая пошла, что одна баба на хозяйстве сидит. Что она, баба! Вот у Севастополя у кондитерских и то хлеб — от… серый. Болтали тут, Илья Андреич, насчет пятого года, что дебилизация… зря, наверно?

Лобович горько кривился.

— Да что пятый год!.. Все надо кончать, Кащиенко. — Офицер осторожно наклонился к плечу вахтенного. — Обо…лись, брат, хуже русско — японской. Хуже!.. И ведь там… энти… знают, сукины сыны, про это, а тянут свое. Дождутся, Кащиенко, победного конца. Э, да что говорить! Вчера опять вон неприятность вышла…

— Какая? — полез ухом вахтенный.

— Да… чего там! — смутился разоткровенничавшийся Лобович. — Кажется, затихло? Ты бы сходил в камбуз, косточек мне притащил бы, остались, наверно.

Вслед за вахтенным и Лобович, надев кожан и старую фуражку, спустился на нижнюю палубу. Слабеющий дождь названивал о воду в забортной тьме. Лобович, прежде чем сойти на берег, заботливо заглянул, — он делал так каждую ночь, — в ночниковые сумерки матросского кубрика. Там все было спокойно, уютно выхрапывало в несколько тонов, отдыхало здоровяцкое матросское тело, нагулявшееся, натрудившееся, намитинговавшееся за день. Лобович постоял с минуту над этой бездомной колыбелью и, съежившись, отвернулся; щекотная теплая слеза скатилась через щеку, обмокрила щеточки английских усов, поспешно и сердито облизанных. На палубе вахтенный подал ему охапку обглоданных костей, завернутых в газету. Офицер нахлобучил башлык, взял кости и полез по трапу в тьму.

Парная мгла вздымалась с остуженной дождем земли. Луна, непогоже просачивающаяся из облаков, бежала в теплых болотцах по мостовой, обнаруживала мутные громоздкости береговых сараев, за ними — сказочную горбину какого-то несуществующего пригорка. Лобович, нащупав знакомое место, остановился, высыпал кости на землю и свистнул! И тотчас же радостным, жадным брехом откликнулось то там, то сям в темноте, и чуть ли где-то еще не за версту шурхала грязь под невидимо отмахивающими ногами, екали задыхающиеся глотки. Откуда-то вырвалось с полдесятка одичалых, мокрошерстных псов, крутились возле человека, ломились к нему на грудь с остервенелой лаской. Лобович едва успевал отталкивать их ногой.

— Цыц, цыц!.. Довольно, жрите, чертяки!.. Ну вот, вот, ослеп, дуралей — псина!

Собаки, оставив его, пали на кости, скатились, грызя друг друга, в одну урчащую, ощетиненную кучу. Человек терпеливо, с притворным гневом разнимал их, расшвыривал кости в разные стороны, указывал добычу тем, которые метались зря. Человек стоял, очень довольный, среди этой свалки в нахлобученном башлыке. Так было каждую ночь. И темная отштормовавшая земля, изъязвленная войной и смятениями, чувствовалась — сквозь одинокую, сиротскую человечью жалость — населенной одинокими близкими, она смутно, но неукоснительно подвигалась к добру.

…Шелехов не мог заснуть. Он содрогнулся и простонал, наконец, вспомнив… Он подал рапорт!.. Изуверски, словно кому назло, сам изломал свое благополучие, свое ежедневное спокойное солнце. А там, за бортом, шатались и ухали немеренные глуби, полные могильной темноты, страшные человеку. О, как страшно — до сцепленных со стоном зубов — страшно было думать о них из теплой, уже недолговечной постели. В его глазах восстали ночные платаны и акации на Морской улице, под которыми он видел Софронова в последний раз; они тоже казались обыкновенными, недоступными для искажающего ужаса, как и эта койка. И тот самый Софронов… он внезапно, в полночь, очнулся в своей каюте. Он стоял вверх ногами, на голове, у своей койки, привинченной к полу, и койка била его по виску своим злобным, оживевшим железом. Где брюки, где спички? Он, шатаясь, шагнул в темноту по косому, уходящему из-под ног потолку или стене? — верхнее, — вернее, проплыл, громко нахлебываясь воздуху, и плача, и ныряя руками в воде: спички, ради бога, чтоб еще хоть на секунду взглянуть на проклятую жизнь!.. Шелехов увидел товарища как живого, торжественно, немотствующего опустившего тяжелые веки. Он был уже не человек. Вокруг него, вокруг памяти о нем вилась дикая, отвратительная песнь.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Однажды рано, на синей июльской заре, одинокий миноносец пришел из Одессы. Почетный караул и оркестр ждали его на берегу. За серой обшивкой бортов, убаюканный вздохами преисподних машин, почивал военный министр, усталый, искричавшийся до хрипоты, с вывихнутой от солдатских рукопожатий рукой. Керенский следовал с румынского фронта.

А накануне, на закате, над Севастополем до самого зенита встала ржавая, душная пыль затмевающим солнце маревом. Несколько веков тому назад о ней суеверно упомянула бы летопись. Она пришла с запада, взбунтованная, должно быть, тысячами солдатских сапог — где-то под небом далеких разваливающихся армий…

Офицеры с раннего утра возбужденно толпились У дверей кают — компании. Еще бы: новость сыпалась за новостью. На днях революционный военмин приказал снять погоны — в то время как вся армия продолжала носить их. Это была новая, неслыханная уступка тем, устроившим кровавые пирамиды Кронштадта, матросне, «демократии». Офицеры озлобленно роптали. Ясно, что конец такой власти, подобострастничающей перед чернью, не за горами. Но зато Керенский ввел тотчас же во всем флоте изящную английскую форму: золотые завитки на рукавах или на черных наплечных пластинках белых кителей, шитые чернью и золотом огромные кокарды. Но зато во флоте не стало прапорщиков: все сразу были переименованы в мичманов. Зато исчезла разница между золотым и серебряным погоном. Нижняя кают — компания еще ворчала по привычке, но втайне преисполнялась злорадным довольством.

— Правильно! Никакой «черной кости». Раз я — офицер, значит — офицер, а не ванька.

И новоиспеченные мичманы и лейтенанты, встречаясь с обитателями бывшего золотопогонного верха, козыряли уже по — новому, с некиим прохладноватым, знающим себе цену достоинством.

«Вообще, — думалось внизу, — может быть, не так все уж и плохо?» Военный министр лично объехал фронт, где, не щадя своих сил и нервов, выкрикивал вдохновенные, рыдающие речи, понукая солдат к наступлению. Здесь революционный военмин, несмотря на всю его презренную тонконогость, должен был получить поддержку офицерства. Ведь несомненно, что в одно время с операциями на западе выступят и боевые корабли юга, отвлекая на себя внимание противника. Готовились взгреметь ржавеющие якоря. Готовились развернуться и харкать огнем плутонги. После месяцев бестолочи мощный флот опять входил в великую войну. Возможные награды и движение в чинах. Прибавки к жалованью.

Один Свинчугов не верил ни во что, ходил и без пого- нов и без нашивок, с беспросветной ядучей кислотой в лице.

— Армия, революционная армия… Мы, говорит, на страже. Мы, говорит, в окопы! Жрут, шеи себе наедают, это называется на стра — аже! Вон где у них окопы — у Дуньки в Корабельной слободе… Эх, господа офицеры! Где он, флот! Николай — плох ли, хорош ли был, — зато империя, гроза, порядок… Меня на смерть посылали, так я знал, за что помру. А за этим — за вашим губо- звоном… за ним я за что пойду? За то, чтобы вот мне за тридцатилетнюю беспорочную службу морду набили? Поищите другого дурака, едрените!

— Старо, — хмурился Шелехов.

Дело было за завтраком.

— Да мы сами люди старые, молодой человек. В наше время таких пассажиров к борту бы не подпустили, а у вас вон: как чудотворную, по всем кораблям на руках носят. Подумаешь, какой-нибудь…

Поручик ввернул такое словцо, что офицеры тут же повыплевывали горячий чай обратно в стаканы, заперхали, зачихали, полезли головами под стол.

Лобович сердито метнул глазами на дверь, за которой гуторили вестовые:

— Полегче… ты!

Разговор перешел на другое.

— Все-таки, господа, интересные времена! — Блябликов восхищался торжественностью похорон лейтенанта Шмидта, останки которого были перевезены в Севастополь с острова Березани. — Подумайте, исполком собрал водолазов (то есть попов) со всего Крымского полуострова. Впереди триста водолазов в полном облачении, с золотыми хоругвями, с певчими, дальше весь исполком, красные знамена, оркестры, роты матросов, шаг по ниточке. Эт — та, скажу вам… пожалуй, есть за что и пострадать!

Мангалов, подобно Свинчугову, не разделял общих восторгов и с мрачной презрительностью выпячивал губы:

— А вот… капитана порта, Петрова, товарищи за что за решетку посадили? Этот, скажите, за что страдает?

Фамилию Петрова вообще упоминали в последнее время часто и в кают — компаниях и на матросских митингах. Дело было скандальное: Петрова, одного из высших чинов флота, арестовал исполнительный комитет вопреки воле Колчака — за жульнические операции с казенной кожей. Собственно это было главным предлогом для приезда Керенского — замазать первую трещину, образовавшуюся между Советом и Колчаком. Было еще, впрочем, дело миноносца «Жаркий», где команда требовала смещения лейтенанта Веселаго, слишком ретиво напрашивавшегося всегда со своим миноносцем на разные нужные и ненужные отчаянные предприятия. Матросам опротивела опасная резвость их командира… Было еще нечто подобное с командами «Синопа» и «Трех святителей». Адмирал настаивал, чтобы военмин лично устранил эти «неприятные шероховатости».

Шелехов прислушивался к спорам с нетерпеливой скукой.

У них, у здешних, был какой-то другой, общедоступный, обыденный Керенский. Совсем не тот, который над наклоненными проборами жующих, хихикающих, суетно галдящих глядел со стены кают — компании торжественно и утвержденно. Тот принадлежал только ему, Шелехову. Тот напоминал пьяную и сладкую хлябь февральских улиц. Весенний поезд, примчавший прапорщика к невиданному синему морю. «На остриях штыков понесем!..» И сегодня, сегодня вечером он увидит его живого.

Живого Керенского! Испуганно и пылко скакало заранее сердце…

Вестовой подергал его за рукав:

— Вас начальник… Скрябин просит приттить… сичас.

Лица офицеров с любопытством обернулись.

— Кажется, новое назначение получаете, Сергей Федорыч? Поздравить?

— Возможно.

Шелехов, с виду равнодушно, оправлял наскоро китель, кортик. Однако в рубку поднимался со стесненной грудью. С того митинга, на лужайке, каждый раз, встречая Скрябина, неловко отводил глаза. Как будто нес за собой вину. Не выходили из памяти беззащитно хлопающие пухлые веки, покорный взгляд Володин, как бы говорящий: бей!.. Однако старший лейтенант — он беседовал в своей рубке с Бирилевым — встретил Шелехова очень приветливо:

— Давно, давно следовало бы вам зайти, поближе познакомиться. Вы у нас молодцом, молодцом! — Шелехов так и не понял, за что его похвалил Володя — за вахтенную службу или… И тут же припомнилось, как жалко таращится маленький лейтенантик из толпы в крошеве митинга… — Что же, на плавающий — это хорошо. От себя, из бригады, мы вас никуда не пустим, а на плавающий можно. Вы курите?

Володя сидел, локоть на пианино, очень по — домашнему. Глаза на сером личике такие крупно — выпуклые, что можно подробно рассмотреть каждую веточку кровяных жилок. Какая-то изящная, мучительная улыбка, трогающая только губы. Каюта — насквозь в иллюминаторах, лучезарная от света. На пианино — ноты от руки недопи- санной мазурки. Сочиняет музыку, как и брат? Бледноцветные декадентские акварели — тоже скрябинские. Точености, безделушки, якорьки, сработанные наивной матросской рукой — на память. Хрупкий, почти девичий, потаенный от всех мирок… Так вот в какую страну бежит Володя, — первый выборный баловень матросский, — забыться от крикучей, зловеще ласкающей его палубы! Шелехов чувствовал этого человека жалеюще, покровительственно.

— Мы решили, — сказал Володя, — перевести вас в первый дивизион, на глубокосидящие. На «Витязь» — согласны? Вы будете флаг — офицером, а вот Вадим Андреевич — ваш начальник.

Шелехов вытянулся, сронил голову, как подломленную, — так подобало:

— Есть.

Холодноглазый Бирилев 2–й подарил его сухим крепким рукопожатием. Невольно запомнился тонкий, страстный вырез ноздрей… В них трепетала необузданность.

— Очень рад. Надеюсь, что будем служить хорошо…

Первый дивизион состоял из больших комфортабельных пароходов черноморской пассажирской линии, мобилизованных под тральщики во время войны. Роскошные прохладные каюты. Правда, суда были глубокосидящие, то есть служба на них была связана с большим риском, но… мысли о Софронове, ночные страхи — все это теперь, под солнцем, казалось пустяковым, стыдно малодушным.

— Понемногу втянем вас… будете стоять вахту в походе. — И голос у Бирилева был окрашен страстной глухотой. — Научу вас прежде всего пеленговать.

— Есть. — Шелехов, навытяжку, изображал преданность, смеясь глазами.

— С матросами у меня хорошо. Правда, я был строг, но меня любили… любили! До переворота я командовал «Дерзким». Так команда и теперь ко мне все подсылает… хотят, чтобы опять вернулся к ним. Может быть… новый министр пошлет скоро в поход, примете морское крещение!..

На трапе Шелехов остановился — радостно передохнуть. Ширь и синева реяли под ногами. Огневели расплавленные солнцем края моря. Из колодца давних дней донесся голос генерала, начальника школы, дрожащий восторженной слезой: «Перед вами откроются горизонты… очаровательной морской службы!..» Все свершилось. О мир, лучезарный насквозь, как скрябинская каюта!

Если бы только не эта неосторожность, мысль о которой нет — нет да щипала сердце ежащимся опасением. Знает Любякин или нет?.. Трусливое нетерпение толкало вниз, где цветилась матросская кипень, — отыскать румяное, застенчиво улыбающееся из-под челки лицо, успокоиться…

Маркуша строил на берегу свою роту для парада. Построив, нес правофланговому матросу в горсточке огонек — прикурить. (Ах, Маркуша втихомолку там ладит что-то, надеется!..) И на нижней палубе разговоры шли только о Керенском. Фастовец поучал молодого палубного:

— Ты думаешь, Керенский али другие вожди всурьез друг дружку заарестовать могут? Вот и видать, что ты серый! Они по прохрамме только ругаются. Днем на митингах ругаются, а вечером — первые друзья, придут друг к дружке, чай пьют вместе. Оба левоционеры, за одну свободу страдали. А ты: заарестуют!

Пели горны на тральщиках — ив Севастополе, на рейде, пели горны. Роты строились всюду, разряженные и для парада и на ночь — для веселых, зубастых марусек. С воды тяжело взматывались гидро, громыхали, как ломовики, разбрызгивая в воздухе взрывы красной пыли из бумажных бомб. Флот в порту разноцветно пылал играющей листвой праздничных флагов; все гуще, гуще устаивалась над улицами, над бульварами медленная пыль; цветной народ, в поту, задыхаясь, бежал: Севастополь встречал Керенского.

В белый зал Собрания входили офицеры, только офицеры. Военный министр делал свой доклад исключительно для офицеров. И им было приятно, протиснувшись через горланящую у входных колонн матросскую толпу, попасть в отдельную от этой толпы — в свою атмосферу чистоты, блестящести, золотых фестонов, кортиков, особенно бережной вежливости, — может быть, для некоторых прапорщиков и мичманов это чувство и шло вразрез с «демократическими» принципами, но оно существовало, было приятно. Стулья заливались белизной кителей, сюртуков, аксельбантов. Запоздав, входили адмиралы, каперанги, пожилая знать с тяжелыми от золота рукавами («еще больше наляпали, чем при царе!..»), кругосветники, цу- симцы, те, которым революция и это торжественное собрание — слушать Керенского — были внезапным жутким скандалом на вершине успокоенных, утвержденных лет…

Ликующие огни вспыхнули в белой высоте. Сквозь многолюдный рокот и шарканье, готовые вдруг оборваться, стать потрясенной тишиной, — сладко и пугливо ожидалось…

И, так это бывает, сразу заплескались, встречая кого-то (где он? где он?), хлопки. Шелехов успел увидеть только широкую спину пролезающего, загородившего проход. Хлопки осеклись, тот сел, — нет, не с портрета, не воображаемый, а другой: широконосое, красное, сальное от пота лицо, — новоиспеченный мичман, только что надевший золотые нашивки, впился в него, забыв все, — глаза были те же, те же, что и на портрете, их сонные прорезы сощурились: Керенский молчал и вслушивался в зал.

Керенский начал говорить.

Глазам вспоминалась вчерашняя ржавая, апокалиптическая пыль. Слова были о ней. Земли и массы, которые объехал этот, которым огненно кричал, — были огромны, удушливы. Крылья порыва были пока еще бессильны толкнуть эту грязную, разноречивую массу на подвиг. Но крылья росли.

Керенский говорил:

— Еще нельзя открыто, ввиду военной тайны, сказать все, но я даю вам слово — теперь мы скоро сможем выполнить наш долг перед страной, перед союзниками, теперь мы ближе к наступлению, чем когда бы то ни было!

Зал рукоплескал — яростно, подчеркнуто: наступление — это было то, чем били по лицу кого-то. В бурном хлестании ладоней можно было чему-то излиться у этих сановных, обрюзглых, по привычке высокомерно выпятивших груди. Где-то смутно, чуть — чуть, мичман понимал: скрытно били и этого.

Мичман сидел дрожа, презрительно усмехаясь. Отсталое от жизни, ничему до сих пор не научившееся дурачье. О чем они еще втайне мечтают? Каменно и потрясающе гудела за окнами темнотысячная сила. Вот кому — мир, история. С ними, только с ними идти беззаветно, отданно до дна.

Задыхающиеся образы возникали, проносились, бесноватое многолюдие едва просвечивало за их кружи- тельной пеленой. Себя ли он видел, или Керенского, или оба они сместились в какую-то единую опьяненную сущность? Были ступени, была ночь, миллионы голов кипели у ног, внизу, как торжественная дорога…

Мир, история!

Керенский глядел, улыбаясь слишком широким рас- плывом плоских рыбьих губ. От этой улыбки, от защуренных плотно глаз лицо стало похоже на безумную маску. И вдруг губы и скулы дернулись, заплясали в мучительной гримасе.

Он говорил уж час, он устал…

(Тиком дергались долго потом лица молодых мичманов по бульварам, это стало модно. Демократическое офицерство хотело походить на Керенского во всем.)

— …и доблестный Черноморский флот, давший революции Шмидта и «Потемкина»… со всеми командирами… новую героическую страницу… историю народа, ставшего свободным…

— Да здравствует Черноморский флот!

Зал, стоя, пел «ура».

Керенский, озираясь, искал кого-то.

— А теперь, — крикнул он, невидного кого-то там, за дебрями кресел, держа за руку, — за нашего блестящего адмирала… Александра Васильевича Колчака!..

Зал встал на дыбы, задвигал креслами, нетерпеливо задышал.

— Где? Где?

— Поднять повыше, просим!

Шелехов, горя глазами на одного Керенского, дергался, топал ногами.

— Выше!

Адмирала, неловко скорченного, подняли на сцену.

Стоял, спиной к занавесу, широкотелый, с птичьим клювастым лицом, восточные глаза с обеих сторон клюва смотрели умно и строго, ибо и над этой разнузданной, слишком вольной для господ офицеров атмосферой (доклад небывалого во — ен — ми — на!) — железный престиж высшего водителя, командующего флотом — должен быть, должен быть непоколебим — вот я, Колчак!

Он что-то холодно и с достоинством сказал это был шепот среди гула, он не хотел всею грудью…

А зал разломался, грохнул, жилящиеся горла корректных орали, задыхаясь в воротничках:

— Ррра — а!..

И громче всех пожилые, в бакенбардах прошлого века, орденные, со складкой морской и военной бывалости у губ, пережившие «Потемкина», пятый год, Цусиму, вросшие по плечи в свое, каменное, — они знали: это, это адмирал!

С бешенством преданности, раболепно притискивая руки ко швам, выкатывая проалкоголенные, пухлые глаза, кричали…

И бело — золотой сутолокой уже хлынуло к дверям, потопив в себе Колчака, Керенского, залы, коридоры, — уже там, в спершейся толпами ночи, изжаждавшиеся матросы подхватили Керенского на руки и понесли над бурей взвывающих ртов. Ночь стояла возбужденная, неспокойная, бледная насквозь от фонарей, музыка гремела с бульваров. На бульварах, на перекрестках толпились летучие митинги, зеваки бродили около, налипали, лезли друг к другу на спины. Где-то вдруг шарахнулось, рассыпалось, дико затопало вдоль мостовой. Народ бежал, улюлюкал.

— Что это?

г — Да тут какой-то субчик за Ленина расстилался. Присмыкайтесь, говорит, товарищи, к большевикам, а не к Керенскому, у него, говорит, стачка с буржуазией! Помяли маленько…

— А кто, матрос?

— А что же — матрос. Не может, что ль, любой шпи- ен форму надеть! Он по футляру-то матрос, а на деле… Таких бы… балластину к ногам да в воду.

И матросы, матросы, матросы наводняли бульвары, взлобья Малахова кургана, дорожки Исторического, откуда — если глядеть вниз — огоньки порта, движущихся шлюпок, улиц намечали темную громаду моря, города, всей ночи; сцепившись, сжавшись тесно с подружками, парами шли в глухие проулки, на берега загородных бухт — там уже степь пахнет пронзительно чебрецом и гниющими порослями прибрежий, там садились и ложились в траву, на землю, теплую, как тело. Горели огни театриков, кофеен, оркестры исходили бешеной грустью. Сладким удушьем, блудом раскидывалась ночь Севастополя, флота…

Позже из апартаментов военного министра, рядом с Морским собранием, вышли адмирал и свита. Почетный караул приветствовал их вытянуто и четко. Адмирал бегучим шагом своим пересек площадь, моторный катер принял его под ступенями Графской пристани, помчал торопливо через черный рейд. На силуэтной громаде «Георгия — победоносца» собрался весь штаб, ждал: командующий вез от главы Временного правительства боевую директиву.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Шелехов разнеженно развалился в полотняном кресле, под бульваром, жмурясь от солнца.

Время было служебное, но мичман, приехав в город почти с утра, не торопился возвращаться в бухту. Нарочно выпросил у Бирилева поручение в порт. Нарочно медленнее шагал от катера к пристани, нарочно переправлялся через рейд не на моторке, а нанял обветшалого старика яличника. Медленность эта была насильственная, ознобно — сладостная, почти беспамятная… Покончив с делами, обрадованно вспомнил, что ведь может еще нечаянно встретить на улице Жеку и с ней провести два — три часа где-нибудь у моря. Тем более что, как он ни рвался, ни разу не мог увидеть ее с того сумбурного воскресенья: вахта, приезд Керенского, знакомство с «Витязем» и с новыми своими обязанностями отняли почти все вечера. Так и оставалась в памяти загадочным, насмеявшимся над ним куском подвальной темноты; и по ночам, разгадывая ее и не в силах разгадать, вскакивал на одинокой своей койке, ширя глаза в мрак, вопрошая кого-то, трепеща тоскливым хотением… Кто же она, Жека?.. Он спустился на Нахимовскую и несколько раз шагал улицу из конца в конец (даже коленки заныли от утомления), осторожно, словно из-за укрытия, прицеливаясь глазами во все стороны из-за спин деловито бегущих дневных прохожих.

Нет. Жеки не было нигде…

Пекло нестерпимо, раскаленная листва бездыханно обвисла за бульварной оградой. Из-под домов зноем вымело последнюю тень. Только море, встающее неотвратимо меж деревьев, играло освежительно своей зеленью, бегучими звездистыми огоньками. Чтобы убить время, купил какой-то журнал и так же медленно, словно нехотя, свернул в ворота бульвара. Нехотя! А ведь у самого клокотало — бежать, нет, пролететь над морем эти шесть верст до бухты, камнем упасть там в ревучую, митингующую толпу. «Ну, что, товарищ? Кого?»

Бригада выбирала делегата в Совет.

Нет, он нисколько не раскаивался в своем бегстве. И без него выборы пройдут тем же чередом, как прошли бы при нем. Исход их он знал почти наверное. Зато не придется выставлять себя среди прочих соперников вроде вола, приведенного на убой, не придется с удушливо скучающим сердцем трепетать, что вот — вот изменит матросская прихоть.

Он хотел принять новый дар от жизни спокойно, со знающим себе цену достоинством.

С рейда поднимался в небо густой, сумрачный дым. Константиновская батарея на том берегу зияла бойницами почти в потемках. Это флот раздымился ни с того ни с сего своими трубами, засаривая солнце. Но вода была ясная, жалила глаза. Бежали и чешуились, мгновенно сменяясь, расплывчато — зеркальные зыбинки. Клонило в жмурь, в дремоту.

Шелехов посмотрел в журнал: он прочитал целых три страницы, но никак не мог вспомнить — о чем… Он отбросил журнал, устроился поудобнее в кресле. Пожалуй, это даже лучше, что Жека не встретилась. Так редко приходилось в последнее время оставаться наедине с самим собой, а нужно было еще многое привести в себе в порядок, особенно теперь, о многом подумать, решить.

Если бы только не этот прибой, с гулом взметывавший то и дело вороха лазорево — мутных брызг прямо ему в ноги!

Прежде всего надо было ответить самому себе на один вопрос, который задавали Шелехову все чаще и чаще и которого он начинал даже стыдиться: «Какой вы партии, господин мичман?» Если на корабле в ответ можно было отшучиваться, то ведь в Совете существовали разные фракции, и к одной из них он должен был обязательно примкнуть.

К какой?

Всего безобиднее и естественнее, конечно, к той партии, в которой состояли едва ли не все матросы и младшие офицеры, которая почти главенствовала в политике и в стране. К партии эсеров. Но именно оттого, что она неимоверно распухла и сделалась безопасно — доступной для всех, — слиняла прежняя ее мученическая и бунтарская притягательность. Это — помимо самой сущности программы. Да, прежде огненноглазые, фанатические юноши стреляли в губернаторов, а теперь даже Блябли- ков, говорят, думал «записаться».

Меньшевики? Скучная и трезвая бухгалтерия, без пожара, без музыки. А Шелехов стремился неистовствовать и воспламенять. Правда, самому было смутно: кого и зачем… Была еще газетка «Социал — демократ». Он ее не без ехидства почитывал, нарочно на виду у всех, в кают — компании, не без ехидства же подсовывал иногда с невинным видом Свинчугову или Мангалову, наслаждаясь, когда ею начинали отплевываться и материться… Пожалуй, было даже приятно, что на корабле его прозвали большевиком, хотя он в шутку и отнекивался: прозвище ему льстило, окружало как бы опаснова- тым ореолом, лестно обособляло от безликой каши меньшевиков и эсеров. Пожалуй, когда задумывался про себя по — настоящему (а редко приходилось это делать, очень кипели события, не могла отстояться тихая вода мыслей…), — когда задумывался ненадолго над сутью этого учения, с трепетом ощущалась на дне его некая непреложность, грозная, ледяная, неприукрашенная… Может быть, потому, что жив был еще в нем прежний Шелехов, тот самый, который некогда, в петербургской ночи, бежал по слякотным огненным мостовым в позорной, выклянченной по прошению шинели и таких же калошах и вдруг, подняв проклинающие глаза, видел над своей головой, в мутном небе, зарево чужих чудовищных пиров… Но почему, ощущая эту непреложность, хотелось все-таки бежать от нее в пестрый тарарам сегодняшнего дня, под обыкновенное солнце, — почему он с такой надеждой искал какого-то равновесного ей противоборства, внимательно прислушиваясь к разноязычным спорам на бульваре, на катере, на митингах?..

«Да, потом обязательно, обязательно нужно обо всем этом подумать», — крепко пообещал он себе. Потому что думать сейчас больше было невозможно, — на горизонте, пропадая среди блесков, показался катер из бухты, издали похожий на прыгающий удочный поплавок, и оставалось только — сидеть да лихорадить, ломая себе пальцы…

Оглушительный припадок прибоя разразился под ногами, кипучий столб вознесся чуть ли не перед носом, даже заставил оцепенело вскочить. «Де — ппу — тт — ат!» — как бы пролопотал глухой водяной взгул.

В воздухе моросила пронизанная сказочной радугой пыльца.

На катере ехал почти в полузабытьи. Черный дым застилал полнеба. Катер был почему-то совсем безлюдным, и не у кого было спросить… Что-то слишком скоро сунулось в глаза пустынное, приглядевшееся побережье бухты, высокая стена «Качи» над вечереющей водой. Что предвещала ему эта сырая тень под бортом, эти толстые ржавые цепи, которыми транспорт был могуче прикован к земле?

Почти не дыша взбежал по знакомому трапу. На палубе и на шканцах — послеобеденная дремь и пустота. Наконец, лишь около самой кают — компании выбрел откуда-то Маркуша, — которого как раз меньше всего хотелось встретить, — с позевотой разламываясь после сна.

— А вас тут с «Витязя» искали — искали… Куда это вы закатились? Слыхали, наверно, новость? А у меня тоже к вам одно дело есть… сурьезное, — важно прихмуриваясь, добавил Маркуша.

— Какое? — замирая, спросил Шелехов.

— Да все насчет той алгебры. Подзаняться мне очень надо… чтоб срочно. Я, Сергей Федорыч, могу за уроки заплатить, вы не думайте.

— Да ну вас, чепуха, я обижусь, Маркуша. Пожалуйста, когда угодно. Что вам эта алгебра далась?

— А так, — многозначительно игранул бровями Маркуша. — После скажу. Ну, так уговоримся давайте.

«Нарочно замалчивает, из зависти, — уже весело подумал Шелехов. — Всем он ничего, этот Маркуша, только одно в нем неприятно — эта зависть. Ну, куда же он тянется, чудак?» Ему не терпелось уже сейчас бежать к кому- нибудь, наброситься с расспросами, разузнатть обо всем, со всеми подробностями. Только, конечно, не от Мар- куши…

— Вы извините, Маркуша, мне сейчас некогда. Поговорим потом… ну, хоть вечером.

И он помчался прямо к старшему офицеру. Дверь каюты, как всегда, была распахнута настежь, всюду сверкала стародевья чистота, фокстерьер «Качка» дремала на коврике, в предзакатных лучах. В вечернем благоденствии

Лобович, одинокий, огромный, стареющий, одетый в свежую, хрустящую белизну, склонился над газетой, не видя ее.

Илья Андреич, — кинулся к нему Шелехов, — вы простите, что я так сразу… я очень волнуюсь! Расскажите, как это все было…

Лобович глядел на него с жалеющей ласковостью, подвинул стул:

— Вы присядьте сначала. Наверно, обиделись на ребят, потому и волнуетесь?

— Как то есть обиделся? — в замешательстве замигал Шелехов.

— Да ведь вас заочно, Сергей Федорыч, в бригадный комитет выбрали. Вы не думайте, это оттого, что матросы вас ценят, не хотят с вами расставаться! Вон вы и курсы замечательные какие открыли. Разве они теперь вас отпустят? Тут многие были за то, чтобы вас в исполком, так сначала й наметили, а как Фастовец выступил да завопил — ей — богу, прямо завопил: «Как же его, так, который офицер с нами всей душой, да его в город отдавать!..» Ну, эту балабошку, Маркушу послали.

Шелехов сидел ослабленный, не слыша ничего, кроме зияющей пустоты в теле. На глаза навертывались обжигающие слезы. «Я для них… горел за них, на палубу первый спускался, мучился, а они… К черту, покажу я им теперь курсы!»

Лобович, должно быть, застыдился его дергающейся щеки, деликатно отвернулся.

— Могу вам сообщить новость, — сказал он, нарочно отвлекая его от мучительных мыслей, — флот на первом положении. Вот, пойдете теперь в операцию… А как вы думаете, Сергей Федорыч, не зря они всю эту контору затеяли?

Шелехов горько встрепенулся. Поход! Так вот откуда черный дым над рейдом. Корабли дрожали на якорях, с раскаленными топками наготове. А он-то мечтал, что выйдет в первый раз в море не только как офицер, но и как один из немногих народных избранников, — будто не с одной, а с пятью драгоценными жизнями в груди, и все эти жизни, на глазах у матросов, весело подставит навстречу злобному вражьему ветру… Сонная, безразличная разбитость овладела им, словно он не спал несколько ночей.

— Не знаю, Илья Андреич… я пойду, спасибо.

Лобович, ободрительно, насильно смеясь, похлопал его по плечу, провожая:

— Поменьше, батенька, поменьше политикой увлекайтесь! В ваши годы… эх, как я бы фокстерьерничал!

Вслед — другим голосом:

— А на ребят-то не обижайтесь, поймите ребят…

Почти не разжмуривая наболевших глаз, мичман пробежал кое-как по набережной, по трапу «Витязя», добрался до своей новой каюты, набросил изнутри крючок и, скрипнув зубами, не раздеваясь, грохнулся ничком в подушку.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В первый раз в море!

Бирилев подвинул к себе карту, исчерченную цифрами и пунктирными окружностями. Пол командирской рубки покачивало. В радиограмме сообщалось, что возвращающаяся из похода эскадра идет в энном квадрате моря. Бирилев любезно растолковывал — он все хотел казаться передовым, понимающим новые веяния, способным на учтиво — либеральные, а не солдафонские отношения с подчиненным студентом.

— Эскадра — здесь… Проводим теперь курс. Наша диспозиция вот в этом квадрате. Итак, при указанной скорости ее можно ожидать часа через полтора — два. Значит, около полуночи.

Шелехов, стеснительно наклонившись, усваивал.

— Есть.

— Марсовые на местах?

— Так точно.

— Вас не укачивает?

— Нет… я чувствую себя хорошо.

Прозрачные выкаты скрябинских глаз не то поощряли, не то насмешничали:

— Он у нас молодцом, молодцом!

И Маркуша, развязно развалившийся рядом с начальством, — наверно, на правах делегата (в другое время смиренно терся бы где-нибудь в тени, а то на палубе с вахтенными), — Маркуша тоже поматывал головой, дружески покровительствуя. Дескать, ты вот бегаешь с мостика сюда и обратно, а мы тут сидим, разговариваем промежду себя. Что же поделаешь, у каждого свое. Иной Маркуша, неожиданно напроборенный, в новеньком мичманском одеянии, выставит перед собой шитый золотом локоть и нет — нет да покосит на него глазком. И Шелехов чувствовал, что не может не любить его: самый корабельный быт становился при Маркуше в тысячу раз забавнее и уютнее.

Правда, обида не зажила еще, но разве такие, как Маркуша, могли загородить ему дорогу.

…Были вторые сутки, как эскадра с адмиралом во главе ушла в поход — громить турецкие берега. В ожидании ее бригада траления с полудня работала в минном фарватере.

Для столь важного случая сам Скрябин сопровождал свои суда. На «Витязе» развевался вымпел натрал- брига.

Десять или двенадцать тральщиков прощупывали, разметали тралами невидимый канал. Концевые, самые крупные — «Витязь» и «Трувор» — впереди, мористее всех. Выступали парой, далеко за Херсонесский маяк, соединенный зыбиной стального троса и, вдобавок, выпустив впереди, с выстрелов, предохранительные фортралы. За ними, тоже в паре, большие серо — голубые пассажирские пароходы бирилевского же дивизиона — «Россия» и «Батум». Дальше плоские длинные зерновозы — «Елпи- дифоры». Завершала эту кадриль одномачтовая мелкосидящая мелюзга — «Чайка», «Альбатросы». Открытое море окружало безвыходным серебряным блеском, блистало целый день утомительно, до сонливой одури. Тральщики прогуливались попарно, разметая канал сначала в сторону моря; потом, не выбирая тралов, обратно к Севастополю; затем — снова в море. Таким образом, канал был трудолюбиво прочищен трижды. Концевой «Витязь» — ушел далеко от берегов, за окраины минных полей, на глубину, и там бросил на якорек вешку с лампочкой. На километр от него отстал «Трувор» и тоже бросил вешку. Так же сделали и следующие тральщики через каждый километр. Каждый тральщик, поджидая эскадру, крутился на диспозиции, около своей вешки. Линией крутящихся тральщиков и горящих вех обозначался тайный и единственный безопасный путь, которым идти эскадре по заряженному смертями полю.

Так наступила ночь.

Шелехов поднялся на палубу, в теплую, почти безветренную тьму. Небольшая зыбь раскачивала «Витязя», потому что машины почти не работали. Слабый огонек вехи прыгал неподалеку в ночной волне. Лишь только тральщик отбивало зыбью подальше, на мостике звонил капитанский телеграф, машины кряхтели внизу, тральщик задним или передним ходом опять подбирался к вешке. И снова на две — три минуты засыпали машины. Мир состоял из беззвездной мглы и плеска.

«Где я сейчас? — спрашивал себя Шелехов. — И я ли это?..» Глазам припоминались истаявшие дневные берега. В полдень прошли ослепительно белый маяк на унылой песчаной косе. Мыс Фиолент — последний обломок — быком уперся в клокочущий прибой, за ним — обрыв, в небо, безбрежный прозор леденисто — синей воды. И мыс, с монастырьком на спине, отошел далеко — далеко, в лиловый дымок. Где-то поблизости, за темнотой, дремотная и теплая Балаклава. А еще дальше — Южный берег, не виданный еще ни разу, только рассказанный счастливцами, — он чудился некоей таинственной и благоуханной Индией садов, мраморные ограды которых лобзает ночное море… А на другом берегу, в сумерках, выходит Жека, скучающе и обиженно смотрит за море, смотрит — никого нет, только ветер мстительно бьется в грудь, в лицо, гонит прочь с дамбы тоненькую, одинокую, сгорбленную фигурку. Может быть, сама теперь хотела бы припасть к нему слабым, ласковым ребенком, больше не лукавить, не мучить никогда… «И я тоскую здесь и думаю о тебе… чувствуешь ли ты? — тужась, внушал он ей через многоверстную, бездонную пустыню ночи и воды. — Сейчас я далеко в море… в море, на войне…»

Мысли его оборвались: мутную громоздкую высоту кормы с размаху несло на огонек вешки. «Сейчас ударит, разобьет лампочку вдребезги!..» И только успел это подумать, зазвонил телеграф на мостике, дыхнули и заворочались машины, бурно заклокотала вода под винтом, и, сотрясаясь, корма начала отходить от огонька назад и влево.

Теперь надо было заглянуть еще на мостик — не случилось ли чего нового. «Витязь» в сумерках чудился восхитительно неисследованной страной, в каждом уголке которой деялось захватывающе интересное!

Ветер наверху поддувал сильнее. Никто из занятых на мостике людей не обратил внимания на Шелехова. Темный человек осторожно спускался с мачты, из ночной высоты. Менялись марсовые. Под брезентовым навесом, 7

у телеграфа, бодрствовал штатский пароходный капитан Пачульский (половина команды на судне была штатская— прежняя пароходная из вольнонаемных). Сердитый голос, горбина огромного, спесивого капитанского живота, проступавшая в темноте, наводили на мысль о брюзгливости, о досадливом презрении к военным, обратившим изящное увеселительное судно в рабочую лошадь. И марсового матроса, с неохотой готовящегося лезть на мачту, капитан наставлял с вынужденной, презрительной вежливостью:

— Вы, главное… на вешку не глядите, на вешку, поняли? А то в темноте потом ни хрена не… Глядите вперед, на воду и на горизонт. Понимаете, что значит горизонт?

— Да знаю я все, — досадливо огрызнулся матрос.

Вешку несло далеко — далеко в низах. Черт возьми, не на минное ли поле уже прет корабль за разговором? Телеграф спасительно звонил, корабль бурлил и сотрясался.

— Право на борт, — угрюмо под нос себе бурлил капитан. Рядом, в крытой будке, невидимый рулевой покорно вторил:

— Есть право на борт.

— Одерживай!

— Есть одерживай!

Различалось низкое лазоревое просвечивание звезд. Мгла окутывала корабль домовито, дремотно, как стены.

— Закурить можно?

— Покурить — есть кают — компания. Вам бы, как военному человеку, лучше правила знать.

— Почему же? Ерунда!

— Вот вам и ерунда. Немца не знаете?

Война? Нет, так только называется, а в самом деле какая же это война? Смехотворное, нелепое пятичасовое кружение в море, около танцующего огонька… Чепуха, нет ничего! Даже, пожалуй, если пустить машины и по- хропать напрямки — в смертоносное, якобы заказанное всем поле, — и то, верно, не случится ни черта.

С мачты захлебывающийся шепот:

— Господин капитан!

Вахтенный матрос, прикорнувший на трапе под мостиком, тоже встревожился:

— На мостике! Марсовой кличет.

— Слышу. Что там?

Капитан повернул голову, сердито ждет.

— Перископ… господин капитан!

— Что — о?

Марсовой, должно быть, свесился там, в ужасе тянется вниз головой:

— Прямо по носу… перископ, вижу ясно.

— Где?

Ночь обертывается невидимым, люто дышащим зверем. Когда он подкрался? Ветер и плеск — может быть, последние в жизни… Неужели вот тут рядом, под водой, в самом деле идут страшные безыменные люди? Капитан шатнулся к перилам, перекосив мостик чугунными вдавинами шагов, рулевой малодушно бросил штурвал, тоже сломился в мрак. Пронзительно и весело ощутилась секунда, вот эта, сейчас текущая секунда, когда у меня, Шелехова, неестественно громко шумят мигающие ресницы… И до отчаяния стало интересно, как зеваке со стороны. «Пусть будет перископ, — содрогнулся и молвил он, — пусть в самом деле будет перископ!» Тральщик несло и несло от огонька.

— Капитан!.. — Шелехов опьянело, ликующе дергал его за рукав. — Капитан, прямо полный ход! Тараньте ее!

Он так где-то читал.

С мачты марсовой кликал опять:

— Капитан! Ф — фу ты, мать честная, обознался. Это выстрел торчит, разгреби его! А я гляжу…

Пачульский с бешеной порывистостью звонил телеграфом:

— Вы — ыстрел? Баран! Идиот чертов! Губошлеп!.. Право на борт.

Будка безразлично вторила:

— Есть право на борт.

Тральщик загребал винтом к вешке. Капитан погодил, потом высунул голову из-за закрытия и, задрав кверху лицо, отводил душу:

— Сволочь! Идиот чертов! Обалдуй! Фекла!

Наверху виновато посмеивалось…

Вахтенный, тоже облегченный, успел резво сбегать куда-то:

— Телеграммы есть, господин мичман.

Нет, все-таки радостно было, по — животному радостно — опять вернуться в обыкновенные, обжитые людьми комнаты, к ровному их свету. Шелехов, напевая, спустился в просторную кают — компанию. Было невероятно, что рядом с палубным одичалым мраком существует этот зеркаль ный, праздничный мир. Над коврами, над полукружием малиновых диванов электрическое сияние рассеивалось матово — золотистым полумраком. Когда-то здесь соловьино гремел рояль, переживались шумные, веселые ночи путе шествий, мимолетных романов. О, те ночи были совсем другое, — выйти на палубу вдвоем, упоенно вдыхать там море!.. Отзвуки давнего жили еще, наклонялись шелестом неразличимых, вечно желанных женщин… Было приятно лечь в глубокое кресло, пробежать глазами сегодняшние сводки с сухопутного фронта, которые подал ему вахтенный, — среди них только одна была шифрованная, — должно быть, особенно приятно именно потому, что наверху, тотчас же за полированными дверями, начинались ветер, мрак и тревожная закинутость в полночном море.

Шелехов блаженно потянулся.

— И эта война…

Шифрованная телеграмма таинственно кричала о чем- то рядами пятизначных чисел. Он распутывал ее, медленно подвигаясь сквозь дебри затейливых и трудных расчетов. К тому же электричество вдруг начало пошаливать.

«Обстреляны орудийным огнем угольные копи у Зан- гулдак…» — это эскадра сообщала на ходу о результатах своего набега.

У столов неслышно появились двое штатских лакеев и, посовещавшись шепотом, начали стелить скатерти и расставлять серебро, навевая уют позднего ужина. Капитан Пачульский ревниво оберегал на своем корабле все приятности былого комфорта…

Шелехов, нервничая, проверял еще раз свои цифры; то, что прояснялось из-за них, было дурно и неуместно. Штаб командующего извещал, что при постановке минного заграждения неожиданным взрывом мины убило двадцать восемь матросов и ранило одиннадцать. Нет, все было правильно. Даже указывалось, что жертвы находятся на борту «Керчи». Шелехов огляделся кругом, он только заметил, что лакеев уже нет, что он один в этом качающемся разукрашенном подвале… Ему стало жутко. Где-то в темной воде сознания проплыл Софронов, его неотомщенные угрожающие, стиснутые веки… Электричество недомогало, то распаляясь с резкостью полуденного солнца, то погружая каюту в припадки зловещей темноты. Как будто хаос неудержимо прорывался уже сквозь стены, сквозь двери. Отсюда хотелось бежать, бежать…

Вахтенный наверху, в ночной слепоте, столкнулся с ним грудь с грудью:

— Где тут господа офицеры? Дым на горизонте.

И успокоительной деловитостью порадовал, как лаской, человечий голос.

Бирилев, Скрябин и Маркуша теснились на мостике, около Пачульского, переговаривались отрывисто, вполголоса. Ночь стала населенной. Из кубриков выбредали матросы, крадучись, копились у темных бортов. Шелехов напрягал зрение, но не видел впереди ничего, кроме сплошного черного полотна мглы. Явственный гул — словно от тысячи льющихся в воду ручьев — проступил с моря. Эскадра подходила.

— Свет! — резко скомандовал Бирилев.

Пронзительно вспыхнула лампочка в высоте, на клотике грот — мачты. Тральщик предостерегающе давал передовому направление на фарватер.

Ручьи разрастались, надвигались все ближе, хлещась о море с яростной силой. Мутная многоэтажная громада отделилась от мглы и падала прямо на тральщик, затмевая всю ночь вокруг. Бурно расшатанное море шипело, «Витязь» клало с борта на борт. Тень передового корабля пролетела мимо, хлеща винтами.

Тогда погасла лампочка на мачте «Витязя». И тотчас — по этому сигналу — иголочно просверлило тьму огоньками следующего тральщика за километр; и когда погасло там, блеснуло еще дальше… Передовой бурлил от огонька к огоньку, за ним — эскадра.

Мутные мгновенные высоты кораблей нависали из мрака, проносились мимо, иступленно — торопливо, безлюдно. Гул воды раздирал ночь. Величие и темная грозность этого шествия были непреодолимы разумом.

Война…

Матросы внизу неспокойно кричали, маяча вытянутыми за борт руками:

— Вон, вон…

Шелехов глянул в ту сторону, куда они указывали. Силуэт одинокого корабля, должно быть заблудившегося, шатался там и, неожиданно скосив курс, ринулся вбок — казалось, прямо на минное поле. Шелехов оцепенел, не верил себе: может быть, глаза его обманывали. Однако корабль тотчас же выправился (он просто обошел «Витязя» с другого борта), а матросы все продолжали сбегаться к одному месту, откуда яснее было что-то видно, сумато шились, путано галдели. Очевидно, неестественное матросское зрение распознало в темени что-то неладное. Шелехов прислушался и понял: это «Керчь» плутал, «Керчь» со своим страшным грузом.

Значит, новость уже успела какими-то путями просочиться из радиотелеграфной рубки в кубрик, в трюмы?..

Глаза цеплялись за мглистое, шаткое пятно корабля, вернее, за неуловимый его, зловещий след. Всех ли сумели выловить? И кто они, рядами уложенные там в трюме, с буйно раскиданными ногами, со сладковатым смехом на окостеневших ртах? Те ли, что недавним вечером, у Собрания, самозабвенно кричали «ура» Керенскому?

За стихшим внезапно плеском громко и злобно сплюнул кто-то на палубе:

— Набили, как стервятины… да и раз — мать ее, вашу свободу!

И тотчас отвалились от бортов, поныряли все в мглу, сразу погасив голоса. Маркуша не выдержал и прыснул в горстку. Офицерский мостик, один населенный людьми, витал над пустым кораблем. Сочленения машин содрогались, ухали где-то в беспамятных низах. Маркуша, успокоившись, подлез к Шелехову.

— Сергей Федорыч, я что хотел вас спросить. Керенский — как, с высшим образованием, конечно?

— С высшим, — глухо отозвался Шелехов.

— Я, Сергей Федорыч, опять к вам. Насчет алгебры. За классный чин у меня удостоверение есть, эх, мне бы теперь только языки да алгебру! Хочу одну уду закинуть. Давно у меня маленькая просьбица к вам, Сергей Федорыч, тольки как-то не смею: поясните мне, пожалуйста, как это в Учредительное-то проходют.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

…Недобрую пыль, не переставая, гнало по земле из-под воспаленного фронтового неба. С пылью докатило однажды до тихой бухты штрафного матроса — солдата Ми- хайлюка.

В каюту к Шелехову, по своему делу, Михайлюк вломился без спроса, без стука, пока прапорщик нежился еще в постели. Был в коряжистых сапогах, деготь на ко торых вязко обсела пыль, в шароварах в заправку, не по — матросски. Шелехов присел барином на койке, позевывая.

— Вы зайдите на минуточку попозже, товарищ, тогда поговорим. Видите, еще туалетом надо подзаняться, — по — дружески пошутил он.

Матрос сбычился у дверей, оглядывая непривычную после окопной земляной норы роскошь жилья плаксивыми глазами. Нечистым, подозрительным рубцом зияла переносица, на которую падала заухарская мрачная косма. На фронт сдал его два года назад с «Витязя» капитан Мангалов — за воровство и пьянство.

• — Я этого ничего не признаю, — страдальческим голосом сказал матрос, — раз вы на ето поставлены, должны службу справлять.

Шелехов мучительно покраснел, в одеяле привскочил с готовностью:

— Ну, в чем же у вас дело?

— В чем дело, ето вам лучше знать, как матроса за политику в штрахной баталиен списывать. Конешна, ета права раньше была у паразитов, ну теперь такой правы нет, чтобы за политику страдать, теперь права гражданская. Жалаю опять во флот, боле ничего.

— Покажите-ка ваши документы, — любезно попросил Шелехов.

Матрос раздражительно покривился:

— Да я никаких документов не признаю! Ето что же, значит, опять как при Миколашке? Ты сам по какому документу живешь, по гражданскому? А от мине романовского хошь? Раз говорю, жалаю опять во флот, надо мине накормить, на денежное довольствие записать, а не волынить!

Шелехов, волнуясь и насильно мягча в себе обидную злобу, начал объяснять, что нельзя не понимать таких простых вещей, что он пойдет ему навстречу… что надо подождать, когда приедет начальник Бирилев, без него он не может. Матрос слушал и ядовито вздохнул:

— И — и, боже… как все это у паразитов устроено: ежели человека в баталиен смерти спихнуть, так ментом, а как с бойни обратно принять, так волынка на год. При- дется-таки, видно… в бригадный комитет заявить, — смиренно, но с угрозой закончил он.

— Но, товарищ, я же и в бригадном состою, это все равно. Конечно, мы вам поможем…

Та — ак… Значит, и там понасажали? Антиресно! Ну… мы найдем где попросить, — горько усмехнулся Михайлюк и ушел с явной зловещей недоговоренностью.

Мичман грустно поморщил брови и, надев шлепанцы, пошел прогуляться по своим владениям; по коридору, полному матовых, сияющих изнутри дверей, по прохладной, утопающей в зеркалах кают — компании. В иллюминаторе плясали светлые жилки — от солнечной воды. Значит, опять штиль и безбрежный зной наружи. Лакеи благоговейно готовили серебряный чай. В каюте уже ждали хозяина ярко начищенные магнезией снеговые ботинки, снеговой синевой сиял любовно выглаженный и аккуратно развешенный на спинке койки китель; это с материнской заботливостью, очевидно, выжидающий вестовой на цыпочках принес, пока господин мичман военного времени навещал уборную, чтобы зря не беспокоить. Каютный быт, по распоряжению штатского капитана Пачульского, был окутан ласковой ватой тишины и удобства. От этого, пожалуй, еще обиднее чувствовался несправедливый и грубый пинок.

Вообще после похода над бухтой опустилось на несколько дней безразличное затишье. Самая высокая, на- кипелая волна пробежала, прошумела, разбилась о неведомые уступы. Теперь даже служба на кораблях пошла кое-как, вкривь и вкось. Бирилев приезжал только на час, до обеда, отмыкал свою каюту на «Витязе» и с вежливой, скорее притворной начальственностью выслушивал доклад: ничего не значащие приказы по дивизиону, ведомости на денежное довольствие, последние директивы наморси, которые тральщиков ни в коей мере не касаются… Потом удалялся на «Качу», в таинственное бытие скрябинской рубки, куда после обеда, как шмели, слетались бывшие золотоплечие со всех судов (вот где, должно быть, шли разговоры по душам, без наигранных личин, и зрели в табачном дыму мечты, о которых никогда не узнать непосвященным)… С настоящей серьезностью получали только жалованье да делили кусковой сахар в кают- компании.

Но в тот день, когда матрос, с рубцом на переносице, появился непрошенно на «Витязе», пасмурью дохнуло на бухту, на Севастополь…

Горланил митинговый рожок, словно перед бедствием. Капитан Мангалов — чего никогда не бывало — прислал вестового за Шелеховым с просьбой прийти немедленно на «Качу». По берегу со всех кораблей к ораторской бочке сбегался по — особенному торопливый, любопытствующий народ.

Мангалов в своей каюте дрожащими руками поймал обе руки Шелехова, просительно прижимая к груди.

— Сергей Федорыч, слыхали?.. — Капитан в отчаянии пучил глаза, не в силах даже выговорить, давился. — Эти самые… балтийцы приехали, из Кронштадта, а вперед Михайлюка подослали. Матросам говорят: мы-то со своими офицерами давно разделались, а вы? Резня ведь будет, Сергей Федорыч, ей — богу, а!

Лез на него теплым животом, мигал, подхлипывал:

— Вы уж… выступите, Сергей Федорыч, когда энти забезобразют! На вас все надеемся. В вас дар есть… и матросы вас слушаются. Мы вам ведь всегда снисхождение… Моторку, когда в город надо или покататься, берите, не стесняйтесь. Выступите, голубчик… из человечества!..

Над толпой, на бочке, стоял уже старичок в чесучовом пиджачке, без шапки. Старичок был не простой, ибо в не- кии забережные времена коснулась его священная тень народовольцев… Чья-то невидимая рука распорядилась предусмотрительно, сгоняла за ним в Севастополь автомобиль, и старичок, прибыв как раз вовремя, возвышался, приветливо щурясь: ласковое, успокоительное противоядие.

А может быть, позаботились оттуда, из Совета?

Во всяком случае, старичок ощущался как надежная, дружественная опора. Обоим приезжим, одетым в синие заношенные фланельки, с черными, непривычными для глаз ленточками на бескозырках (о, пасмурь и копоть Кронштадта!), пожалуй, было больше не по себе. Как тихая вода, окружило их со всех сторон молчаливое и, казалось, недружелюбное любопытство.

И оба балтийца, наверное, это чувствовали. Поднявшись на соседнюю со старичковой бочку, они в одно время сняли свои бескозырки, как будто одним движением, слишком почтительно. Один оказался постарше — круглоголовый, года через два заплешивеет; надеть бы ему очки в железной оправе, коростяной, запачканный варом передник и усадить за сапожный верстачок — и вот перед вами начетчик — мастеровой, какой- нибудь Федосеич или Никифорыч. Другой — долговязый чахоточный мечтатель, с сизыми, куда-то за толпу заглядывающими глазами. И совсем не похожи на опасных возмутителей порядка: вроде как на ярмарке — сняли стеснительные шапки и вот сейчас запоют, ожидая грошей на свою бедность.

Из-за спины прячущийся голос гаркнул:

— Партии какой?

Фастовец, припертый к самой бочке, деловито скалил крупные зубы:

— Ну да… объясните… нам его большевиков не надо!

Старший из балтийцев, благословляюще осеняя толпу руками, успокаивал:

— Да мы беспартейные, какие мы большевики!

— А документы есть, что матросы? — гаркнул опять, не без ехидства, неуловимый вопрошатель.

Из толпы недовольно зацыкали.

— Нет, ежели товарищ не верит, — с готовностью отозвался матрос, — пусть экзамен произведет, мы солидарны. Дайте, скажем, конец и прикажите, какой узел произвести: прямой ли, рифовый ли, задвижной штык, беседочный, могем гачный завязать, могем выбленочный, могем удавку: специальности, как мы марсовые. Пожалте сюда, товарищ!

Вопрошатель, однако, мешкал и не подходил. Толпа ходила ходуном, досадуя на задержку, сердито ворочала головами, ища неуловимого. Оратор хитровато склабился.

— Ежели мой глаз не сфальшивил, кто-то из господ офицеров антиресовался?

Понизу серчало, заклокатывало:

— Брось их, чего слушать!

— Они завсегда поперек горла!..

— Если сами говорят, так слушай, а коснись матрос…

Кронштадтец загадочно посмеивался: толпа сама давалась ему в руки.

— Конечно, настоящую удавку — ето буржувазия лучше нас умеет завязывать. Скажем, сейчас: воспользовавшись нашим обчим интузиазмом, гонют нас на немцев, а между прочим травют друг на друга, говоря, что все кронштадтские матросы — шпиены и наймиты, палачи Вильгельма. Вот мы и приехали, чтобы вы посмотрели сами, какие ето бывают наймиты!

Долговязый тоже не стоял без дела: ткнул пальцем в плечо своего товарища, потом себя и с горечью помотал головой, — смотрите, дескать, наймиты! Внизу не удержался кто-то, восторженно прыснул.

— Она одного вам, товарищи, буржувазия не хочет сказать: что Балтийский флот держит пары на первом положении и верно стерегет революционную столицу. У Вильгельма давно на Кронштадт слюнки текут, почему же, товарищи, не приходит етот Вильгельм и не забирает? Нет, товарищи, не любит нас буржувазия, а за что не любит, за то, что говорим ей постоянно… маленькую неприятность.

Кронштадтец пригорбился, словно нацеливаясь прыгнуть, прищур — лукавый, смеючий.

— …А мы ей говорим: мы даем наш интузиазм и нашу шкуру за обчее дело, хучь, скажем, и до победного конца, как кричат товарищи, ваши разнаряженные черноморские делегаты, а ты подай тоже — из своего кармана: подай нам заводы и фабрики, подай землю крестьянам! Кто, мол, чем может на обчее дело, а!

Долговязый тоже нагнулся, протянул руку горстью, ядовито сучил пальцами, подмигивал: подай, дескать, пода — ай!

Матросы привстали на цыпочки, ловя раскрытыми ртами неслыханную речь, — да и речь ли это была? Шелехова даже свело неприятно — приторной судорогой от такого явного пересола. Но в то же время в назойливом изгибании матросов было что-то змеиное (как и у Зинченко — где он?), зловеще — очаровывающее… Выступить бы, смести это наваждение ураганно — огненными, настоящими словами. Но какими и о чем? В мыслях забилась туманная, растерянная пустота. А в толпе не выдержало, вырвалось невольным всхлипом:

— Прра — виль — на — а!..

— Извиняемся, говорим, но как мы жертвуем, то по- жалте и вы… на обчий котел.

— Пра — ава!..

— Вот, друзья, пока мы, значит, ету маленькую неприятность сказали, то стали для капиталистов бунтовщики и наймиты Вильгельма. Но матрос, он, как известно, от своей службы дальнозоркий, матрос муху увидит на двадцать верст по горизонту, а уж своего брата, конешно, насквозь. Так вот поглядите на нас, братцы, дальнозорким глазом, без буржувазных очков, правильно ли мы есть наймиты?

Толпа ржала, чесала затылки, попихивала друг друга плечами от удовольствия и любви.

— Ну да… сознаемся — наймиты… трудящегося народу!

Кронштадтец кланялся, делая ручкой, но зубы одной стороной сцеплены, с пеной.

— Шпиеним! Временное правительство у нас по сусед- ству… Сознаемся, матрос все время шпиенит… чтобы обману какого не было!

Толпа крякала, бешено дышала — не зная, каким взрывом ей облегчиться. Зарычать ли «ура» сразу всеми грудями, или вырваться на бочку, мять там плешивого кулаками в бок, любя… Сзади опять раздался голос вопрошателя:

— А как вы, товарищи… насчет офицеров?

То слинялый Ивай Иванович, командир с тральщика, набрался вдруг прыти. Раздирая матросскую гущу, лез к самой бочке в упор.

— Вопрос касается — если которые завсегда в ногу с товарищами, так их резать за што?

Плешивый любезно пощурился.

— У нас етого, товарищ, в программе нет, чтобы резать. Которые же с нами стоят против буржувазии, то мы таких офицеров приветствуем. Вон про товарища Раскольникова слыхали?

(Шелехов, про себя: «И у нас и у нас же есть такой, ну, крикни кто-нибудь, зачем же показывать им такую жалкую дрянь!»)

Иван Иванович вытянутой шеей изображал наивысшее внимание и послушание, почтительно мотал головой.

— Так вот у нас…

Кронштадтец рассекал ладонью воздух и поучающе рассказывал, как у них. Иван Иванович лез ему в глаза и мотал.

Свинчугов не выдержал, скрипуче крикнул:

— Мотай, мотай, чертова балаболка!

Сплюнул с омерзением и зашагал прочь к кораблям. Матросы, стоявшие рядом, затихли, проводили его глазами, неотрывно глядя ему в ноги. На миг нехорошо, хмуро стало около офицерской кучки.

И как раз тут на карачках под кронштадтцами появился Михайлюк. Глаза были жалобно запавшие, пия- вящие.

— А я скажу, братцы, за офицеров, что ето первые хадюки и скорпиены. Вот мине, братцы, за что на войну послали? И куда послали, братцы: сверху там бьеть, снизу бьеть, с боков бьеть… с земли, братцы, бьеть, из-под воды бьеть… Куда деваться живому человеку? За што мине ненормальным сделали?

Но матросы настроились на веселый лад, зубоскалили:

— Ненормальный., от денатуратки!

— Слазь… насосался!

Михайлюк сконфузился, ухмылялся по — шутовски.

— Ну, выпил… конешно, скольки полагается свободному гражданину.

Его под общий гогот стащили вниз. Старичок с добродушной улыбкой помахал шляпой, приманивая всех к себе:

— Приятно было, товарищи, выслушать наших друзей из Балтийского флота, призывающих к тому же, к чему и мы зовем: единению.

Старичок очень осторожно прохаживался меж опасных костров, которые запалили кронштадтцы. Дело было столь тонкое и деликатное, что у внимательно нацелившегося ухом Мангалова через губу пошла слюна — от напряжения. Голос согласливый, сердечно примиряющий, с дрож- цой. Кто кощунственно прыснет в лицо старичку, за которым годы мученичества и каторги?

— Конечно, вы правы, товарищи, классовая борьба — наша первая революционная задача. Это наши лозунги, нами выстраданные, — фабрики и заводы, земля. Отрадно, что пришлось дожить до тех сказочных дней, когда миллионные народные массы приняли эти лозунги и понесли их на своих знаменах. (Шелехов: «Так, так… вот оно, настоящее».) Но нужно найти правильные пути, товарищи! Пути эти сложны, извилисты, надо, может быть, даже немного спланировать, хе — хе, а не так вот: сразу тяп да ляп… Я ведь, друзья, старый воробей… сорок лет тому назад с народовольцами работал, таким-то и таким-то.

От костров вместо жара потекло благостное, приятно согревающее теплецо.

— Мы приветствуем, — сказал почтительно кронштадтец, и оба низко поклонились: желваки на лице у старшего катались и играли.

— С братцем вашего-то… с Александром Ильичем Ульяновым, которого повесили…

— Мы приветствуем, — истово, вперегиб, накланива- лись кронштадтцы.

Меж бочек вырос, как внезапное привидение, костлявый, заросший страшным волосом, с белыми от бешенства глазами Фастовец.

— А што нам лавировать! — истошно взревел он, рыща в воздухе свирепо выкинутыми вперед челюстями, тыкаясь ими почти в чесучового ошеломленного старичка. — Шо нам цацкаться, когда уся прохрамма известна! Пущай его бураки с нами копают, если кушать хочут ваши капиталисты. А не могете сами управить, изделайте мине министром, я вам к завтрему уси эти законы назвенькаю!

Старичок отступал и отступал с доброй, растерянной улыбочкой, ища опоры вокруг: он свалился бы назад, если бы его вовремя не поддержали… Кронштадтцы стояли сзади Фастовца, не у дел, пересмеивались с толпой. Митинг кончался. Через минуту старичок, съежившись, усаживался в машину, не оглядываясь назад, а около бочек свалялся кипучий человеческий крутень.

Лобович с шуточной сердитостью добирался там до кого-то:

— Эй вы, сами сытые, черти, а ребят покормить не надо?

Катясь клубком к кораблю, около Шелехова распахнулась на минуту толпа, и он увидел в середине кронштадтцев, которых вел Зинченко. Никто не смотрел на офицера, ему давили ноги, наперерыв стараясь заглянуть, выспросить о чем-нибудь кронштадтцев. Блябликов на ходу изловчился, припал к его уху мокрым, горячим, злобным ртом: «Правильно тогда Николай-то про подлецов сказал… открыть бы немцу фронт… лучше бы было, лучше!..» Но Шелехов не слушал, он поднимался мысленно вместе с балтийцами на трап «Качи», спустился в сумрачный кубрик. Матросам подали жирного черноморского борща — почетный отдельный бак. Шелехов сел напротив и, не в силах сдержать свое дрожное нетерпение, ударил кулаком по столу: «Эх, товарищи… все правильно у вас, да не такими словами надо. Вот как я сказал бы…» И он начал говорить, горя и задыхаясь, едва видя кронштадтцев, восторженно побледневших, забывших ложки у рта… Впрочем, на самом деле, поднявшись на «Качу», он постеснялся даже подойти близко к кубрику и с завистью смотрел на Лобовича, выводившего оттуда кронштадтских ребят и что-то им деловито объяснявшего. Потом кронштадтцам дали моторку, в которую с ними сел Зинченко и еще несколько счастливцев. Команда с борта и с берега замахала шапками, и шлюпка, в которой оба гостя стояли с непокрытыми головами, завилась по синей, цвета льда, воде.

Из кают — компании тотчас выглянул осторожно Мангалов и, обшнырив глазами палубу, на цыпочках протанцевал в свою каюту. Мимо Шелехова пропыхал, как мимо пустого места, не замечая.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Вечер все-таки обещал какое-то забвение. Стоило только вспомнить вечернее небо, завешенное мечтательной бульварной листвой, мирно распахнутые окна этажей, вдыхающие в себя сумеречные отголоски музыки, говор, стук пролеток… Жека ждала в восемь часов на Историческом бульваре. А в семь мичман поднимался по трапу белоэтажного, упрятавшегося в тополи особняка на Морской, где нахлебничали Мерфельд и Ахромеев.

На звонок выглянула хозяйка — адмиральша:

— Молодых людей нет дома, они пообедали и опять ушли в экипаж. Может быть, подождете?

Дама изяществовала улыбкой, красуясь, как могла, заигрывала с мужской молодостью.

— Немного посижу, — согласился Шелехов.

Хозяйка пропустила его, будто нечаянно тесня корсетными своими пышностями, в переднюю. В тускловатой тесноте коридорчика, загруженного вещами, ее стан темнел стройно, шестнадцатилетне. Да, и адмиральша была когда-то тоненькой и пугливой недотрогой — институткой. А теперь вдовствовала, не покидая своих комнат, и была очень довольна мальчиками — постояльцами, между которыми делила себя поровну (они, смеясь, разболтали это Шелехову), — каждый раз со старомодной кокетливой церемонностью…

В квартире вообще властвовало неописуемое смешение девяностых годов и беззаботно — мальчишечьего распутства и декадентской музыки Мерфельда.

Шелехов затворился в комнате офицеров. Вот жизнь, не похожая на его, каютную! Кувшин с цветами, поставленный с изысканной опытностью, — именно там, где его присутствие больше всего одухотворяло светлую, гигиеническую пустоту воздуха. Раскрытый рояль с нотами (Шелехов заглянул в них с любопытством, — конечно, это был Скрябин); никель и снеговая воздушность кроватей, напоминающих расфранченных горничных. Лакомки — мальчики забыли на столе коробочку с нугой, тут же пухлый том аппетитно — исчитанного, сотнями пальцев излистанного журнала «Природа и люди» за какой-то старинный год.

…Прийти с корабля, вымыться, залечь на диван, уютно водрузив роман на коленях. И вот иные жизни возникают перед тобой, терзаются, кипят, как бы очертанные из неясного, усыпительного дыма. Мутнеет мир, позабытая в нем какая-то беда… Даже вещи, которые кругом тебя, не живут, а словно отражены в тихой, зеркальной воде…

Шелехов не удержался, прилег на диван, прикрыв веки ладонями. И правда, тотчас же растворился в убаюкивающей, расплывчатой беспредметности. Словно скинута совсем тесная, неотрывно давившая обувь… Нет, он стал бы, конечно, жить по — другому. В последние дни, приезжая в Севастополь, он привык заходить в читальный зал библиотеки Морского собрания, одной из богатейших библиотек России. Сначала это делалось случайно, чтобы как-нибудь скоротать время до свидания с Жекой; потом сюда стало тянуть само по себе — может быть, потому, что осторожная тишина, прерываемая лишь шорохами бумажных листов, напоминала отдаленно университет, читальню филологического кабинета, нерушимый высокий мир, в котором он мог всегда спастись от скверных передряг улицы. С первых же посещений он с любопытством накинулся на «Морской сборник», этот замечательный ежемесячник русского флота, о котором раньше лишь понаслышке знал из университетских лекций, из истории литературы: «Морской сборник», официальное издание, по иронии судьбы служившее в 60–х годах приютом оппозиционной мысли, рупором смелеющей общественности. При некотором воображении эти факты можно было ассоциировать с беспокойным духом морей, с голосами буревестников! И разве он, Шелехов, как будто не чужой ни флоту, ни историко — общественной науке, не мог успешно заняться более глубоким исследованием этого интересного, но скудно освещенного исторического эпизода? Это было бы то самое, чему с одиноким услаждением отдавался бы он, если бы жил в этой комнате, успокоительно отгороженной от мира, с окнами, напролет открытыми в сухозвенящие тополя. Ему уже мерещился скелет будущей диссертации. А за каждой дописываемой страницей, слов но за поворотом аллеи, сквозил бы силуэт ожидающей вечером Жеки.

Он разнеженно потянулся и взглянул на часы. Ого, уже подбегало к половине восьмого. Пришло внезапно бурное, обжигающее биение сердца. И воздух неуютно, тревожно потемнел. То же ощущение, которое он испытал однажды во время гулянья на Нахимовской, ощущенье чьих-то присутствующих незримо, ненавидяще следящих глаз. Были ли то глаза Михайлюка или балтийцев? И почему при этом и белоснежная комнатка Мерфельда и его собственное волнение Жекой, близкой встречей, ощущаются как нечто преступное, обреченное на расправу? Почему? Он не хотел и все-таки продолжал мучительно думать об этом, уже сходя по лестнице, после прощания с разочарованной хозяйкой. Разве Михайлюк и балтийцы были его совестью? Он хотел жить, не мешая никому, только жить!

Небо болело ветреным, ядовито — красным закатом. Небо из какой-то постылой, сиротской осени… На тротуаре обогнала кучка матросов, жадно — торопливых, словно боящихся опоздать к какому-то дележу. Один окликнул мичмана, козырнул, сияя улыбчивыми девичьими глазами.

— Куда, Любякин? — не выдержав, полюбопытствовал Шелехов, не сразу отпуская его ладонь и невольно пробегая за ним несколько шагов. Остальные матросы были незнакомые, с чужих кораблей.

— А тоже туда… в полуэкипаж. На «Пруте» вот были сейчас, балакали. — Горнист чего-то не договаривал, таил и, стыдясь этого, торопился вырвать руку. — Дела!..

На «Пруте»? Значит, даже этого простодушного парня отняли от него, перетянули? Мельком вспомнилась ночная Таня. Темноты, обволакивающие все события этого дня, сгустились еще более гнетуще, еще опаснее. Нечто тревожное творилось и за улицами, внизу — в закоулках рейда, где тоже пробегали в одну сторону стайки матросов, гнались переполненные народом шлюпки и катерки… Об этом нужно было забыть, не думать. Нижние аллеи Исторического бульвара были почти пустынны, начисто выметены, уютно закруглялись среди лиственных сумерек. Они постепенно, слишком постепенно и томительно вели в счастье… Щеголеватый матрос с саженными плечами и талией в рюмочку, стоя молодцевато, любезничал с хихикающей барышней в газовой повязке. Он презри тельно и без внимания пропустил мимо себя мичмана. И все это миновало, как в сновидении.

А Жека, оказывается, пришла раньше, — близоруко наклонясь над чем-то, скучающе двигалась на фоне бастионов и белых цветников в верхнем кругу.

— Черт возьми… если б я знал, я бы давно… — Шелехов почти задыхался, увлекая ее за руку к скамье.

— Вы уж не так много потеряли!

— Но я вас еще ни разу не видал при свете, все только в сумерках или ночью. Я даже не знаю, какое у вас лицо. Когда же вы мне покажете его, Жека?

— Заслужите сначала.

— Как?

— Как-нибудь заслужите!..

Она нарочно дурачилась, всегда говорила такие пустяки, как ребенку, и этим держала его в руках. А он хотел видеть другую, настоящую, которая могла плакать или лепетать слабеющим голосом, прижимаясь к нему, как к защите. Но Жека каждый раз увертывалась, ускользала в свой ручьистый, казнящий его смех.

Они присели; пальцы их тотчас переплелись. О, забаву с пальцами она допускала без возражений, полуотвернув- шись в сумрак — не то думая там о своем, не то издевательски покусывая губы от смеха. От смеха над таким мямлей, как он! Мимо кружилась редкая полушепотная карусель гуляющих, иные подходили совсем близко, оглядывались назойливо на них, с виду очень любовно прижавшихся друг к другу. Шелехова вязало и злило это любопытство.

— Пойдемте отсюда, — потянул он Жеку. — Здесь кругом глаза.

— Они же нам не мешают, — удивленно возражала Жека.

Он все-таки заставил ее подняться. В аллеях, в густые кущи которых они спустились, укрывалась позолоченная закатом, неестественная ночь. Оттененные тишиной призраки каких-то далеких криков чудились в воздухе. Может быть, именно они заставили Шелехова залихорадить, заторопиться, почти грубо усадить Жеку куда-то в темноту, на первый попавшийся диван. И тотчас же наболелое прорвалось через все плотины, хлынуло, — он припал к ней, ища обнять ее. И уже не мог оторваться от дрожащих, ужаснувшихся губ, выдыхал в них всего себя, как ему казалось, — потерянного, с последним отчаянием протяги вающего руки. Он хотел расплавиться, не слышать мира…

Но все-таки услышал: с соседней горы, из полуэкипажа обвалом упал тысячеголовый стон, растекался и глох над Севастополем.

Членов исполкома вызвали срочно в Совет, даже Мар- кушу, которого машина неистово промчала меж голых, выжженных бугров побережья, трубя что есть мочи, и трубным, Натужным воплем своим пересиливая багровый крик заката.

Для приехавших и прибывших собственно было неясно, в чем дело и зачем эта внезапная бестолочь и спешка. В частном разговоре насчет балтийцев Маркуша, затягиваясь папиросочкой, осторожно предложил даже «заарестовать». Но, помимо всего, балтийцы были неуловимы. Никто не знал, где они. Кто-то сказал, что идут митинги на опальных кораблях — «Синопе» и «Трех святителях» — или где-то на рейде, около «Жаркого». (Это было вполне вероятно, так как по ходатайству командующего военный министр распорядился вывести «Жаркого» из строя и зачинщиков беспорядков предать суду, «Синоп» и «Трех святителей» разоружить, а команду списать в отдаленные порты: вот почему матросские зубы скрипели…).

Прошел даже неладный слух относительно адмирала. Из исполкома в беспокойстве звонили на адмиральский «Георгий», но флаг — капитан ответил, что командующий отдыхает и все в порядке. К вечеру были получены определенные сведения, что митинг идет на «Синопе» и балтийцы там; что разлагающая пропаганда, вследствие недовольного настроения разоружаемых команд, принимает опасные размеры. Делегаты исполкома тотчас же вышли на рейд на моторном катере. Однако «Синоп», поставленный к стенке, был пуст, только вахтенные, ехидно ухмыляясь, поплевывали в воду…

Лишь к сумеркам делегатам удалось разыскать митинг во дворе полуэкипажа. Такого многолюдного сборища флот не видел, пожалуй, с самого переворота. Около десяти тысяч матросских голов бурно колыхались под помостом, на полутемном плацу.

Делегат, обширный телом, смирный и пожилой, должно быть, из писарей, озабоченно мигая, растопырил усове- щевающие пальцы над толпой:

, — Товарищи, прошу слова!

Человечья волна шагнула вдоль казарм. На гребне взмыло озорное улюлюканье, рев, свист.

Балтийцы? Нет, даже следа их нигде не было видно…

Черноусый, с угляными глазами, с надписью «Прут» на фуражке, развязно, по — хозяйски загородил собой делегата. Буря свертывалась, тишина от одного пристального, пережидающего его взгляда. Черноусый сказал:

— Дадим товарищам слово, послушаем, что сбрешут.

Непримиримое ворчанье подымалось кое — где, угрюмело, хотело встать на дыбы, в крик. Но иные голоса настойчиво кричали:

— Дать, дать!

— А пущай брешут!..

Делегат выступил вперед, неторопливо скинул бескозырку, степенно погладил волосы. Он не сомневался, что одичалое, враждебно примолкшее под ним человечье море через минуту подобреет, начнет орать: «правильно».

— Товарищи, мы — ваши выборные представители, которых вы сами послали для дела… революции в Совет… От имени исполкома мы предлагаем вам всем немедленно разойтись.

Гневные вопли и свист опять прорвались со всех сторон. Безликий народ, давя в сумерках друг друга, грудился все ближе к помосту, копился грозой. Какой-то костлявый, с закаченными в припадке белками, задохнувшись, выворотив нечеловечьи огромные зубы, карабкался наверх, стараясь уклещить пальцами ноги делегата. Тот осторожно отступал… Черноусый снова вышел на край, но и его уже не признавали, топили в гаме, в поднятых кулаках.

— Эй — ей! Да стойте вы, пущай все сразу выкладывает, ухи-то у вас не отвалятся!

Делегат изловчился, просунул свой голос в случайно набежавшее затишье:

— Вы протестуете против офицеров, против командующего, но здесь не место, товарищи, устраивать суды и критиковать, вы приходите к нам, у вас есть свои выборные товарищи, которым вы доверяете…

— Хто тибе выбирал, хад!

— За ахвицеров вы заступники.

— Колчаку… лижете!

— Наел мурло на сутошных!

— Долой!

Делегат гнул свое:

— Предлагаю, товарищи, не позорить флаг своими выходками и разрешить все недоразумение у нас, на пленуме исполкома.

— Долой!

I — Разогнать всех к матери!

Костлявый карабкался на помост, хватал делегата за ноги со взрыдом:

— Ты мине правило скажи! Ты правило скажи, ето какая же свобода? Ето, чтобы опять над матросом с аншпугом стоять?

Лихой матросик с «Гаджибея» выскочил, развесело хляпнул себя по блинчатой фуражчонке:

— Как же ето ловко, братцы, прямо округ пальца нас, как тех баранов, крутят! Кожу у порту разворовали, так подожди до приезду товарища Керенского, тогда разберемся. Товарищ Керенский приехал, конечно, мы, как бараны, покричали, покричали и генерала Петрова сейчас на свободу, как неприкосновенную личность ахвицера. Хапай, значит, валяй дальше! Теперь нас на бойне сорок человек поклали ни за што, а как матрос корячиться начал, сичас пожалте на Дунай, к генералу Щербачеву, под первые пули. Ето как? Значит, ахвицерам и воровать и все можно, а матрос — ша, молчи в тряпочку? За что же тогда, братцы, мы Миколашку уволили?

Делегаты, пошептавшись, куда-то стерлись…

Теперь уже другие — тяжкодумные, решительные, раньше сурово лишь присматривавшиеся, подступали к помосту:

— Долой ахвицеров!

— Колчака заарестовать, и никаких!

Кочетиным визгом выломилось из толпы:

— А как заарестуешь, у него револьверт, он тебе пригладит, пробывай, заарестуй!

— Снять цацки с усих!

Черноусый с «Прута» вкопанно темнел на помосте, на потухающей прозелени неба.

— Значит, товарищи, постановление всего собрания… кораблей и команд: немедленно отобрать оружие у офицеров.

— Прра — вва!

— А адмирала Колчака, как явного…

Под сумятицу непрошеный какой-то взгромоздился рядом, без шапки, с понуро висящими руками, гнусаво хныкал:

— Етого мало, братцы, што отобрать… Вы спросите, за што они мине на страсть послали? Сверху там бьеть, снизу бьеть, с воды бьеть, с-под земли, братцы, бьеть… Куда деваться живому человеку? А как я к етому скорпие- ну утром пришел — мине, говорю, жрать нечего, и я про- контуженный весь наскрозь, што он мине, братцы, сказал? Постой, говорит, пока на палубе, я еще маненько в постели поваляюсь!

…Вот тогда — не хотел и услышал Шелехов над Севастополем непонятный и шевелящий волосы рев.

Но не все ли равно было, на кого двинулись там?..

— Мичман, довольно! — старалась строго пролепетать Жека, боязливо гладя ему ладонями плечи, грудь.

А губами сама прижималась, вздыхая; и ей было приятно, забвенно, — может быть, против воли?

— Слышите, Сережа: не мучайте себя. Все равно ведь никогда, никогда…

Он оторвался от нее и прислушался с недоверчивым ужасом. Это не ему, а кому-нибудь другому?.. Лицо Жеки лежало у него на плече, он видел черное сиянье стиснутых ее ресниц, чужих прекрасных ресниц, таких непереносимо прекрасных, что хотелось плакать. О, как могильно пустел мир!

— Нам нужно поговорить. — Она встряхнулась, начала зачем-то рыться в сумочке. — Вы знаете, что я очень рада с вами встречаться. Вы — культурный человек, не то, что наши лейтенанты и поручики, с вами интересно быть… ну, не сжимайте же так драматично виски, ха — ха — ха! Я даже скажу, что вы для меня единственный интересный человек в Севастополе…

(«Значит, правда: любит того, того?..»)

— Мне, пожалуй, приятно, когда вы меня целуете. Видите, какая я откровенная. Но я прошу вас, Сережа… Я не имею права. Можно какие-нибудь маленькие шалости… это другое дело. Вообще, ничего серьезного не может быть. Хороший мой, я не девушка…

— Зачем вы это говорите?

Его била отвратительная, надрывная лихорадка. К чему же было все? Города, громоздящиеся впереди, как золотые облаковые обвалы? Смеющиеся глаза, победительно приветствующие жизнь? Нет ничего, кроме мокрой полночной, мерзко сияющей панели и бегущего, секомого дождем человечишки на ней, воспаленного дрянными, самоутешительными мечтаньицами.

Жека беспокойно приблизила к нему лицо:

— Сережа, как не стыдно… слезы. Вы же офицер! Господи, — с насмешливой горечью вздохнула она, — почему вы все такие одинаковые?

Щипала ему щеки, старалась рассмешить, испуганно ласкалась:

— Ну, хорошо, я буду вас любить… Может быть, ко- гда-нибудь под настроением… приласкаю совсем. Слышите?

— Можно ли так говорить, Жека? — печально упрекнул он ее.

Она уже хохотала, заманивала его опять в жизнь, в мучительские свои игры:

— Да, да, когда-нибудь! Когда очутимся где-нибудь… в комнате. Ведь нужны удобства, ха — ха! Ну, устройте, например, нам путешествие в Одессу. Вы говорили, ваш «Витязь» собирается туда?

— К нему? — с нехорошей злобой спросил он.

— Глупый, у меня в Одессе мама! — и близились, близились смеженные от смеха, перечеркнувшие вкось лицо ресницы, теплая ее грудь, уже покорная, желающе- поддающаяся…

Светлячки матросских цигарок гуляли за кустами, вспыхивал там и сям пискливый смех марусек. Впрочем, то светились не цигарки, а прямо под кустяным обрывом кишела шлюпочными огоньками ночная пропасть рейда, по которому сновали туда и сюда, развозя с митинга братву, моторки, катера, шестерки. Кое — где, по беспечности не задраенные ожерельными цепочками, горели глазки судовых трюмов. А самые недра кораблей полнились в этот час необычно праздничным электрическим светом, бо- таньем ног, галдежом.

На трапе «Витязя» ночью, когда Шелехов возвращался с катера, нерешительно окликнул его — должно быть, уже давно поджидавший — электрик Опанасенко:

— Господин мичман, тут эти дураки одну утопию развели. Поговорить бы мне с вами надо… Да я не сам, меня как члена судового комитета послали.

— Идемте в каюту, — предложил Шелехов. Бессвязные мысли вроде зубной боли мутно опутывали его, каждый шаг ступал куда-то в пустоту, бесцельно.

— Верно, в каюте лучше, — радостно согласился Опа- насенко.

Шелехов, мучительно хмурясь, открыл свет, повел на матроса скучные, вопрошающие глаза. Тот торопливо и виновато заулыбался:

— Так что сделано, господин мичман, постановление отобрать оружие у всех господ офицеров. Я вам, конечно, и расписочку дам… Да это и не навовсе, вы не думайте, они через три дня опять взад отдадут!

…Так же было когда-то в полночных, настежь распахнутых чужой рукой юнкерских дортуарах. Все повторялось. Жизнь снова вступала на грозный порог.

Шелехов все-таки вяло протестовал:

— Но ведь команда мне доверяет… И всегда доверяла. Я же не какой-нибудь Мангалов, а член бригадного комитета, смешно, господа!

Опанасенко конфузливо переминался с ноги на ногу:

— Да ведь что поделаешь с идиотами, господин мичман! Постановление сделали, чтоб обязательно у всех. А вон командующего, адмирала Колчака, и вовсе заарестовать хочут. — Опанасенко наклонился к Шелехову с негодующим шепотом: — Все энти, которые с Балтийского, намутили… демократы!

Шелехов, пожав плечами, отстегнул с себя кортик, подал матросу; потом снял со стены палаш. Опанасенко принял от него оружие с жалобным вздохом. Мичман открыл ящик стола, где лежал браунинг.

Его пальцы погладили в последний раз желобки черного, изящно отшлифованного дула. Сердце сжалось вдруг зябко и грустно. Это было, пожалуй, последнее, что осталось от Шелехова — офицера, от торжественных огней Таврического дворца, венчавших его так недавно на новую жизнь. И все это должно было закончиться только вот так?

Он угрюмо сказал:

— Может быть, револьвер вы мне все-таки оставите? Это память о школе, и мне было бы очень тяжело…

Опанасенко вздохнул еще жалостнее:

— Так вы и не давайте, господин мичман, тольки спрячьте подальше, как все равно его и не было. А что, правда, на этих идиотов смотреть. Им хучь все отдай… они возьмут.

Шелехов стыдливо жал ему руки, благодарил.

— Вы не бойтесь, господин мичман. Я-то никому…

Нечто заставило обоих оборвать слова, прислушаться.

За бортом пронесся неясный гул, в гущине которого лопались гулкие пузыри, наверно — выстрелы. Опанасенко, тревожно вертя головой, пятился к двери:

— Шо это?

Наверху, на палубе, будоражно затопало, будоражно побежало, потрясая потолок кают. Шелехов, вслед за Опанасенко, выскочил в ночь прямо в толкучку ополоумевших, неведомо куда мчавшихся матросов, едва не сшибавших его с ног. На берегу, под «Витязем», шумело невидимым народом, одурело бегали фонари. Шелехова, на ощупь махающего руками перед собой, столкало вместе со всеми по трапу.

— В чем дело, товарищи? — спрашивал он на бегу, поворачиваясь то к одному, то к другому.

Никто не успевал ответить. Слух ловил только отрывисто задыхающиеся разговоры:

: — Еще бы… сукин сын, одну минуту… от всей бухты камня на камне…

— Собаке собачья смерть!

Жуткая догадка мелькнула у Шелехова, остановила дыхание. Не мальчишка ли Винцент рехнулся и попытался выполнить свою дикую угрозу? Минный погреб на «Каче»… Вероятно, когда стали отнимать оружие?.. Казалось, в темных грудах тральщиков, в фонарях, в суматошных голосах повис тошный, заунывный вопль. Что же делать? Прежде всего ярость толпы обратится, конечно, на растерянных, затертых среди нее офицеров. Звериный дых, кровяные глаза в упор…

Первым движением было — податься потихоньку за сараи в темноту, в степь, а там… Но два скользких крепких плеча стиснули его с обеих сторон; в затылок тоже близко дышали, кто-то положил ему руки на плечо. Оковав кругом, несла в себе напруженная, ощетинившаяся перед какой-то бедой теснота. Правда, так было минуту — две, потом она распалась, можно было высвободиться, уйти. Но Шелехов понял, что не уйдет, что не может уже дышать без ее тепла, он жался к ней инстинктивно, потому что уйти было страшнее, это значило объявить себя по другую сторону, вместе с Винцентом, сроднить поневоле и свою жизнь с чужим, отвратительным ему делом… Нет, что бы ни случилось, он обязан был остаться здесь, до конца остаться достойным того Шелехова, которого вчера возвы шала, как знамя свое, эта страстная, полуребячья, мятущаяся толпа.

Нарочно сам поторопился обнаружить себя, выбраться на свет. Совсем невесомый, не касающийся уже земли.

— Неужели?.. — спросил он (он хотел спросить: «Неужели в самом деле была возможна такая подлость?» или что-то в этом роде), но голос оборвался, тонкий и слабый, как у ребенка. Чуть не споткнулся — о береговую тумбу, что ли? Шелехова осторожно отталкивали назад, чтобы не наступил на человека, который оказался у него под ногами. Он присмотрелся… На мостовой, в свете прыгающего оголтелого фонаря, в одном белье корчился и вздыхал Иван Иваныч, командир с тральщика «Елпи- дифор». С него стекала вода, зубы лязгали. Он дрожмя выталкивал из себя одно и то же:

— Михайлюка… убили… а я вплавь, а я вплавь!

Суматоха начала разъясняться понемногу… Матросы продолжали галдеть по берегу, с руганью и давкой осаждать темный «Елпидифор», но это больше не ужасало. Событие действительно произошло дикое, но не с мичманом Винцентом, а с Михайлюком.

Качинские, первые свидетели случившегося, собирая около себя кучки, наперебой рассказывали.

Вернувшись с митинга, Михайлюк пришел на «Елпидифор», где служил до «Витязя», и, вынув нож, стал бегать за матросами, чтобы кого-нибудь зарезать. Матросы попрятались, а командир, Иван Иваныч, как был — в одних кальсонах, ходил везде за ним вплотную, льстил и смотрел ему в глаза, чтобы Михайлюк его не забыл и не ударил, дал ему выпить воды, и Михайлюк немного отошел. Но скоро помутнел опять, разогнал матросов, зарядил судовую пушку, стал наводить ее на минный трюм. Вся команда с «Качи» и с соседних кораблей бежала в панике на берег. Иван Иваныч, которому Михайлюк отрезал отступление, полез с тральщика по канату, но сорвался в воду и добрался до берега вплавь. Михайлюк подошел к борту посмотреть, как все это случилось, и заодно помочиться, а вахтенный с «Качи», прокравшись в это время к орудию, разрядил его и выбросил снаряд в море. Тогда Михайлюк полез в трюм за вторым; но под люком его уже ждали вахтенный и несколько матросов с кувалдами. Вахтенный убил его выстрелом в спину; потом выстрелил еще три раза в лежачего и начал колотить кортиком; другие матросы били труп кувалдами и за волосы — головой о палубу. Ночью изуродованные останки Михай- люка вытащили с тральщика и бросили в свалочную яму, за береговой канцелярией.

Здесь труп валялся три дня, потому что хоронить его матросы запретили, угрожая самосудом.

На четвертый день на автомобиле приехал из Севастополя Маркуша с двумя членами исполкома и созвал команду на митинг. Маркуша возвысился над толпой, мужественно выкатил грудь и пощипывал дрожащими пальцами бело — красную повязку на рукаве.

— Товарищи! — сказал он. — Товарищи, я насчет… Михайлюка. Я рассуждаю, что он все ж даки был матрос… и все ж даки православный… нехорошо так, товарищи!

Матросы равнодушно слушали; некоторые даже с ругательством, смешливо скалились: ярость их уже отбушевала. То было первое выступление Маркуши как члена Совета. К вечеру же Лобович вместе с вестовыми отвез труп на кладбище.

Разоружение офицеров на кораблях прошло спокойно. Только в полуэкипаже, не перенеся бесчестья, застрелился мичман Жужель. Но адмирал Колчак не пожелал отдать матросам своего георгиевского оружия. Выстроив команду на палубе «Георгия», он кричал ей слова, полные гнева и упреков. На глазах матросов мечущийся человечек подбежал к борту и, переломив о колено свою саблю, кинул обломки в море. То был последний, рассчитанный на обаяние, жест бесстрашия и одиночества. Но команда, вытянув руки вдоль белых штанов, мигала бесчувственно.

На другой день Временное правительство по телеграфу вызвало командующего в Петроград, якобы для немедленного и подробного доклада о бунте. Сделано было вовремя, потому что судовые комитеты заседали весь день, обсуждая вопрос об аресте Колчака. В полночь на вокзале наиболее приближенное и именитое офицерство провожало адмирала. Когда пробил третий звонок и адмирал, передав адъютанту прощальные цветы, поднялся на ступеньку вагона, один из провожающих крикнул:

— Мужество и доблесть, сознание долга и чести во все времена служили украшением народов. Ура!

Но и это не рассеяло мрачной насупленности командующего.

Адмиралы и каперанги, в горести шатнувшись за отплывающим вагоном, проревели «ура» покинуто, враз — брод… Поезд пополз по каменистой спирали, в предгорье, к Аккерманским туннелям, минуя звездное море у самой воды, из которой мглились усыпленные корабли, флот.

Часть третья

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Около радиотелеграфной рубки на «Каче» два дня ходили на цыпочках. В московских газетах о событиях пока не было ни слова — не дошло. Все происходящее оставалось грозно — неопределенным. Северные радиостанции передавали что-то путаное, изорванное пропусками и паузами. До пояса голый, взмокший, измотанный телеграфист то и дело через иллюминатор взывал бешеным шепотом к вахтенному:

— Топайте тише… духи чертовы!

Капитан Мангалов, озираясь, лазил по офицерским каютам, каждому сипел из-под ладошки:

— В Петрограде-то… вот резня, слыхали?

После угрюмых сентябрьских штормов октябрь пришел необычно тихий, прелый, пасмурный. Росились неслышные, нагретые зюйд — вестом дожди. Распаренная земля раздышалась, забродила, захотела рожать сызнова. Из-под травяного перегноя полянками выметывало моложавую молочную сыпь. Над бухтой, на придорожной сиротской сиреньке нежданно набухли почки, в парном тепле октября она готовилась к новому неурочному цвету. Можно было подумать, что май вернулся, медлил где-нибудь поблизости, за туманной светлотой пригорка…

Но стоило только подняться повыше — на не просыхающую от дождей палубу «Качи», чтобы по железному, нерадостному цвету моря увидеть, что лето похоронено навсегда. В бессолнечном, как бы вечно вечеровом свете, зябко приторочились к берегу тральщики. От безделья и Шелехов вслед за другими офицерами пристрастился удить со шлюпки. Рыба прижилась около кораблей стаями, кормясь отбросами и нечистотами из гальюнов, — а всего этого было в изобилии, потому что люди от скудной, не скрашенной ничем жизни ели в ту осень много, походя, с какой-то тоскливой прожорливостью. И бычки в зелено — мутном бульоне омута под «Качей» ловились споро и во множестве, лоснистые, жирные. Их с азартом насаживали на кукан, хвастаясь друг перед другом, но не ели, а уходя на корабль, равнодушно выкидывали в воду.

В радиограммах, перехватываемых из Петрограда, сообщалось отрывочное и противоречивое. Пока было только известно, что анархические солдатские скопища разгромили государственный банк, почтамт и прервали заседание правительства. Столица погружалась в темень развала, междоусобного побоища… Даже Центрофлот и севастопольский исполком, захваченные врасплох, пребывали в растерянности. В катастрофу, в конец многие, однако, не верили. Несомненно, у правительства, несмотря на его прекраснодушную дряблость и гуманность, был все-таки некий незыблемый железный запас, который мог быть пущен в дело в крайнем случае. Там, на севере, имелись еще сумасшествующие Керенским части, наконец, великолепно по — старому вышколенные военные училища, — наконец, существовала еще Россия и в ней достаточно граждан, безыменных, но стойких и способных на все, если дело коснется их имущества, семейств и порядка.

Так думали в рубках, в кают — компаниях.

Однако 26 октября от командующего флотом, осторожного адмирала Саблина, и генерального комиссара Черноморского флота, эсера Бунакова, был получен на молчаливо выжидающих кораблях приказ по радио:

«Всем.

Вследствие отсутствия точных сведений о том, что происходит в столице и на фронте, предписываю впредь до образования Черноморского революционного комитета исполнять только распоряжения Черноморского центро- флота, к которому я присоединяюсь».

Приказ стрясся, как беда. На «Каче» в беспокойстве побросали удочки. Сам командующий сигналил флоту о тревоге. Значит, «там» не могли сдержать, значит — прорвались, катится на самый Севастополь?

Прелый, серенький, совсем не подходящий к громким событиям денек окрасился грозной заунывностью. Даже мачты тральщиков, вчера такие серые, захолустные, торчали в приземистое парное небо настороженно… Офицеры, чадя табачным дымом вдвое гуще обыкновенного, не расходились из кают — компании и после обеда.

Неприметный Иван Иваныч, стяжавший себе все- бригадную известность после случая с Михайлюком и балтийцами (фамилия его оказалась Слюсаренко), выразился внушительно:

— Междуусобная война.

И с раздумчивым, знающим видом погладил мохрявые семейственные усы. Но и эти слова никому ничего не пояснили.

Шелехов хмуро молчал, привалившись к столу, возле Лобовича. Мутило голову от надсадного куренья. Только и слышалось назойливое: «Н — но я не понимаю, господа!..» Не лучше ли бы уйти отсюда на воздух, на мокрые бугры, к морю, одиноко вникнуть в него, стать как бы самому частью этой беспредельной, чуть дымящей закинутости, прислушаться, как бродят в ней смутные и большие ответы… Только что на трапе «Качи» столкнулся с Мангало- вым, который почти не разговаривал с мичманом после памятного приезда балтийцев. Капитан одышливо остановился перед ним, багровомордый, ощеренный, озорной. «А ваша-таки берет, хы — хы!» Оставалось только пожать плечом.

— Н — но я не пони — маю, господа!

Кругом сипело сразу несколько глоток — нарочно приглушенно, чтобы не раздражать радиста за стеной. Мир и хлеб? Но какое отношение имело это к Черноморскому флоту? Хлеба же а Севастополе вдоволь! Правда, уже не белого, а серого, черство — ноздреватого, но все же это был пшеничный хлеб, — зайдите в любую кондитерскую на Нахимовском, вам сейчас же дадут стакан кофе и розетку масла и хлеба сколько угодно. А матросский борщ! У кого из господ офицеров не текут слюнки, когда в двенадцать проносят в каюту к капитану Мангалову судок с жирной пробой?

— Н — не понимаю, господа…

— Война? Но где же у нас война? Четвертый месяц флот стоит на бочке, тральщики однажды, в неделю выходят в контрольное траление, чтобы расчистить дорогу для гидрокрейсеров «Георгия» или «Ксении». А чем занимаются эти гидрокрейсера? Сгуляют себе в Трапезунд, скупит там команда по дешевке сотню пудов сахару, награбленного из провиантских складов Кавказской армии, а потом, ошвартовавшись где-нибудь в тихом местечке под Сева стополем, откроет торговлю. До чего дошло! Спросите матроса — он вам скажет: «Дай, боже, чтоб подольше такая война!..» Посмотрите на эти шикарные клеши, на фасонные кофточки. Не флот, а кафешантан… Это война, господа?

— Что там еще? Вся власть Советам? Да, господи, кто же теперь у нас власть, — офицер, что ли? Совет, Центрофлот, бригадный, судовой комитет, — эх, не одна, с позволения сказать…

— Тссс…

— Подождите, что еще Бунаков про власть Советам скажет.

— Бунаков, Бунаков…

Свинчугов особенно яростно выбрехивал эту фамилию, непристойно переиначивая ее на всякие лады.

— Там вон еще неподалеку… Каледин есть… он что скажет!

Лобович с напускной сердитостью стучал трубкой по столу:

— Язык, язык в штропку завяжи, старая мотня!

— А я думаю, господа, к черту всю эту лавочку, махнем куда-нибудь, хоть в Новороссийск, писарем в порт. Лучше, чем здесь утирать плевки с собственной физиономии… да и, ха — ха, демократичнее!

Это Винцент заявил с беззаботным ухарством, покачивая спинку шелеховского стула. Мичман частенько жаловал теперь в нижнюю кают — компанию, предпочитая ее грызучий, злой воздух чинной скуке скрябинского верха… Шелехова угнетала неспокойная, ерзающая сзади чужая тяжесть.

— Вам хорошо, у вас дядя в Новороссийске начальник порта. Вам-то хорошо!

Хилый золотозубый Анцыферов, командир большого «Трувора», по стародавней привычке (немало погнул спину на своем веку, пока пропер в командиры из шкур) заискивающе ладился к баричу:

— К Каледину под крылышко, мы понимаем. Кому неохота!

Один Свинчугов, потаенно недолюбливающий мичмана, вздыхал непоощрительно и ядовито:

— Как же это так, молодой человек! А еще корпус проходили, значок имеете, о героях любите говорить. Мы — флот, мы — флот! А чуть что до флота коснулось, хвост в зубы и к дяде на печку? Мы вот, черная кость, царю — отечеству по тридцати лет отхропали и то сигать не собираемся. Капитан уходит последним, вас этому не учили, молодой человек?

Скрипучий голос его увяз в неловкой, пристыженной тишине. Свинчугов вдруг спохватился, пустил добрейшие смешливые морщинки по лицу: конечно, все это была шутка, шутка! Мичман ведь не свой брат, а белая кость, адмиральская родня… Кто знает, как через месяц, через два повернется жизнь?

Пряча смущение под всегдашней дурашливостью, совал руку в шелеховский портсигар.

— Вот табачок у молодых людей — это табачок. У меня самого лет тридцать назад, едри его, такой рос…

Блябликов, заминая неловкость, грациозно возражал мичману.

— Но что же писарем? Конечно, может быть, и спокойнее, но жалованье тоже возьмите. При нынешней дороговизне и на наше жалованье с семьей невозможно.

— Подумаешь, жалованье! — насмешничал мичман. Скривленные на спинке стула волосатые нежные пальцы посинели, дрожали, что было не к добру. — Что такое вообще деньги? Сегодня это деньги, а завтра девальвация, вот вам… Я, господа, из достоверных источников знаю, у меня брат в министерстве, писал…

Свинчугов сразу зарозовел, почуяв ехидство по своему адресу.

Офицеры тоже поняли, в чем дело, озорновато переглянулись и притихли в ожидании удовольствия.

Мичман вздыхал с притворной горечью:

— Девальвация, господа, увы, — факт, не сегодня — завтра. Что же, давно надо было ждать. Хорошо, если хоть по копейке за рубль дадут, это еще спасибо. А то, пожалуй, посоветуют, у кого их много в запасе, употребить на гвоздик в гальюне. Да, не завидую я тем, у кого бумажки в сундуке.

Из пепельницы жар брызгал от притушиваемой Свин- чуговым сигареты — папиросы.

— Нехорошо, молодой человек, нехорошо…

Изъеденные морщинами щеки полыхали, как только что распаренные в бане, кадык трясся.

— Ну что тебе я сделал, а? Ты меня, сукин сын, два месяца отчуждением земли травил, я, можбыть, через тебя, сукина сына, за полцены ее татарве спустил, а теперь девальвацией меня до петли довести хочешь? На-ка вот, укуси… Я ее тридцать лет хрептугом, молокосос!

Лобович гневно бил кулаком по столу:

— Господа! Господа!

— Позвольте… какое вы имеете! — визжал мичман, выплясывая, лягая ногой пол. — Позвольте, какое он имеет… Позвольте, я требую удовлетворения!..

Свинчугов со зловещим пыхтением сбросил с себя шинель, засучил рукава у кителя.

— Сичас… я т — тебя… удовлетворю…

Офицеры повскакали, разом загамели, захлястали ладошками по столу, больше, конечно, злорадно — довольные, чем возмущенные… Растревоженный, плаксиво оттопыривший губы радист лез через дверь в середину гама:

— Господа офицеры, тыщу же раз говорил… И так, всамделе, Париж весь день перебивает. Там кадетам во Владимирское училище ультиматум послали, а вы, всамделе, принимать не даете!

Блябликов уже увивался около со льстиво — изумленным лицом:

— Какой же, дружище, ультиматум?

— Во Владимирском восстали, не желают власть Советам подчинять. Известно, барские сынки, кадетская сволочь!..

Радист пояснил обиженно, но с видимым едким удовольствием.

О ссоре сразу забыли. Да и привыкли: за последнее время то и дело вспыхивали такие взаимные грубые перепалки. Удушьем напитывалась благодушная с виду бригадная тишина… Для Шелехова новость тоскливо — остро запахла вчерашними петроградскими улицами, вчерашней жизнью. Он знал это училище, в котором готовили прапорщичье убойное мясо из недоучек и первокурсников; владимирцев еще презрительно именовали «шмаргон- цами».

Так вот о ком сейчас летели радиограммы через всю страну!

Непоседное томление вытолкнуло его на шканцы, в серое надморье. Несомненно, в судьбе многих зрели смутные перемены. Портрет Александра Федоровича, полубога, стриженного под ежик, еще утром осторожно убрали из кают — компании.

Мимоходом мелькнула глубь радиорубки, в сумраке которой верезжали и вспыхивали смертельные молнии. То металась отраженно проходящая где-то буря. В роко вой гущине ее крутились гибнущие бледные шмаргонцы. Такие же, как год назад Шелехов…

И, может быть, чтобы укрыться от них, от самого себя, кинулся на спорщичьи голоса, к доносимому ветром украинскому говорку нижней палубы.

Там тоже не угомонилось после обеда, то и дело грохало внизу по чугунным плитам медвежьими ногами; в кубриках, в камбузах, на палубах завивались человечьи вихорки. На баке Фастовец, как всегда, разглагольствовал упоенно среди десятка бездельных парусиновых рубах:

— Шо ж они такое нам кричат: усю землю тем… хлеборобам, хвабрики и заводы — рабочим. Значит, шо хрестьянин на своем шматке наробит, то себе, а шо рабочий на хвабрике исделает, то тоже себе. А потом… менка? Так де же воно равенство? Ты сосчитай, скольки рабочий за свое выручит, скажем — за шелк там иль за сукно… и скольки наш брат, хлебороб, на тех бураках. Спасибо вам скажут хрестьяне за такую прохрамму!

Сзади вис на матросских спинах красиво озорной, с девичьим румянцем во всю щеку сигнальщик Любякин:

— Да кто ж тебе сбрехал, что каждый себе?

— Кто? Прохрамма большевиков, — не сдавался Фастовец; узнав подошедшего к толпе Шелехова, улыбнулся ему одной половиной лица конфузливо — добродушно.

— Слыхал звон… Программа партии большевиков говорит, чтобы все шло на один котел, что от рабочих, что от крестьян… А потом, что каждому надо, из этого котла себе берет.

— Эге — ге — э… Так я себе из котла нахватаю, шо хочу, а шо другому останется? На яких дурней ту прохрамму составляли?

Фастовец с насмешливо — разочарованным видом скреб у себя в затылке:

— Так вот за шо уся драка взялась.

Любякин разозленно мигал:

— Ты же социалист?

— Мы уси социалисты. Чего ты мине допытываешь?

— Ну, какая есть идея социализма?

— Ну?

Фастовец, сбычившись, запутался, вспотел. Теперь Любякин наступал, широкий, басовито — горластый.

— Спрашиваешь, за что драка. Ты кто сейчас? Как был при Миколашке, так и остался. Буржуазный ошметок. Гляди, какая на тебе шкура, — потрепал засмоленный корявый рукав Фастовца. — А при социализме будешь человек.

«Где это он, на «Пруте», что ли, набрался?» — подивился ревниво Шелехов. Многое изменилось во флоте с лета, и то, что едва зачиналось когда-то на тайном собрании на «Пруте», где присутствовал и Шелехов, должно быть, разрослось теперь, расширилось в темное, скрывающее свои имена многолюдье, а может быть, и перекинулось с «Прута» в другие корабельные подполья. В разговорах, подобных сегодняшним, нет — нет да выполыхивали подземные огни…

Подкалывало — выскочить наперекор, разнуздать бывалую свою силу. Что перед нею лепет этого паренька! Да и матросы все время поглядывали на мичмана ожидающе.

Решился:

— Но, товарищ Любякин… мне кажется, вы немного мудрите. Ведь борьба идет пока только за власть… которая потом переустроит государство по — своему… еще неизвестно, как оно выйдет! Большевики, например, обещают сейчас народу простые вещи: хлеб и мир…

Любякин заалелся, но не уступал:

— Я ж то и говорю… Что такое есть идея социализма? Что такое? Это есть мир… Ну, возьмите наш флот…

Матрос едва не запутался, но тотчас же ухватился за что-то прочное, видимо — столь победительное, что глаза заранее заискрились:

- Ну, возьмем флот… Когда мы устроим по всей России социализм, то мы все пушки и минные аппараты с флота посшибаем к черту, а оставим одни кузова с машинами: пускай пшеницу перевозят промеж разных портов, куда нужно, — вот вам социализм!

И сплюнул наотмашь, с торжеством. Шелехову стало неловко. В первый раз матрос посмел перечить ему в споре; и слушатели с явным ядком и задором взирали на мичмана: как-то отгрызется? Нет, ему совсем не к лицу было ввязываться в публичную кочетиную схватку, поглазеть на которую стекались новые и новые любопытные, в том числе и свои, витязевские (вон писарь Каяндин, его подчиненный, тоже ехидно — ожидающе присматривался, вон — степенный, благодушный электрик Опанасенко…).

Сказал только снисходительно и поучающе:

— Жаль, товарищ, что наши курсы несколько порас- строились в последнее время: надо бы ввести там политическую экономию и подробнее поговорить об этом… хотя бы о социализме. Дело в том, что социализм — его просто, голыми руками, не возьмешь! Люди о нем уже сотни лет пишут, думают… Тут дело еще долгое, трудное… Как-нибудь, когда история у нас будет, поговорим…

— Ыгы, — согласливо кивнул Любякин, опахивая его пылкими глазами.

Матросы враз поскучнели:

— Значит, выходит — еще немного, годов с сотенку потерпи? — послышался прячущийся насмешливый возглас.

Чей? Не того ли, только что подошедшего, с худой румяной щекой, запушенной неряшливым белым волосом? Белесость эта на румянах приторная, бабья какая-то… Странно, что Зинченко, чаще всего незримый, влезает в его жизнь каждый раз, когда начинается что-нибудь значительное, роковое… «Вот такие и там, в Петербурге…» — невнятно, почти суеверно, подумалось. Несомненно, в Зинченке лежали истоки какой-то не дающейся, угнетающей разгадки, связанной с сегодняшним днем, с событиями.

Шелехов внезапно и восторженно воспалился:

— Социализм, товарищи, неизбежно — наше будущее! Когда и как такое будущее придет — неизвестно. (Ему, по совести, рисовалось оно вроде неопределенного геометрического предела беспокойных переменных величин…) Социализм! Правильно сказал товарищ Фастовец, — все мы, стоящие здесь, так или иначе в мыслях своих социалисты… И то, что поднялось сейчас в Петрограде грозной волной, товарищи, чем бы оно ни кончилось, оно показывает, что наша революция сурово, без уступок идет вперед… требует своего… в конечном счете, да…

Понадобилось расстегнуть крючок кителя, охладить жарко бьющееся горло. Главное — высказался так при Зинченке, при Зинченке, пусть знает, каков в своей сокровенной сущности мичман, которого он встречает всегда сомнительными улыбочками.

— В конечном счете, да… он идет к социализму.

Но все-таки умолчал о важнейшем, о том, что кричало в нем самом громче всех других голосов. Нужно ли было для России то, что делалось сейчас в Петрограде?

Во имя простой и последней справедливости поднимались скопившиеся на загаженных проспектах самые обойденные, голодные, вшивые, накаленные ненавистью. Их вели — на мировое дело — новые фантастические христы, проповедующие разлад и ярость. Он понимал… Но почему это не зажигало, не доставало еще до сердца сочувственным содроганием? Оттого ли, что кругом, на глазах, корчилась и так изъязвленная война, полурехнувшаяся страна, настоящее которой состояло только из развалин, ран и темноты?

Среди матросов тоже, пожалуй, многие шатались мыслями. Хлеборобы, Фастовца годочки, посмеивались над Любякиным:

— Ты тоже, годок, хреновину загадал!

— А что?

— А то. С судов пушки да аппараты посшибать, да?

— Ха, он тебе, Вильгельм, посшибает!

Невидимый, как гнусливый комар, подзуживал:

— А шо тогда ахвицерам делать останется?

Разговор сбивался на канительную бестолочь, на зубоскальство… Зинченко обошел сзади Шелехова и тронул его за локоть:

— У меня дельце есть к вам, господин мичман, отойдем, побалакаем.

От неожиданности полыхнуло внутри, коленки сладко ослабели. Даже осердился Шелехов на себя: «Да что я в самом деле влюблен в него, что ли?»

Зинченко с видом заговорщика отвел офицера в уголок, к трапу:

— Вот что… Бригада наша заместо сосланной четыре года в пустырях на бочке гноится. Сичас все одно — войны нет… и не будет, похоже. Надо всю бригаду до города вернуть, как все прочие команды. На рейде места хватит. А то ведь ребятам — туда на катере час да оттуда час, а если катера нет — шесть верст по степище шлепать…

Давно о том доползали слухи до кают — компании: что кто-то упорно сбивает матросов — настаивать всем скопом на переводе в Севастопольскую бухту. Строили догадку, для чего это нужно: конечно, чтобы лучше запут- лять команду в большевистское ученье. И наверху, в начальнической рубке, главным образом по настояниям Мангалова, принято было непримиримое решение: биться всеми способами и хитростями до последнего, а перевода бригады в Севастополь не допускать.

В общем Зинченко тянул на не совсем приятное дело.

— Надо до зимы все это устроить. Вас в бригадном комитете трое запевалов: Бесхлебный — боцман, да вы, да Фастовец. Бесхлебный — наш, напротив не будет; Фастовец, конешно, не сегодня — завтра по демобилизации уходит, ему наплевать, но все ж даки это переметная сума: ему тот же Мангалов пожалобнее напоет, он и почнет без узды орать. А вот ежели вы да Бесхлебный заодно…

…Вообразилось будущее место бригады где-нибудь на задворках железно — дымного и вонючего порта; представилась знакомая палуба «Качи», с непривычным видом на ржавое корабельное кладбище, на слободские гулящие хибарки и на унылый, вопрошающий небо костяк подъемного крана. И чужое разноголосое многолюдство, невесть куда толкущееся, невесть что замышляющее.

Шелехов отвел глаза за закраину борта, за которым запала бухта, будто приросшая к телу, по — родному согревающая, и что-то за сердце рвануло…

— Но позвольте, дорогой Зинченко, были же для этого соображения, чтобы бригада оставалась в Стрелецкой, и, вероятно, серьезные?

— Вы, господин мичман, себя за Керенского раньше хорошо показали, а теперь слыхали, что ваш Керенский разрабатывает?

(Угрожал, что ли?)

— Я не говорю, по душе, можбыть, вы правильно стоите, только, конешно, вас кают — компания, Мангалов да разные Свинчуговы вяжут. Но теперь, товарищ, время другое, теперь болтыхаться туда — сюда не приходится.

«Он фамильярничает, будто я совсем их, — самолюбиво возмутился Шелехов. — Что он меня гнет?»

Раздраженно возразил:

— Все-таки надо подумать, Зинченко, может быть, тут какие-нибудь оперативные виды учитываются, например, особые задачи траления. Я сначала все разузнаю, то есть считаю даже своим долгом…

Зинченко мимо побежал глазами.

— Ну, как вам хотится, — с вялым равнодушием произнес он, — все ж даки скажу вам: как господа офицеры ни думают, — по — ихнему не будет. Вот что! — И, пока Шелехов пребывал в тоскливом борении, отвернулся к мимо идущему матросу скрутить цигарку.

Голые травяные нагорья, засоренные древним херсо- несским камнем, нависали вниз головой в небо, — нет, не в небо, а в бездонный ненастный полувечер. Клекот автомобиля смутно прорывался порой с далекого шоссе: то ли удалялся, то ли мчался на бухту, задыхаясь от неведомой тревоги…

Какая буря, где?

Со спардека Блябликов таинственно манил:

— Сергей Федорыч, на минуточку… На малюсенькую.

Недоуменно и нехотя поплелся за ревизором в его каюту. Горчило на душе после неприятно оборванного Зинченком разговора… Как же иначе было поступить?

Блябликов старательно прикрыл за собой дверь.

— Все неприятности, все скандалы, Сергей Федорыч. Будто и не товарищи, а враги какие. А отчего? Толкаемся, как бараны перед убоем, ничего не понимаем… А если бы дело-то по — настоящему раскусить… Вы берите табачку, табачок заказной, на молочке заварен, я в портсигар его не накладываю из-за Свинчугова…

При всей суете, в движениях Блябликова сквозила еле сдерживаемая торжественность. Вот возьмет да и выложит сейчас человек диковинную находку!

— Вы историю, конечно, читали? Ну, да же, читали, я знаю, я к слову. Я, Сергей Федорыч, простите, думаю, что образование ни при чем, политику надо проще, нутром понимать. А вы, образованные, на гром больше внимания обращаете! Зря! Скажем, Ленин. Крайний революционер, верно? Сразу все на полный социализм — трах. Фанатик жизни и так далее. А вы изнутри, ну-ка? Человек всю черноту, всю накипь около себя собрал, сейчас ей лозунги: все твое, крой по банку, хватай, чего душа просит. А для чего? Я думаю, Сергей Федорыч, что Ленин сейчас — самый умнеющий в России человек. Потому что вся шантрапа до того теперь остервенилась, что все равно с ней никакого сладу не найдешь. Теперь так и надо: дать ей полную свободу, крой, мол, до последнего остервенения, чтоб дальше некуда. Ну, а когда самой этой шантрапе и то тошно станет, сами первые царя запросют, вот увидите. Хе — хе, вы думаете, его задаром от Вильгельма в запломбированном вагоне прислали? Тут, Сергей Федорыч, дела — а…

— Но как же это… позвольте! — возмутился Шелехов. Он не мог понять — от отчаяния это все у Блябликова или в самом деле втихомолку замудрился человек. Везде приходилось натыкаться на смятение или на бестолковщину…

Взрывной рокот автомобиля, раздавшийся под трапом, прервал беседу. Не из города ли кто с вестями? Оба выскочили на спардек, куда из всех дверей нерешительно и пытливо выглядывали кают — компанейские.

Маркуша, член Совета, поднимался по трапу в новой добротной шинели, блистая расшитыми рукавами.

— Господа, — позвал он офицеров, делая шаг на палубу и поднося руку к козырьку.

Очевидно, Маркуша имел сообщить нечто незаурядное. Он с достоинством подождал, пока подойдут остальные, немного запоздавшие офицеры: не мог же он повторять всем по сто раз. Видно было, что Маркуша чувствовал себя на «Каче» только мимолетом — он был нездешний, озаренный чрезвычайными событиями и сам весь чрезвычайный и недосягаемый; машина, поджидая его, урчала и дрожала на берегу.

— Господа, — сказал он, наконец, — прошу вас приготовиться! — Маркуша помахал ладонью около лица, хотя ему совсем не было жарко. — Я сейчас от исполкома. Есть приказ, чтобы власть перешла к Советам.

— То есть чего же это приготовиться? — с ехидной непонятливостью переспросил Свинчугов. — Помирать, что ли, всем?

Маркуша замешкался немного:

— Ну да, я так думаю, что… Раз новая власть, значит, ей присягать надо.

— А вы, кажись, с Бунаковым вчерась сами против были?

— Позвольте, господа, — горячился Маркуша, — как же я, член Совета, могу быть напротив, когда мне дают власть? Я не против власти говорил, я говорил за анархию. Надо верхними ушами слушать.

По старой привычке Маркуша сшиб козырек на самые глаза и многозначительно сплюнул:

— Товарищ Бунаков тоже всецело за.

— Ну вот что, — решительно вступился старший офицер Лобович, — слонов продавать нечего: раз необходимость, собирай команду, веди в город.

Маркуша обиделся:

— Как то есть собирай, Илья Андреич! Мне же ребята будут присягать, и я же их поведу! Где у вас соображение, господа?

Через несколько минут машина умчала его обратно в Севастополь.

Офицеры молчали. Мангалов ощерился и забылся так, уставившись на воду. Свинчугов желчно пожевал губами и сказал:

— А слыхали, какую Маркуша на днях речь в Совете отколол?

Кругом ожили, загигикали:

— Ну-ка, ну-ка…

— Я от нечего делать зашел посмотреть. Гляжу, наш делегат встает, прямо на трибуну — ходу. Ну, думаю, сичас докажет Маркуша, надо ватку из ушей вынимать. Да. Подходит он к председателю… «Позвольте, говорит, прикурить, товарищ…»

— Хо — хо — хо!

На берегу вразброд собирались черные бушлаты. Большинство загодя уехало в город на катере. Вынесли знамя, впереди жидких рядов стал Лобович, могучий, высокотелый, произнес команду. Шелехов, ходивший на «Витязь» за шинелью, бегом догонял задних… Все сваливалось на его голову раньше, чем он ожидал: Севастополь, а значит, и Жека. В последнее время она очень хорошо относилась к Шелехову и дружелюбно позволяла ему многое, только чтоб не тосковал. Была одна сладчайшая скамья на сыром темном бульваре…

День просветлел, улыбался нечаянностью.

Перегнувшись через фальшборт «Качи», провожал шествие глазами ревизор Блябликов. Фуражка у него, наверно по случайности, ухарски сдвинулась набок. Блябликов, видимо, чем-то был очень доволен.

Предвечернюю степь, в которую свернуло шествие, обтекали теплые воздушные течения, они ласкали лицо, позывали расстегнуть шинель, подставить под ветерок голую грудь… Нежного молочного цвета коврики теплились по взлобьям. Шагавший сбоку от Шелехова матрос, отломив на ходу ветку с придорожной сирени, с любопытством рассматривал коричневые набухшие пупочки, из которых прорезались зеленые узелки.

— Ишь чуда, смотри: второй цвет выгоняет.

И невнятные надежды лились опять, вдыхались вместе с ветром, подогретые, воскрешенные неестественной весной; а тусклые, уходящие в туман и небыль окраины степи были опять загаданы чем-то… Чем? Все мнилось почти такое же, как в мае, полгода назад, только погрустнее.

Приятно было возвращаться мыслью к умиротворяю — щим Маркушиным вестям, неожиданным, как трогательная сиренька.

«Конечно, издали всегда все искаженнее и страшнее, междоусобная война — что за ерунда! Шмаргонцы, ясно, поломались для тону и сдались. Что-нибудь вроде июльского шума… Борьба партий, хитрят, оказывают друг на друга давление всякими способами. Вот Бунаков понял… Своеобразную глуповатую правду выразил тогда Фастовец про вождей: днем ругаются промеж себя, а вечером чай пить ходят друг к другу. В самом деле, все они, каждый по — своему, хотят как можно лучше сделать для революции…»

Чувство теплой счастливости охватило его. Главное — Жека, с каждым шагом приближался сейчас к Жеке, нежданный… Выйдя из строя, обогнал несколько рядов; там, впереди, все время притягивая его, шагали Зинченко, Любякин, Каяндин.

— А Бунаков-то! — радостно прервал он их разговор. — Смотрите-ка: тоже, говорят, признал.

— Этот дракон десять тыщ жалованья в месяц получает. Бунакову что не признать! — едко отозвался Каяндин.

«Мещанин, недоучка!» — выругался про себя ущемленный Шелехов.

— Бунаков — маска, — сказал Зинченко.

В голосе его звучала жестокая холодность.

«Сердится, что я не сразу согласился насчет перехода бригады. Но ведь я же ничего не сказал окончательно, надо обдумать… Чудак он…»

Море протекло железной своей синевой слева, в открытом устье балки, и, что ни дальше, поднималось все выше и выше, ровняясь с плечами отряда и с небом, расстилаясь во все края торжественно — нелюдимой мировой дорогой.

«Не лишнее ли, что я все мечусь мыслями, решаю что-то, когда уже есть для меня решение — одно на всю жизнь, и я знаю и все-таки скрываю от себя?» — думал Шелехов, вдруг охладев ко всему — и к умиротворяющим, только что услышанным новостям и к волнениям, ожидающим в Севастополе…

Море поднималось, неоглядное, головокружительное, освобождающее и вместе с тем полное особого напряженного смысла. Казалось, оно без слов, но в тысячу раз могучее, чем словами, выражает то, что делали и хотели делать Зинченко и другие, то единственно большое в жизни, с чем Шелехов все время стремился и не мог пока слить себя.

И, глядя в сумрачный, неласковый простор его, на минуту усомнился: не по — ребячьи ли — верить все-таки в новую весну, в распускающуюся сызнова сирень?

В город вошли в первых сумерках. Знамена над толкучей теснотой Нахимовского качались черными спящими птицами. Народ отступал на тротуары перед мерным военным топаньем. За Графской, по рейду скользили фонарики, играла музыка.

— Рази, когда Миколашку сшибали, было такое торжество? — послышался Шелехову в толпе резкий веселящийся голос. Как будто матросик с «Гаджибея» пронырнул.

Ясно стало, что ни на какую встречу с Жекой нечего и надеяться. Глаза жадно и грустно обшаривали темную и людную панель, ограду осеннего бульвара. Опять ждать до завтра?

С балкона Совета, раскрыливая на себе пальто, надетое внакидку, глашатайствовал кто-то, сказали — Бунаков.

— Да здравствует всемирная социалистическая революция, начатая петроградским пролетариатом…

Кругом грянуло грохотное матросское «ура».

Подошел Лобович, празднично радостный.

— Смотрите! Значит, правду Маркуша говорил. Правый эсер, а как приветствует.

— А я что скажу вам, Илья Андреич, только вам… — Шелехов распахивался весь, лучезарился. — Я ведь в Учредительное за большевиков голосовал, да, да. У нас в бригаде одиннадцать голосов за них, одиннадцатый — это мой. Я тогда у самой урны решил: в этот раз, один раз в жизни… надо слушать себя настоящего…

Он холодел, содрогался самоуслажденно, как тогда — у урны.

— А вы за кого, Илья Андреич?

Лобович, как будто не слыша вопроса, вздохнул:

— А все-таки хорошо, Сергей Федорыч, что драки-то не будет, я боялся…

— В конце концов общее же дело, — растроганно поддакнул Шелехов. А про себя мигнул: «Ты же, дорогой, за кадетов опустил, ясно!» Оба, довольные, мотались по толпе, глазели.

И опять из головы не выходила наивная сиренька, готовая вскорости распустить, несмотря на слякоть и уныние, свой лиловый, солнечно — горящий цвет.

ГЛАВА ВТОРАЯ

А заметно изменилось к осени матросское обличье. Скрылись с улиц, митингов и бульваров пестрые веселые форменки, молодецкие груди нараспашку; вместо смешливого, будто всему дружественного прищура матросских глаз встречалась чаще сердитая исподлобная скука… Флот надел черные, наглухо застегнутые бушлаты, черные бескозырки — и от этого улицы поугрюме- ли сразу.

К осени приташнивать стало матроса от вольготной дармоедной жизни, вшивела от тоски душа.

На севере громыхало настоящее, грозовое, делались дела. Балтийцы сортировали офицеров, булгачили столицу, как хотели, не спуская с мушки питерские дворцы, и правительство избегало или не смело им перечить.

В Севастополе же жилось смирно. И зацепки для настоящего дела не было. Узнали как-то, что на крымском побережье еще ютится и правительствует в своих удельных имениях остатная романовская нечисть — великие князья, княгини, принцы. Матросы прошли с облавой вплоть до Ялты, навели контроль, взяли великих под караул, перевели на обыкновенное гражданское положение, навластвовались — опять засосала скука.

Обленивевшие корабли обрастали ракушками, дымили кухонно и дремотно, как хаты. Офицеры вели себя тихо; делили сахар в кают — компании, скучно гуляли по бульварам, и в правах их, сравнительно с матросскими, ничего завидно — отличительного не было, разве только барская фасонная походка, да литое золото на рукавах, да девочки офицерские были потоньше, повиднее… И матрос, глядя на это, не невежничал и не дерзил без нужды. Лишь иногда прорвется на Нахимовской какой-нибудь озверелый дебошир в матросском воротнике, ковыляя буреломно от тумбы к тумбе, раздирая на себе рубаху и ища кого-то кровяными осатанелыми глазами. Тогда впереди мгновенно пустеют тротуары и закрываются кафе, и встречные с золотым шитьем на рукавах опасливо переходят на другую сторону или садятся на извозчика и торопят мимо, мимо. Вдруг взглянут ненароком и вспомнят о чем- то осатанелые глаза?

А вспоминать понемногу начинали матросы… То самое, о чем, охмелев от доброты, забыть постарались в первые мартовские дни. Начинали выплывать старые, казалось, совсем похеренные счеты. Пятый и шестой годки, еще не демобилизованные, сидели в Севастополе, и на их памяти оставалось много такого, что можно было порассказать за сапожным табуретом в трюме или среди кучки любопытствующих на Нахимовском.

Про полевые суды девятьсот шестого года, про прокурора Твердого, про председателя суда — адмирала Кет- рица, про полковника Малярова, про экипажного батюшку, после исповеди выдавшего охранке многих из своей паствы.

Припоминали по фамилии осужденных, расстрелянных и повешенных, в том числе и матроса Масанюка, который в смертной камере прикинулся сумасшедшим и в течение трех недель поедал собственный кал. Фамилию офицера, очень хитроумно разоблачившего детскую уловку Масанюка (впоследствии казненного), тоже знали.

И всем было известно, что и адмирал Кетриц и гене- рал — майор Твердый продолжают работать в революционном военно — морском суде, где ныне судили присяжные заседатели из матросов (правда, теперь прокурор Твердый бичевал не преступников, а прогнившие социальные условия, а матросам всегда выносились благосклонные, оправдательные приговоры); что полковник Маляров ведает фуражными поставками где-то в Новороссийске, а экипажный батюшка служит обедни в экипаже; но про них пока только вспоминали.

Раскапывали в своей памяти даже давние зуботычины, полученные когда-нибудь мимоходом, лишний наряд на драение палубы; опять начали поговаривать о червивых селедочных щах, на которых нажил домок капитан Мангалов. Балагурили насчет Свинчугова, как он остановил и цукал однажды на Нахимовском восьмилетнего каде- тика, не отдавшего ему честь: «Ты какому царю служишь, сукин сын?..»

Молодые с интересом слушали подобные рассказы, не добавляли ни звука от себя и только сплевывали на сторону горечь от цигарок. Но офицерам, даже непрощенным, не намекали никогда и ни за что, как будто стыдясь или запрятав все на глухое дно, про запас…

Поодаль стороной прошел Корнилов с дикой дивизией на Петроград. На севастопольские пригорки тогда пали первые дожди, упорно моросистые, вещающие близкую осень. Сразу намокала газета, наскоро и тревожно развертываемая на ходу, у киоска, и разлезалась в руках, как тесто. Ручьи смыли с городской земли все, что осталось от разгульного лета: окурки, семечную шелуху, газетное рванье, сорную желтую пыль, тысячу раз истолченную здесь и деловитыми и бездельными ногами. Косматая бурая грязь, растворившая в себе это летнее похмелье, потоками рвалась через улицы, далеко вклинялась в море пузырчато — желтой мутью. На окраинах Севастополя с глинистых осклизлых скатов можно было съезжать, как по льду, — занывало сердце… Кипело у многих черноморцев, но трудно и далеко было доскочить до генерала Корнилова. И события как будто не отразились в Севастополе ничем, — только еще проверили по кораблям, нет ли оружия у офицеров, но над морем, над улицами, над кораблями осталось некое, еле ощутимое потемнение: оттого ли, что шла осень? Да, неладное назревало в азовском углу, у Ростова, где объявился Каледин со своей силой.

И на этот раз — не где-то в стороне, а у черноморцев под самым боком.

Ростовцы уже просили помощи. На первом Всечерноморском съезде, собравшемся в Севастополе вскоре после Октябрьского переворота, делегат Ростовского совета Ченцов сообщил:

— Каледин собрал на Дону против Советов пятьдесят тысяч казаков с румынского фронта, и шесть тысяч стоят готовые, с пулеметами, в Ростове.

А братва, побывавшая на Дону, узнала среди калединских офицеров и кое — кого из своих — нескольких мичманов минной бригады, отбывших давно в отпуск и с тех пор канувших без вести…

Слезливая тепловатая прель все еще вилась над Севастополем. Миновало три дня после переворота, а резких перемен никаких не обозначалось. Городом правил добродушный ревком, состоявший более чем наполовину из тех же «майских» эсеров и меньшевиков.

Радостное единение распалось на другой же день, когда представителям этих партий стало доподлинно известно, что лидеры их, протестуя, покинули зал заседаний Всероссийского съезда. Вечером в городской думе от бунаковских единомышленников слышались иные слова. Правительственный комиссар Широкий в чрезвычайно осторожной и мудрой речи предлагал проанализировать тщательно свершившиеся события, — «являются ли они неизбежными последствиями процесса углубления революции… и характеризуют ли они те моменты, которые могли бы определить волю революционного народа».

Другой гласный думы, видный эсер, выступил с большей откровенностью. Он сказал: «Мы с тревогой смотрим на авантюр у…» Большинство гласных изъявили горячее сочувствие этому заявлению: и они с тревогой взирали на авантюру. Генерал Каледин стоял на пороге Крыма.

— Очень может быть, что мы, революционная демократия, грядущими событиями будем отброшены по всему фронту!..

Голос, произносивший эти слова, пророчески дрожал… Ветреный, слезливый дождь бился о ночные окна — пронеслось первое дуновение норд — оста. Бушлаты, только что толпившиеся темными табунками по улицам, валили в подъезды кино, поднимали воротники, угрюмо прячась от света. Два мелкосидящих тральщика — «альбатроса» крутились до наступления темноты около прибрежных батарей у самого рейда, проверяя фарватер, потому что вечером в одном из секторов был обнаружен плутающий, неведомо чей перископ. А может быть, нарочно кто, из тоскливого озорства, позвонил об этом на «Качу»? Лил непроходимый дождь над степными дорогами, пассажирский катер в Севастополь не пошел из опасения подорваться. Море, хотя и тихое еще, страшнело.

Шелехов то и дело вылезал на палубу, пытая ладонью, не прошел ли дождь, загадывая, сколько суток еще сидеть так взаперти. Грызли голодные, ревнивые мысли о Жеке. Ждет — ждет, да не накрутит ли чего в Севастополе от злобного сумасбродства?.. Офицеры, поневоле заночевавшие на тральщиках, хохлились в кают — компании, надоедливо злорадствовали:

— Вот вам и доигрались: немец под самым рейдом. Когда видано? Эдак он однажды в самый порт… в серединку. Вот нащепает делов!

— Они радио послали о мире, получай ответ!

— А следовало бы немцу теперь попробовать. Прямо говорю: дурак он, если не попробует.

— Точка Черноморскому флоту!..

Кабы не пришлось опять товарищам Колчака из Америки выписывать.

Про Каледина… тоже слух есть. Предъявил ультиматум своему ревкому: в два часа упразднить всех комиссаров над командным составом, иначе: объявляю военное положение и разгоняю к сукиной матери все ваши совдепы!

Ночью лазил Шелехов по грязи на пригорок — посмотреть сиреньку, трогал острые, искупанные в дожде листики, вылупившиеся из водянистых узелков, — трогал, словно хотел помочь. Нет, расцвести ей было очень трудно, он сам понимал, да и бывалые люди говорили, что близится норд — ост, что море рассвирепеет скоро и по — зимнему, оледенело кинется на берег.

Первый Всечерноморский съезд заседал бурно.

О калединском ультиматуме, который был тотчас же подхвачен газетами, доложил тот же делегат Ченцов.

— Окрепший враг, — сказал он, — первый и открыто посягает на завоевания революции. Известны ли вам дальнейшие намерения генерала? Известно ли вам, что он готовится вымести с корнем революционную заразу из Крыма и затем повернуть кровавые казацкие сотни на Петроград? Товарищи, Черноморский флот! Вы должны немедленно протянуть свою бронированную руку на помощь ростовскому пролетариату!

Флот был возбужден. На судах севастопольского рейда собирались крикливые митинги. Однако мнения съезда раскололись. Если одни, более нетерпеливые, требовали немедленного вооруженного вмешательства, то другие, с правыми социалистическими вожаками во главе, предлагали держаться благоразумных мер и действовать «морально», путем посылки на Дон безоружной делегации.

Яростные прения не умещались в зале Морского собрания, в котором происходил съезд, перекатывались за порог, на прибрежную мостовую, где их жадно подхватывала мятущаяся и промокшая от дождя бушлатная улица.

Бродячие ватаги вламывались в зал, криками подбадривали своих делегатов.

Злобный матросский нетерпеж разрастался, мог перелиться через край.

Мимо колоннады Собрания маршировали неведомо когда сорганизовавшиеся сумрачные отряды, представи тели которых требовали от съезда оружия и отправки их — почему-то уж не в Ростов, а на Украину…

Зал заседаний обратился в штормующее море. Председатель, отстаивавший предложение умеренных, не выдержал и демонстративно покинул президиум. Возможно, что эсеры хотели этим ходом сорвать съезд.

Тогда председательствование захватил решительный большевик Платонов. Он ребром поставил вопрос: хочет ли Черноморский флот и способен ли он завтра же с оружием в руках выступить против контрреволюции?

Агитировавшие за выступление большевики составляли ровно четвертую часть исторического съезда — двадцать два голоса из восьмидесяти восьми. Среди остальных преобладали социалисты — революционеры. Но возможно, что здесь оставалась только кличка. Эсерствующий Черноморский флот был уже не тем, чем три — четыре месяца назад.

Матрос Платонов без лишних разговоров предложил съезду голосовать. Улица бушевала за окнами, в дверях, за делегатскими стульями. Целые судовые палубы прорвались в зал, уськали на своих, издевались над колеблющимися:

— Тяни, Мухаренко, тяни, не бойся! Иль лишнюю шлычку, сука, от Каледина хочешь заработать?

— У него заработает… поперек шеи на базарном хвонаре…

Всечерноморский съезд постановил: двинуть немедленно вооруженную флотилию на Дон.

…До Стрелецкой бухты вести о событиях доходили лишь понаслышке — из газет да из рассказов тех матросов, которые отважились путешествовать в город по невылазной степной слякоти. Шелехов раньше всех накидывался на тщедушные севастопольские «Известия», шириной в матросскую ладонь.

Московские газеты еще не доходили.

Но после «Известий», несмотря на их тщедушность, плохо спалось даже в уютной, оглохшей от ковров каюте «Витязя». Каждое слово газеты старалось разбередить что-то самое опасное в человеке, каждая фраза вызывала в памяти скребучий, человеконенавистный голос гаджи- бейца в блинчатой фуражчонке… Пропасть, о которой больно было думать Шелехову, расщемлялась все шире и шире, расщемлялась через всю Россию. Резолюции, вы носимые кораблями, дышали остервенелой злобой. Кто только их выдумывал?

В бухте неприютно стало.

Работы в дивизионе немного, хоть с утра броди неприкаянно по мокрым — словно и не всходило солнце, — размытым берегам. Галки вьются над степью, кричат, бросаемые резким северным ветром. Лишь редкий свет проникает сквозь дикую суматоху облаков, от края до края заваливших небо. В клубе, полутемном, необжитом и сыром, как тюрьма (кстати, от прежней часовни сохранилась и решетка на окнах), соберется на час бригадный комитет — офицер Шелехов и четверо или пятеро матросов в бушлатах с приподнятыми воротниками, — соберутся будто для дела, и строгий бровястый боцман Бесхлебный, председатель, истово простучит карандашом по парте, а и обсуждать-то, в сущности, нечего, кроме нудного, осточертевшего давно дележа экономических денег, оставшихся в излишке от продовольствия, по семнадцать с половиной копеек на брата, да списочной очереди годочков, намеченных к демобилизации. Хочется Шелехову прислушаться, как раньше, к своим бригадным матросам: о чем их новые, укрытые про себя, прихмуренные думы, — и негде прислушаться и не к кому. Курсы вечерние расстроились как-то сами собой. Старики — Фастовец, тяжелодум Кащиенко и другие трюмные друзья — собирались в бессрочный, дождавшись, наконец, заветного приказа (говорят, что подписан он был в спешном порядке не без умысла — слишком много лишнего разбалтывали старики), и им на радостях было не до науки. Молодые же, истосковавшись за долгий бездельный день, к вечеру в рвачку, штурмом брали катер, а то прямо по степи закатывались в город до полночи.

Безлюдела бухта, смывало тропинку к клубу.

Отдыхалось Шелехову только в одном месте — в уютной, всегда чистенько прибранной, словно промытой воздухом, каюте Лобовича.

Выходила она иллюминатором прямо в небо, и порой от чрезмерной светлости казалось, что за тонкой стенкой ее живет еще горячее сумасбродное лето. И сам хозяин был летний насквозь; неторопливая и добрая спина Лобовича всегда неизбежно напоминала Шелехову одну ночь, пережитую как бы на ослепительной падучей звезде. «Помните, Илья Андреич, как вы выходили фокстерьер- ничать на Нахимовской в потемках?» Шелехов хихикал над ним, сладостно жался на удобном низеньком стульчике, и так ласково обволакивал его папиросный кружи- тельный дым, и такая домовитая теплая собака дремала у ног Лобовича, и такие благополучные, наверняка благополучные и даже радостные концы чудились за далями расхлябанной этой, вдруг чертоломно поскакавшей жизни!..

— Как, Илья Андреич, выловили что-нибудь тральщики под Севастополем?

Третий день прощупывали «альбатросы» у Херсонес- ского монастыря и на подходах к рейду, не осталось ли гостинцев на месте появления таинственного перископа.

I; — Что там ловить… Сучка какая-нибудь набрехала нарочно, для провокации. Да мы уже знаем, что вас заело: пустим сегодня катер, пустим!

У Шелехова против воли затрепетало все внутри, заиграло без удержу. А не сказки это, что сегодня? Лобович, наоборот, был рассеян, одержим неясными скучными мыслями. Он угощал гостя газетой.

— Вы вот, батенька, только посмотрите, — многозначительно и сердито тыкал пальцем. — Посмотрите, что выкручивают, собачьи дети, а?

В газете, почти сплошь посвященной будущему походу революционной флотилии, приводилось официальное сообщение, полученное съездом от командующего флотом.

«По последним данным, — говорилось в сообщении, — глубина подходного к Ростову морского канала восемь с половиной футов при ординаре. Вода же в осеннее время стоит обычно ниже ординара. Таким образом, подход к Ростову военных судов, с осадкой восемь футов и более, невозможе н…»

Шелехов с недоумением поглядел на Лобовича.

— Вы что же… — несмело подивился он, — вы тоже, значит, за… флотилию… за междоусобную войну?

— Я говорю только, что зря они обдурачивают. Зря, Сергей Федорыч. Неужто, вы думаете, матрос своим умом это не постигнет? У нас миноносцы есть — меньше восьми футов, у нас тральщики пройдут, бронированные катера пройдут. Это все штучки, Сергей Федорыч. Себя же и обдурачивают, на свою же голову…

— Я вас все-таки не понимаю, — осторожно и укоризненно сказал Шелехов.

— Матрос — он что ребенок. Обманывать — хуже, он вам взъерепенится потом, такую касторку пропишет. А надо сейчас так: что просит, дать. Потому что все равно никакой междоусобной войны быть не может.

— Позвольте, почему же?

— А про мост забыли?

— Какой мост?

— Мост же у Каледина, под Ростовом, через который вся кавказская армия снабжается. Вы про Каледина, я думаю, читали, знаете, какой это генерал: честный, хороший, большая умница. Так ведь если матросов туда допустить, они первым делом этот мост разгрохают, им что! Так разве Каледин это позволит?

— То есть?

— Уйдет Каледин, сам же уйдет. Ну, уступки там какие-нибудь сделает. Что ему дороже, думаете: Россия или самолюбие? Шутка, миллионную армию оставить без подвоза!

Шелехов хмыкнул с недоверием. По совести, он не знал, что думать: уйдет в таком случае Каледин или нет… Но в Лобовиче явно обнаруживался подшибленный человек. Когда-то, задолго до морской службы, старший офицер бедствовал учителем в нищей белорусской деревушке. Ребячьи белесые головенки, нищета, тьма — вот откуда, стыдясь, нес он свою жалостность. Было в этом недолговечное, незащищенное…

Не без ехидства спросил:

— А Михайлюк тоже был ребенок? И Зинченко, скажете, ребенок? И…

— Э, батенька, вас ведь не переспоришь, — Лобович с притворным сожалеющим вздохом отмахнулся рукой, — вы оратор, у вас диплом первой степени.

«В самом деле, я все время забываю об этом… Диплом! — Шелехов, выйдя от Лобовича, прошелся в приятном раздумье по пустой кают — компании. — Я же здесь только временный гость, легкий гость, не как Блябликов, или Анцыферов, или даже Скрябин, которые связаны с палубой куском хлеба. Я свободен! Почему же, черт возьми, я переживаю так, мучаюсь по поводу каких-то неласковых матросов? Мое настоящее начнется потом, где- то совсем в другом месте. Вон большевики послали во все стороны радио о мире. Буду служить во флоте, сколько сам захочу, может быть, вправду устроюсь после в кругосветное, а потом…»

г

Глянул мимоходом в зеркало. Да, скулы обострились за осень, но загарная смуглость не сошла еще, на темном лице те же горячие ширились, рассматривая себя, и смеялись глаза. Чему опять смеялись? Все-таки, несмотря на хмурь и неудачливость последних дней, нет — нет да вот так буйным ключом забьет что-то изнутри, неиссякаемое, смеючее, солнечное… молодость, что ли? Мичманские нашивки изящно золотились на черных рукавах, нельзя было ими не любоваться. Он расправил пошире отвороты шинели, чтобы виден был угольчик университетского значка на кителе, — на улице это вызвало со стороны встречных удивленно — уважающие взгляды. Может быть, то было мальчишество, бахвальство, но…

Он, смеясь, извинял себя, он искал глазами часы: сколько еще осталось томиться до катера?

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Среди гуляющих на стемневшем Нахимовском, на перекрестках, где слипались вокруг спорщиков жадные кучки слушающих, — всюду разговор кипел об одном: что штаб командующего отказался принять участие в организации флотилии против Каледина. Рассказывали о дневном заседании съезда, куда был вызван для объяснений сам командующий, боязливый и двоедушный адмирал Саблин. Адмирал ничего путного не говорил, только разводил руками, плел несвязное. Все дела по снаряжению флотилии делала матросская тройка, избранная съездом и бессменно двое суток работавшая на кораблях.

За пристанью, на которую вступил Шелехов, высокие дома светились скудными желтыми огоньками. Темное и людное русло Нахимовского отмечалось широкосвет- ными гаснущими окнами запираемых магазинов, силуэтами бредущего мимо них гулянья. Нечто сменилось или новое, неузнаваемое родилось за время отсутствия Шелехова в улицах, огоньках, ветре, прополаскивавшем верхушки пристаньских мачт. Минутами не верилось даже, что именно здесь, в дебрях домов и садов, укрыта колючесладкая Жека, что она не остыла за несколько бесконечно длинных, пустых дней, что придет… Каждый раз, как попадал в Севастополь после долгой вынужденной разлуки, томили такие опасливые предчувствия… Пожалуй, правда — спокойнее было бы, если бы бригада стояла здесь же, на рейде, неподалеку от знакомой травяной улички.

На углу, обходя сбившийся темный косогор народу, невольно насторожил ухо. Бойкий голос докладывал:

— …А письма эти получены из Ростова, об этом все знают! Значит, они здешним офицерам пишут: окажите, значит, нам подмогу, задержите, насколько в силах, эту сволочь в Севастополе…

— То-то они втирают нашему брату: мы штурмана ученые, мы ме — ерили!

Скользнул дальше, под незажженные фонари, мимо ненарядных и невесело, будто за провинность бредущих куда-то прохожих или гуляющих (кто их знает!) — са- погастых, бушлатых, платочных (редко — редко кто с золотой нашивкой или торопливый, случайный — в котелке)… Ветер, занывая по верхам, с гнусным упрямством напоминал, что сейчас осень, непоправимая осень, что листья на бульваре опали и забиты, затоптаны в холодную грязь. Язвяще летело по пятам:

— Ме — е-ри-ли, ха — ха!

У каждого почти проулка надо было обходить человеческий затор, больше из матросов и темных пиджаков, — видны были одни слипшиеся тесно затылки, кидался настороженный говор:

— А вот как Керенский озлобился, когда Зимний дворец взяли, и велел зарезать двадцать пять матросов…

— На балочке рассказывали: поймали в Феодосии попа, скинули с его рясу, а он весь бомбами увешанный.

— Так то же в Ялте!

— Говорю, в Феодосии: от энтих из Новочеркасска подосланный был, ясно.

Близ грязноватого и убогого кино, убогого и разоренного, как и весь этот городской вечер, посмотрел на часы. Семь без двадцати минут. Жека обещала каждый вечер, хоть на минуту, заглядывать на Мичманский бульвар около семи (на свету, из странного упорства, до сих пор не хотела показываться). И тут, около кино, сбились в кружало прохожие бушлаты и разносился с восторженной гневцой чей-то голос.

«Что же я, преступник, что ли, что должен чураться, обходить?» — обозлился Шелехов на самого себя и нарочно протиснулся поближе к оратору — туда, где стенка народа была посквознее.

Ораторствовал парень из портовых, в черном картузе, в скудном пиджачишке:

— А что мне Совет… Совет! Знаем, какие они, сволочи, работники, как их выбирали. Которые там сидят, их сичас в трюм иль за борт… Разогнать, коль сами не уходят!

В тесноте матросских лиц Шелехов узнал Любякина. Видно было, что матроса дергает от нетерпения, толкает на спор. Шелехов решил подождать, поторжествовать, когда он отгвоздит этого неприятного проходимца.

Однако раньше Любякина с парнем сцепился прохожий почтовый чиновник с кокардой.

— Позвольте, — наступал он на парня, брезгливо помахивая клюшкой, — позвольте, если вы все так хорошо знаете, почему же вас тогда не выбрали? Ась? Вас бы надо выбрать туда, правда?

Кокарда льстиво ехидничала:

— Уж вот такие бы, как вы, наверно…

У Любякина губы ни с того ни с сего злобно полезли вкось, грудь зловеще выперла, отшибая назад — только не парня, как ожидал Шелехов, а растерявшегося почтового.

— Это как то есть его? Вы к чему сказали, что его не выбрали? Вы знаете его, кто он такой?

Чиновник, опешив, увещевающе протягивал ладошку, пытаясь утихомирить, доказать, жалко покашливая. Но Любякин неумолимо наседал на него могучей грудью:

— Нет, что значит: «ва — ас не выбрали»?

Портовый при виде подмоги распалился еще больше:

— Ну да, скажу, насажали там сволочей, шантрапы… Ну да, скажу: уходите, драконы, от нас, и чем скорее, тем лучше! Довольно вам проливать кровь трудового народа! Уходите, палачи, к тем, которые всю жизнь прокатывались на чужой счет!

И, заведя глаза, надсаживаясь, по — митинговому, тыкал пальцем, как казалось Шелехову, в упор в него, в мичманское его отличье. Боязнь скандала, какой-нибудь нелепости заставила поспешно отвалиться от толпы: закрыться в темноту подальше, вслед за чиновником. Паскудно, сорно стало на душе… Сумерки кругом тоже сторожили недружелюбно, сдвинувшись тесно, как матросы. Кого здесь ухватить за руку, рядом с кем, плечо в плечо, почувствовать, что ступаешь по земле крепкими ногами?

Оставалась, пожалуй, одна Жека…

И, как в теплый угол к другу, завернул за ограду Мичманского бульвара, заброшенного, похожего на задворки. Именно из-за этой заброшенности, из-за безлюдья с осени перенесли сюда свои встречи. За теннисной площадкой, в кустяной тихой заводи крылась заветная скамейка. Сюда не вламывался никогда назойливо — разгульный матросский толпеж, не заглядывал никто, любопытничая, с непристойной шуточкой… Жеки пока не было. Шелехов присел, скорее прилег, засунул руки в карманы, полусме- жив глаза. Ветвяная чернеть качалась в небе, кусты зябко пошумливали; с соседней скамейки доносился полузаглу- шенный хохоток… То были самые желанные, самые неопределенно — приятные минуты в жизни: полулежать, блуждать слухом среди сонных шумов, ожидая — вот — вот пролетит где-то дуновение знакомых, изжажданных шагов, вот — ближе…

Но счастливое забытье на этот раз упорно не наступало. Что-то мешало, перебивало изнутри тупой ушибной болью. Глупый случай у кино? Ерунда… Он ворочался, укладывался поудобнее, старался думать о другом… Но, как назло, и мысли навертывались раздражительные, обидные… «Я в — вас ждал — ла… с без — зумной жаж — дой сча — а-стья!..» — вспомнились, издевкой пришлись к случаю навзрыдные слова романса. И маменька вспомнилась, певшая их, полупьяная маменька для прошений. Наверно, в самом деле было смешно! И его, вот такого же нелепо воспаленного, неустроенного пустили в жизнь… Сейчас — попадись что в руки, изорвал бы со скрежетом, с наслаждением… И Жека не подавала никаких признаков присутствия. Деревья расплывчато темнели, уже с трудом различались: еще с полчаса, и все станет ночью. Поздние катерные свистки плутали за оградой, на рейде. Может быть, забоится теперь выйти из дому? Иль спокойно сидит в своей комнате, перелистывая книгу, и лампа горит, зажженная на долгий вечер.

А Жека была необходима сейчас, чтобы дышать.

Он увидел — нет, взвихренным смятением всех своих чувств пережил внезапную тень, отделившуюся от кустов и плывущую к нему над мглистой почвой бульвара.

— Жека… Ведь это вы, Жека!

Конечно, она оказалась очень разобиженной и резко вырвала пальцы из его бурно обрадованных, до боли жмущих рук. Сколько раз в течение недели приходила она в эту аллею — почти каждый вечер…

— И шаталась здесь одна, как дура… Совершенно не считаться с самолюбием женщины! Сегодня зашла в последний раз, да, в последний, и ни для кого, а просто мимоходом!

Шелехов усаживал ее на скамейку, непокорную, ворчливо отбивающуюся от нежных его прикосновений. Да, живая, с ее длинным телом, волосами, голосом, со злым блеском глаз. Пальцами можно было погладить ворсистые, в мелких капельках рукава пальто…

Если б она знала, как он рвался к ней, с каким отчаянием искал ее глазами за пустым проклятым морем!

— Стоит вас не видеть два — три дня, и уже почти не верится, что вы существуете. Вообще вся жизнь — фантастическая, шатающаяся… Некуда пойти, только к вам. Хочется, Жека, как хочется — хоть здесь, с вами, найти настоящее, прочное!

Должно быть, ее тронула искренняя горечь его слов: внимательно оглянула его, сама придвинулась поближе. Все-таки голос ее звучал разобиженно — холодно, загадочно:

— Но, милый мой, все зависит от вас.

Он не уловил многозначительности этой скупой фразы, только вспомнил ее позже, спустя долгое время. Да и некогда вникать, когда ты уже не человек, не Шелехов, а смутная облачность, обнимающая эту женщину, деревья, просвечивающие ненасытными звездами… Уходят, уходят немногие драгоценные секунды… Успеть бы рассказать ей все — как хочется сроднить ее со своей жизнью, как пустынно, изнывающе покачиваются трубы тральщиков в Стрелецкой, как трудно без задушевного друга на свете.

— Жека, — произнес он растроганно, бережно прижимая к груди ее руку, — Жека, вы у меня одна…

И полилось несвязное… Отводил душу за все эти дни, в которые истомился от немоты, от одинокого скрытни- чанья в себе. Про все бы ей, про все… И она подбадривала своим настороженно — пытливым молчанием.

— Самое больное — почему, Жека, жизнь стала похожа на летаргию? Вам не кажется иногда, что ураганом проносящиеся события — они вовсе не вне, а совершаются в каких-то бестелесных пространствах внутри вас самих? Что ваши представления и мысли примут форму темных улиц, или палуб, или комнат Морского собрания, начиненных толкотней и мокретью съезда? Блуждание среди снов… А если сны — вам нечего решать для себя, вам — только смотреть да с любопытством бесплатного зрителя ожидать, как все это решится само собой, чем оно кончится! Еще Кант говорил… (философ Кант значил, по — мо ему, Жека, для человечества не меньше, чем Христос или Магомет) еще Кант говорил, что видимый мир — лишь система наших иллюзий. Но Кант умозаключал разумом, а тут жизнь, сама жизнь втихомолку перевертывается бредом…

(Он не слышал, по своей пылкости, что Жека давно и сердито покашливает, — он говорил для той, которую видел про себя, неотрывно, трепещущей вместе с ним…)

И голос дрожал:

— Вот почему, Жека, так хочется настоящего, не призрачного! До Севастополя я ведь почти не жил. Полгода назад, вместе с революцией, пришло солнце, пришло море, простор… думал, вот оно — настоящее, начинается! И правда, началось… почти сказочным полетом. И вдруг — опять одиночество, тучи, кругом лица убийц, сон без просыпу… Разбудите меня, Жека, вы одна можете.

Жека зевала равнодушно, наслаждаясь тем, как он ежится от неожиданности, зевала насильно, мстительно, назло.

— Ну, мичман, я-то тут при чем? Вы бы попробовали холодные обливания!

Он опустил голову, раздосадованный и огорченный. Не хочет она понять или не хватает у нее чуткости? Значит, все то же: забыться на час, а потом кануть опять в свою пустыню, в отдельное свое, непонятное вот этому, самому близкому человеку существование? Но теперь это стало не по силам, ему каждую минуту необходимо было чувствовать около себя ее невидимое утешающее присутствие. Иначе…

— Но ведь, Жека, нельзя так… только встречи на минуту, поцелуи. Должно же быть что-то другое, большее! Я вот ни разу не видал вас днем, не знаю даже как следует вашей внешности, не знаю, как и чем вы живете…

Жека пожимала плечами:

— Как живу?.. Спасибо, что вы этим, наконец, заинтересовались. Рисую, даю уроки разным балбесам, вот теряю время с вами. А какая я, вы знаете, пожалуй, больше всякого другого…

В ее словах ему послышалась тайная горечь, не щадящее себя бесстыдство. Слова растравляли глухую застарелую боль. Тревога, та же неотвязная, ревнивая тревога… Все-таки существовал еще один недорассказанный человек, который имел на нее жуткое право. «Хороший мой, я не девушка…» В каждой, даже самой безоглядной ласке чуялась его омраченная тень.

— Хорошо, что хоть про это, наконец, заговорили, а не про Канта. Вы, конечно, очень умный студент, видите там какие-то сны, а обо мне не подумали просто, что я устала и что я тоже очень одна…

Она в первый раз заговорила так серьезно, без кусачего лживого смеха. Шелехов, удивленный и встревоженный, заглядывал в смутные ямины ее глаз. Угадал ли он далекие, запрятанные там мысли?

— Я не оправдываюсь, Жека… я виноват. Давно бы надо найти комнату. Здесь — чужие глаза, холодно… Но вы не представляете, как трудно теперь вырваться из бухты днем: то дождь, то мины плавают. В Севастополе нет комнат… А ведь я только о том и мечтаю, Жека, чтобы иметь пристанище на берегу, чтобы вы хоть раз пришли ко мне в тепло и уют.

Позволила прижаться к себе, ласково, почти с жалостью гладила его щеки, — сестринская ласка, которой Шелехов не испытывал никогда.

— Какой вы еще мальчик, мальчик!.. — Жека вздохнула. — Да, вы, должно быть, в самом деле витаете в воображаемых мирах…

Она подумала о чем-то, наклонилась к земле, расшвыривая носком ботинка рыхлую лиственную падаль. В ней зрели свои и колебания и решения.

— Скажите… вы связаны еще с кем-нибудь?

Связан ли он с кем-нибудь? Была только Людмила, которую считал когда-то своей невестой и которой не писал ни слова после того случайного весеннего отчаяния. Кольнул на мгновение отдаленный укор… Но к чему спрашивала Жека?

— Нет, — ответил он горячо, — я-то нет, нет!

И вместе с тем отгонял от себя смутно — назойливую, поганенькую догадку. Не к тому же ведут все Жекины недомолвки, что она хочет трезвого, житейского завершения их отношений… Ему еще страшно казалось и подумать о браке — даже с Жекой, как будто дальше пресекались все надежды, вся неиспитая кипень будущего… Да и Жека — не мещанская девица, чтобы так подходить к любви!

И вдруг увидел себя вместе с ней на дне глубокой и сырой тьмы: так сразу наступила ночь. Значит, пробегали последние минуты? С разговорами было кончено, и он при тянул к себе женщину привычным подчиняющим движением — так было уже сколько вечеров! Вялая, молчаливая ее согласливость показывала, что и она налита тем же желанием — скорее опьяниться, посоловеть изнеможенно… Так сидели, отрываясь друг от друга только тогда, когда проходила мимо прогуливавшаяся по аллее одинокая пара, — торопливо насыщаясь руками и губами, нетерпеливые и жестокие друг к другу. Полусонно слышался прибой недалеких городских шумов, свистков, ветвяных шорохов. Пальцы Жеки были ледяные, непереносимые. Осмелев за многие такие вечера, они хозяйничали теперь хищно и ласково… А что делал он сам? О, как это было в конце концов чудовищно — не сметь ее спросить, любит ли она его, и только биться про себя, судорожно и нераздельно биться где-то у последних ворот, таких близких, почти доступных прикосновению, но запрещенных накрепко, не навсегда ли? Они оба свалились бы на землю, если бы рядом, сквозь полусон, не ходили… Шелехов не мог сдержать стона.

— Жека, больше так невозможно, я буду искать комнату, я обязательно пойду искать завтра же!

Она вздохнула, как бы просыпаясь, поправляла под шляпой прическу.

— Скучно, Сережа, когда об одном и том же… У нас с вами будет общая каюта, когда мы поедем в Одессу. Я же обещала!

Она покровительственно брала его за ухо — маленького (ну да, женщина была старше его на тысячелетия!), наклоняя, шептала:

— Я же обещала: только у вас в каюте, у вас в каюте… Но скорее поторапливайтесь со своим «Витязем», а то возьму и так уеду!

Знала ведь, что это сказка — про «Витязя», который никуда не собирался…

Он провожал ее, преисполненный невеселой усталости. Проходили месяцы, и каждая новая встреча не давала ничего, кроме такого истощающего похмелья. Но все равно — через полчаса, уже сидя в катере, выпав из забытья в равновесную повседневность жизни, он снова начинал чувствовать, что бессилен усмирить в себе Жеку и постигнуть… «Что же это, — спрашивал он себя, — любовь?..» Во всяком случае, Жека никак не могла быть, подобно прочему миру, только кантианской видимостью, — слишком резко, по — настоящему причиняла она боль.

В ту ночь через катер рвался цепенящий предштор- менный ветер. Было больше похоже, что судно идет не в насиженную и нагретую бухту, а в неведомую завывающую даль скитаний… Шелехов забился в угол под мостиком, засунул руки в рукава, заник. Катер швыряло через темень, по невидимым ухабам, в снастях кладбищенски завывало. Так было хорошо, потому что и мысли от шума разбивались, путались, переходили в дремотную музыкальную нелепицу. И на востоке, за морем, за черным клокочущим плеском раскидывалось праздничное павлинье зарево, радугой играло на брызгах.

Ростов…

Это отрыгались в усталом мозгу разговоры с Лобови- чем, газеты, уличные шепоты.

На освещенных заревом улицах ходили офицеры, много офицеров, профессора, общественные деятели, члены Государственной думы со всероссийскими фамилиями и просто пожилые гуманнейшие люди, жаждущие почтительности и порядка. Мерещились благоговейные контуры университетов, департаментов, императорских театров. Останки драгоценной культуры, еще не смытые в пучину…

Не первый раз встало перед Шелеховым это видение. Чересчур много говорили кругом о калединском Ростове: одни — ненавидя и боясь, другие — видя в нем спасительно просвечивающую выручку. Да и у самого Шелехова что-то очень знакомое связано было с этим городом, что — он никак не мог вспомнить, как ни рылся в самых мглистых недрах памяти.

Что или — вернее — кто?

И сейчас в прерывистой дремоте вилась около мучительная туманность… Почти проглядывал, близил к ней упорные глаза, но тотчас же затирал все ветер, чернина ночи… То это был мужчина, облик которого проступал неопределенно и угрожающе, то женщина, изящная и мечтательная и вместе с тем отталкивающая. Но у него не так много было знакомых женщин, он всех их мог перечесть в полминуты…

Из придремавшегося зарева вылез Винцент, палил спички перед самым носом у Шелехова, безуспешно стараясь прикурить.

— Что, большевик, ноги подломились? Сознайся, лишков перехватил с девочками? Хотя, черт… верно; такое кругом похабство, что только одно это, Сережик, и остается. У меня тоже знаменито: одна гречаночка есть на берегу, телеграфисточка…

Винцент по привычке щекотал ему пальцы, подтанцовывал, подхихикивал, описывая подробности неистового вечера, проведенного с гречаночкой. Винцент, наверно, врал, но все это так действовало на Шелехова, будто кругом него все время носили жаровню с углями. Хотелось сбить этого ржущего человека в море или вцепиться ему в воротник, притянуть к себе и слушать, слушать… Словно рассказывали про него самого и про Жеку. Сглатывая воздух иссохшим горлом, спросил:

т— Послушай, у вас там, на штабном Олимпе, ничего не известно насчет «Витяза»? Давно обещают поход на Одессу или Батум, команда только об этом и авралит. Другие, вон хоть заградители, все время имеют походы. Не слыхал?

Винцент охолодил:

— А знаешь сегодняшнее постановление съезда?

— Какое?

— Э — э, с девочками даже всю политику из большевика вышибло! Отправляют все-таки флотилию на этого… на Ростов. — Мичман прижался поближе к Шелехову, злобился вполголоса: — И во флотилию, понимаешь, от нас назначен «Джузеппе», повезет снаряды для этой хулиганской операции. Вот распишут им там… ха — ха, знаменито!

— От нас «Джузеппе»? Это где Свинчугов?

— Вот — вот. Конечно, все это позорно, но я рад, что в первую голову выпорют нагайками эту старую сифилис- ную стерву!

— Слушай, Винцент. Вообще ты страшно несправедлив к старику… и потом… гадко так на все реагировать! — Шелехов уже совсем очнулся, и жизнь, как нагруженная чугуном телега, пронзительно и опасно громыхала над его головой.

И как-то сразу сдернулась с сознания досадная завеса. Совсем случайные слова: Ростов, нагайка… Но из них встала далекая ночь его отъезда в Севастополь, первое в жизни мягкое купе, в которое внесли прапорщика над свалкой верные солдатские плечи. И в купе — бравый, налитой багровой кровью есаул, и его хамская нагайка на стене, и его женщина, с изнуренными от блуда и баловства цветковыми глазами. Вот кто мучал его все время, неразгаданно и грозно прятался на дне ростовского зарева! Почувствовал даже приятное облегчение оттого, что вспомнил.

На ощупь, вдогонку за чужими шагами пробирался по темной мостовой к «Витязю». Фалрепа над сходней не протянули, и тут сказывался общий развал, наплевательство на постылую службу, — приходилось подниматься по мокрым доскам над темной бездной воды, без упора, балансируя во мраке распростертыми руками. Внизу невидимо кидалась и шипела вода, — только оступись!., сходни вместе с кормой «Витязя» носило из стороны в сторону. Шелехову вдруг стало жутко, неуверенно, и от этой неуверенности действительно покачнулся, вскрикнул и, может быть, в самом деле сорвался бы вниз, если бы рука впереди лезущего человека не вклещилась ему в локоть.

— Эй, ты чего там, братишка?

Офицер с бьющимся вскачь сердцем стыдливо высвобождал руку:

— Кажется, товарищ Зинченко?

— Он самый.

Достигнув кормы, в знак признательности полез за папироской.

— Вы, конечно, уже знаете, Зинченко, насчет флотилии? По — моему, это правильно: «Джузеппе» вполне дойдет. Только как наша команда — желает?

(А сам корчился: «Зачем я задабриваю, подличаю, ведь не о том же хочу сказать…»)

Зинченко охотно прикуривал из его рук.

— Откроем запись добровольцев, вот увидите: драка из-за этого даже может получиться. Эх, теперь матрос кипит!

— Этих господ, Зинченко, которые сидят за Калединым, я знаю: они нас, студентов, при Николае рубили шашкой за один непонравившийся взгляд. Там, Зинченко, сидит опасный зверь.

И опять не то и не теми словами высказывал, что чувствовал: надо было бы о цветковых глазах, из которых протекал сладковатый угар по всей земле, по всей его жизни. Цветковые глаза и радужно слезящиеся невские фонари… Обреченная Атлантида… Да про это Зинченко и не следовало, пожалуй, знать; ему едва ли бы оно пригодилось. Но все-таки нужно было заставить его понять, что У них общий враг. Багровый, как вывороченное наизнанку мясо, есаул свирепствовал в памяти Шелехова, точно все происходило вчера, оберегая свой блуд и свое право презирать и повелевать сволочью. Он был уже не бессилен теперь, не повержен, как там, среди бушующей солдатни. Он издавал из Ростова удушливый виселичный запах.

— А не будь бы этой заторы, товарищ, мы бы свою программу большевиков давно бы по всей России провели. Не дают драконы ходу социализму.

— Социализму? — переспросил Шелехов.

До сих пор не мог вникнуть в смысл этого слова, оно оставалось для него одним звучанием — ширококрылым, полным неопределенных ослепительных просветов и нежилого холода.

— Социализму? Я ведь говорил при вас, Зинченко, один раз по душам: все-таки это дело трудное. Дело многих десятилетий, а то и столетия, может быть…

— Вот так раз! — недоверчиво хихикнул Зинченко. — Какое же трудное? Взять да по всей России одну резолюцию вынести! Какое же трудное? Теперь вот, конешно, эти гады помешали: значит, отсрочка, накинуть еще… ну, от силы три месяца, полгода!

Шелехов втайне, про себя усмехнулся… Но сейчас было не до спора, следовало воспользоваться случаем и развязать то, что оставалось неразвязанным с того октябрьского дня. Теперь, после похода «Джузеппе», после сегодняшнего севастопольского вечера все равно бригадная тишина была разорена.

— Погодите-ка уходить, Зинченко… Помните, у нас был разговор о переходе бригады в город. Так вот… если хотите, я могу поднять об этом в бригадном комитете.

Зинченко остановился.

— Да что поднимать, не к чему теперь поднимать, — лениво отозвался он.

— Почему? — встревожился Шелехов.

— А? — не то дурашливо, не то рассеянно переспросил Зинченко и с тем исчез в темноте.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

А ветер жесточал к ночи все больше и больше, все полоумнее обвывая борта тральщиков, переваливая их с боку на бок, со скрежетом наструнивая якорные цепи, — неведомо какое беснованье и жуть творились в ту ночь на море, в какой-нибудь сотне саженей от жарко натопленных, парных, освещенных ясными тюльпанчиками кают, и сон по каютам от этого был особенно уютный, зябкоподжим- чивый, как при недомоганье.

И чуть ли не с рассветом начали выбегать на палубу самые охочие из городских гуляльщиков — посмотреть, а заодно и помочиться спросонок за борт… Смотреть было невесело. Море мчалось за бухтой, как побоище, темное, дико расхлестанное, все изрытое бешено плясучими смерчевыми буграми. Неслышно и тошно кружились разъеденные холодом берега, низкое небо, палубы. Клочья дыма отрывались от туч, неслись над пучиной потерянными птицами… Гулялыцики с матерным причитаньем, пиная ногой что попадалось на пути, валились обратно в кубрик.

Опять заперло бригаду в нежилых берегах, отрезало от бульваров и кофеен — на сколько еще дней?

Для верхнего начальства, конечно, по — прежнему гоняли автомобиль в Севастополь — и утром и вечером. В машине восседали лейтенанты Скрябин и Бирилев (третьего начдивизиона — Дурново, из-за слишком памятной фамилии, сплавили в какой-то захолустный отряд тральщиков). Мангалов, еще более распертый вширь, занимал сразу два сиденья. Иногда к начальству примащивался Блябликов. Рокот автомобиля, возлетающего вечером за сумрачные херсонесские нагорья, грустно раздражал, подмывал бежать вслед — в шумы, огоньки, в интересные передряги и волнения города… А в бухте — что оставалось делать? Только спать до ломоты в глазах, дуреть от однообразного ветряного воя. Штормом сбило последнее зеленое оперенье с сиреньки, качался на пригорке голый прутяной ворох.

Чуялось всем — бесповоротное надвигается на бригаду…

Верхи глухо притихли. Все приказания, получаемые из недр непонятного им, словно вверх ногами перевернутого города, выполнялись покорно, без лишнего шума. Получив бумажку о скорейшей передаче «Джузеппе» в революционную флотилию, Скрябин даже не подивился и с готовностью наложил резолюцию: «На исполнение поручику Свинчугову». Предписывалось в два дня подготовить тральщики, проверить машины и отбыть в Севастополь на погрузку угля и снарядов. Явно: Свинчуговым и «Джузеппе» жертвовали, их без спору, равнодушно отдавали на съедение чужакам, только чтоб не раздражать и не потерять большего.

Но Свинчугов ходил лютый.

Странно, что кают — компания на этот раз не горячилась и не судачила, как обычно, и потерпевшему не выражала никаких знаков сочувствия или негодования. Свинчугова даже заметно сторонились, словно обреченного… Каждый думал теперь только о себе.

На третий или четвертый день шторма, — памятный еще тем, что на «Каче» и на других крупных судах бригады внезапно и черно задымили трубы, — старый поручик, вытягивая папиросу из шелеховского портсигара, неслыханным для него, добитым голосом пожаловался:

— Я, молодой человек, в первый раз в жизни узнал сейчас, что такое нервы!

И, должно быть, нервы заставили его несколько позже сделать ожесточенное и решительное лицо и прорваться на аудиенцию к самому Скрябину. Неизвестно, что произошло наверху, в начальнической рубке. Володя вообще не выносил резких разговоров и теперь большую часть времени проводил за пианино, даже распоряжения зачастую отдавал, не снимая с клавиш тоненьких ручек в ман- жетиках. Видимо, он хотел одного: чтоб его оставили в покое…

Видели, как Свинчугов сбежал сверху, не разжимая губ, словно боясь дать волю неистовой буре, клокотавшей у него внутри. Однако никто даже не поинтересовался, чем расстроил его Володя. Было не до этого: на берегу ни с того ни с сего, без повестки горниста засуматошился народ, загустел толпой около минной свалки, — событие столь же тревожное и необъяснимое, как и внезапные дымы из судовых труб… Только Лобович нашел время отвести Свинчугова на шканцы, прохладить на ветру, подбодрить.

— Да брось ты, старая балалайка! Куда тебя пошлют, никто не пошлет, все — одна проформа, ерунда. Знаю я! Обойдется…

Поручика трясло, он почти рыдал от злобы:

— Да кто он мне такой, Центрофлот, какой такой, едрена, Центрофлот? Какое он мне, шкалик, имеет право? Я Миколашке… тьфу!., я государю тридцать лет отхро- пал…

— Ты подожди, не брыкайся, сядь вот тут, подожди… Не видишь, что в бригаде накручивается? Я тебе дело говорю, я знаю: ты посиди…

Со всех тральщиков наперегонки сыпались бушлаты на мостовую, некоторые с винтовками, чего на бригадных митингах не видно было никогда. Клеши на заплетающихся от ветра ногах хлестались, как флаги.

У бочки сразу набралась тысячная толпа. Офицеры тоже подбредали к краешку — недружно, с оглядкой.

Боцману Бесхлебному, который по живот вылез над головами, снизу впихивали в руку какую-то бумагу:

— Читай, читай! Ша, товарищи…

Сзади Блябликов тронул Шелехова за плечо:

— По какому поводу митинг-то, Сергей Федорыч?

— Не знаю.

; — А еще член бригадного комитета! Ни черта они нашего брата признавать не хотят. — Блябликов таинственно понизил голос: — Помните, чего я вам тогда говорил-то?

— Ну?

— Ну вот, это самое и начинается. Полный разгул всей бражки, Сергей Федорыч, Они ведь резолюцию ему подсунули, всю бригаду в город хотят увести.

Шелехов недоверчиво обернулся:

— А вам откуда все известно?

— Зачем же они с утра пары самочинно развели?

Блябликов повел рукой на бухту, которая шаталась в кромешном дыму, как ночь.

— Что вы думаете, конец ведь, Сергей Федорыч, нашей службе, а? Я не за то говорю, что плохо: все, конечно, очень хорошо, по настоящей политике, как и должно быть. Но только про себя все ж даки думаю: в отставочку надо подать… пока…

— Что это вы… вдруг? — подивился равнодушно Шелехов.

— Вот видите, в город, на рейд все хотят. А там какая служба? Вечером когда, при нынешнем хулиганстве, пройти-то боязно… Слыхали?.. — Блябликов совсем перешел на шепот: — На «Фидониси» лейтенант, говорят, вчера застрелился, и очень странно застрелился, в спину, а? Ночью было дело. И револьвера не нашли. Вот как на рейде!

Слушать Блябликова не лежала душа: его рассказы еще больше омрачали придавленный, растрепанный этот день. Шелехов тянулся слухом к боцману, который отрывисто, лающе читал… но слова того пропадали за ветром.

— Там, Сергей Федорыч, попадешь под чью горячую руку — и прощай! Теперь ведь судов нет, все больше самосуды. Жизнь — копейка! Вон на Корабельной матроса зарезанного нашли… Личные счеты, конечно. Или вон вчера я в порту был, пришел как раз из Сулина заградитель «Ксения» — и с приспущенным флагом. Спрашиваю — почему? Да, говорят, в трюме у нас тело лейтенанта Скадовского, — его братишки угрохали… Да. А тут, в бухте мы… как у Христа за пазухой: надо Сказать, хорошо это время прожили, Сергей Федорыч, невозмутительно. Другие в городе сколько за это время здоровья потеряли!

Что-то еще беспокоило в словах Блябликова.

— Вы моряк, — сказал Шелехов, — а говорите — в отставку? Как же вы сможете без моря?

— А — а… что вы говорите: моряк! Никто так не ненавидит море, как моряки, вы не знали?

— А вы, батенька, думали? — язвительно вступился подошедший Лобович. — Эх — хе — хе! Вы ведь у нас дачник! Это оно, описанное в романах море, хорошо, и публике издали очень нравится, вроде как, например, у писателя Станюковича. А попробуйте всю жизнь на нем по специальности послужить! Штормяги, ревматизмы, семьи по месяцу люди не видят. Не то что любить, — душу воротит от него!

Словно сговорились в этот день — ущемлять неприятными неожиданностями. Отказаться от моря? Но, несмотря на то, что Шелехова не связывал с ним кусок хлеба, он почувствовал бы себя без моря разоренным, нищим… Почему?

Вон Мерфельд с Ахромеевым не задумывались над такими вопросами. Друзья собирались удрать под шумок из неспокойного Севастополя, демобилизоваться и устроиться в Петрограде на штатскую службу. Уговаривали и Шелехова. А капитан, Пачульский, владыка «Витязя», с особой приязнью относившийся к молодому мичману за его деликатную интеллигентность, выделявшую его среди прочих бурлаковых офицеров и помощников, соблазнял Шелехова Одессой, где, по словам капитана, все директора гимназий и реальных были его закадычными приятелями. Только шепнуть им или написать небольшое письмецо, и служба Шелехову обеспечена… Одессой бредила команда «Витязя», об Одессе без памяти тосковали лихие капитаны и капитанские помощники. И ведь туда могла бы переселиться и Жека!..

Но Шелехов медлил пока с ответом… Или не все мальчишеские надежды еще отгорели?

Рядом с боцманом, из середины галдящего котла вымахнул Фастовец, изломался весь, как дергун.

— Братцы, — драчливо завопил он, — да шо ж мы здесь!..

Фастовец был дик волосом: видать, совсем забросил себя матрос перед демобилизацией. Глаза в косматых глазницах катались, белые, дурные.

— Оце каторжанин! — не вытерпел и крикнул кто-то восторженно. — Оце гарный украинец!

Кругом захохотали. Шелехову же кинулась в глаза нещадно продирающаяся вперед офицерская шинель, от спешки вздрюченная на спине горбом. Узнался гневно выкаченный зрак Свинчугова. Почуял неладное, рванулся было за ним, но толпа шарахнулась, отдала назад…

Сперлось все, наверху надсаживался Фастовец:

— Шо мы здесь собрались? Я про это усю правду расскажу! Усе это написано, товарищи, не для революции, а для бабы! Которые товарищи ходят к бабам спать на Корабельную слободу, то им, конечно, отсюда дюже далеко, и они за собой усю бригаду у Севастополь тянут, а у которых баба поближе, скажем — от тут на Карповке, так те холосуют против…

— Позор! — скрежетно въелся в уши чей-то возглас, похожий на свинчуговский.

— Неправильно! — заштормовало под бочкой. Бурлили круговоротом бескозырки, чубы, винтовки.

Где-то озорничали, свистели:

— Долой, долой!

— Слыхали, товарищи, чья дудка?

Фастовец, скалясь, махнул рукой и слез вниз. Толпа ходила каменными валунами, слепая, налитая насмешками и грозой. На крыле ее в особину отобралось меньшинство, которое стояло за бухту — «карповские», большей частью — отъявленные лежебоки или гулены, и часть стариков, которым перед уходом в деревню не хотелось зря авралить с переездом. Эта кучка свистела и орала.

Новый влез на бочку. Шелехов, смахивая надутую ветром слезу, вглядывался и не верил глазам. Оратор медленно и картинно выставил ногу вперед, заложив руки за спину. Несомненно, мичман Винцент. Высоковысоко, над серой громадой «Качи», едва различалась прилипшая к фальшборту внимательная щуплая фигурка Скрябина.

«Вот откуда подуло», — догадался Шелехов.

Винцент, не убирая рук из-за спины, вдохновенно и властно занес подбородок.

— Товарищи! — зыкнул он на всю набережную таким неестественным, пронзительным горловым альтом, что притихшее многолюдство вдруг закашлялось и беспокойно запереступало с ноги на ногу. Да и сам оратор опасливо пощупал пальцами кадык.

— Товарищи! Вы здесь собрались решать вопрос, но не спросили себя, можете ли вы его решать.

Два мичманских черносливных глаза озирали сборище якобы с недосягаемых высот.

— Взглянем! Эти во — про — сы: о дислокации отдельных судов и отрядов… Они подведомственны одному оперативному командованию. Вы же, товарищи, есть только толпа!..

— Что — о?

— Как толпа?

Все сбились с мест, заводоворотило около минной кучи:

— Да как ты смеешь? Брехло!

— Толпа!

От головы к голове, как в строю, передавалось тем, кто не слышал, отгулом взволнованно хлестучим неслось:

— Говорит, сволочь: вы толпа.

Винцент, криво скалясь, пытался разъяснить:

— Я, товарищи, в том смысле…

— Мы тебе не товарищи, мы — толпа!

— Скажи еще, что чернь!

— Он сам из черных чернее всех!

— Все они… калединское племя… не дождутся…

Прорвалось навзрыд:

— Вон га — а-ада!

Офицер, пожав плечами, с видом пренебрежительного равнодушия полез вниз. Но пронзительный охальный свист, посланный ему вслед, заставил его зябко съежиться, улыбочка на обезьяньей бакенбардной мордочке обернулась растерянной, побитой. Шелехов, глядя на него, сам готов был так заулыбаться. Случилось неслыханное: бригада траления, смирнейшая во всем флоте, прогнала самым срамным образом и освистала офицера! Тут дело было не только в Винценте. (Шелехов, движимый любопытством, оглянулся на качинские высоты: так и есть, Скрябина уже и след простыл, только одни пустые снасти сотрясались в желтом дыму.) Приходил явный конец чему- то или кому-то.

«Вот чего не договорил тогда Зинченко, — туманно и неприязненно мелькнуло у Шелехова, — а может быть, и сам он подстраивал все втихомолку?..» Но ни зинчен- ковой и ничьей другой ведущей руки на сборище не чувствовалось. Даже председатель — боцман, после конфуза с Винцентом, счел за лучшее смыться куда-то. Бочка пустовала. Из ругачих и крикливых голосов закручивалась склока. Кругом давилась непролазная чащоба усатых, зубастых, напыженных докрасна лиц. Что-то напрягалось и раздраженно зрело в толпе, вот — вот готово было перехлестнуть через края…

«Скорее бы голосовали, черт с ней и с бухтой», — тоскливо волновался Шелехов. Да и не было уже ее, прежней бухты… Помутневшее небо, похожее на низкосводчатый подвальный потолок, валилось на землю, на об- свистанные ветром бугры, на пошатывающиеся трубы грязнотелых, заваленных разным скарбом, неприбранных тральщиков. Зачем ему эта случайная и неприютная чужбина? Пока так думал, случилось самое скверное и бессмысленное, что вообще могло случиться: на возвышение с беспощадной решимостью вскарабкался распаленный Свинчугов.

— Здорово, ребятки!

Голос скрипел зловеще — ласково, кулаки беспокойно ерзали в карманах долгополой расхлябанной шинели.

— Слушали вы много разных орателев, ну, теперь дайте и мне слово молвить, старому служивому человеку.

Должно быть, сказалась всебригадная похабная слава шута — поручика: матросы приняли его с неожиданной, почти дружелюбной веселостью:

— Валяй, валяй!

— Сбреши что-нибудь почуднее!

— Про попадью, да как ее дровосек-то…

— Дровосек не дровосек, а надвое рассек, ха — ха!

Плескался захлебистый матросский смех. В лад ему качалась на толпяной зыби Маркушина физиономия, как осклабившаяся луна. Качалась опротивело, напоказ. Все это мучительно раздражало своею неуместностью, дразнило какую-то беду, и без того висящую на волоске.

Недаром Мангалов с Блябликовым вдруг снялись с места и бочком, не оглядываясь, засеменили к «Каче»… Свинчугов, ошеломленный, пожевал щеками и гневно вытаращился на кого-то из передних:

— А ты что гогочешь, что пасть расхлебянил? «Гы- гы — гы!» — злобно передразнил он. — Я вам не смехом… Не в бирюльки пришел с вами играть. Я вот при всех… заявление делаю!

Должно быть, и толпа почувствовала нечто нешуточное в раздерганных, лихорадных движениях Свинчугова. Смех приостановился, отовсюду стелилась любопытствен- ная тишина.

— Вот что, товарищи хорошие, — нажиленным ласковым голосом играл Свинчугов. — Был я ныне у своего начальства с одной просьбишкой, но начальство взад обратно послало меня к его превосходительству, господину Центрофлоту, которого не имею чести знать. Так вот заместо него обращаюсь к вам всенижайше. Я тридцать лет прохропал батюшке… флоту, будет, спасибо! Имею знаки отличия: ревматизм и геморрой всех четырех степеней. Словом, ребятки, ищите для вашего доблестного походу другого командира, а меня прошу освободить… по слабости лет и старости здоровья… тьфу ты черт! — с нарочной издевательской придурковатостью сбился он.

— Понима — а-ем! — ядовито заметил кто-то из толпы. — За Миколашку тянешь.

— Я не за Миколашку тяну, — с достоинством ответил Свинчугов, с насильным достоинством, потому что голова его припадочно тряслась, глаза пучило. — А вот что… я задницу не желаю иметь поротой. Это пущай другие подставляют свои, демократические, а у меня старого режима…

Матросы, опешив, подавленно дохнули:

— Ага — а…

Тотчас же ражие затылки заслонили перед Шелеховым Свинчугова. Толпа тысячепудовой волной пала вперед. Раздался урчащий злобный клекот. Резко лязгнуло.

— Стой, ударники… позор! — вопил задыхающийся, истошный голос.

Нельзя было ничего разглядеть среди костоломной давки, в которой Шелехова месило из стороны в сторону. Только на месте Свинчугова, поверх бучила винтовок и шапок, метался Зинченко — это он кричал, но голоса, по — видимому, уже не хватало; Зинченко то и дело хлястал себя ладонью по лбу, стараясь заломить бескозырку погрознее и хоть этим устрашить, подействовать… Там же, в недрах толпы, мелькнула знакомая, с приподнятой сзади, по — нахимовски, тульей фуражка Лобовича, тоже отчаянно уговаривающего или стыдящего за что-то налегающих на него грудями матросов. Зинченко надрывался из последнего:

— Арищи, стой! Теперь мы знаем, арищи, кто такое есть наши фицера — а!

Припало непрочное затишье.

— Мы за офицеров молчали пока — а… Мы ихней маски касаться не хотели!.. Но теперь они сами с себя эту маску содрали. Теперь, арищи, мы знаем… Но только мы не станем свои руки марать об гада… мы его заарестуем, арищи, и предадим на наш справедливый революционный суд!

Новая корча злобного галдежа прошлась… Одни кричали «правильно», другие продолжали осатанело рыть матерыми плечами тесноту, со зловещим упорством продираясь к бочке. Но винтовки уже скапливались вокруг Зинченко внушительной железной стражей.

— Тут, братишки, не один Свинчугов у нас!..

Визгом въелся из-под ног Зинченко щуплый, с ухарским чубом, в приплюснутой бескозырке, такой же ядовито — ревностный, как тот, гаджибейский:

— Тут самая контра собралась со всего флоту! И самый злостный корень, со старого режиму и по настоящее время, есть наш капитан Мангалов… которого давно бы из бригады за все его фабулы… поганой метлой по глазам!

— Р — раво! — восторженно забушевало скопище.

Шелехова, к его радости, выбросило прямо на витязев — ских, которые жались вместе: длинный, мрачножуликоватый Каяндин, подслеповатый моторист Кузубов, Опанасенко, бирилевский вестовой Хрущ. Они тоже наперебой, горделиво орали «вон» и «долой». Перед Шелеховым расступились гостеприимно, укрывая его в свою сердце- вину. Кузубов расцвел, скалился по — праздничному:

— Вот до спектакля дожили, чего дороже нет в жизни!

Зинченко спокойно командовал — в упор, в лютые бессчетные глаза:

— Арищи! Если вся бригада выражает согласие, то мы своею властью постановляем: сместить Мангалова, бывшего капитана… уволить из бригады совсем.

— По шеям!

— Лобовича командиром!

— Лобовича!

Кто-то кинул негромкий одинокий голос, отчего толпа на миг беззвучно и ошеломленно притаилась. Даже слышно стало, как орудийно — глухо сотрясается от шторма земля.

— Что, что? — задергал Хруща недослышавший Шелехов.

— Тот… Лобович сказал, что добровольцем пойдет с ударниками… заместо Свинчугова, на «Джузеппе».

— Добровольцем?

Шелехов мигал заболевшими внезапно, застелившимися глазами. Гордость за другого человека, как за самого себя, пронзила, остановила дыхание. Или не гордость, другое что?.. Проспал, проспал, недоглядел чего-то, что само давалось в руки, — а поезда уже не догнать, мчится и ликует где-то за тысячу верст впереди!.. Почему Лобович это сказал, а не он? Тот самый Лобович, что имел обыкновение в белом с иголочки костюме, блудно поматывая бедрами, фокстерьерничать по Нахимовскому…

Напряжение, сцеплявшее его в одно с толпой, вдруг горько подсеклось, повяло. Гомон голосов, упорно выкрикивающих теперь Маркушину фамилию, бился в ушах постыло, утомительно. Вместо Лобовича матросы требовали Маркушу… Каяндин по — озорному орал наперекор: Шелехова!

— Шелехова — а!

Витязевские, буйно обрадовавшись, подхватили, взревели так рьяно и оглушительно, что Шелехова скорчило от стыда. Кузубов, несмотря на умоляющие одергивания Шелехова, при нем же нахваливал его окружающим.

— Он у нас в бригаде самый народный, первый из всех демократ, его за это Мангалов все время от народа затирал, на «Витязь» сослал, чтоб от народа подальше…

Но — или недослышали впереди, или стерлось многое с лета из матросской памяти… Маркушу триумфально избрали командиром «Качи». Он показался на минуту над толпой, поднятый на многих руках, с выпученными прямо над собой, как на параде, обеспамятевшими глазами, держа на отлете фуражку в руке и так закаменев, словно для моментального высокоторжественного снимка. Половодье митинга явно пошло на убыль. Да и короткий день переломился за полдень, ближе к сумеркам, а впереди еще предстояло провести корабль через злобствующий шторм, ошвартоваться в Севастополе. Оттягивать до завтрашнего дня не хотело большинство. Постановление о переходе бригады в город, для формы оглашенное напоследок Зинченко, было подхвачено поспешным, злобно ликующим «ура»… И народ врассыпную пошел по кораблям.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Полмесяца минуло, как под музыку, под прощальный рев орудий, под озорное «ура» отвалила на Ростов утлая ударная флотилия.

И Шелехов с бульвара помахал «Джузеппе», который под предводительством Лобовича замыкал кильватер. Единственный офицер, рискнувший пойти с ударниками в неведомую авантюру — из странных, почти евангельских побуждений, — Лобович нисколько, казалось, не сознавал необыкновенности своего поступка. И на «Джузеппе» — с трубкой во рту, по — обычному озабоченный, шутливо — сердитый. Нерасстанная, «Кача» тоже отправилась за ним в поход. Зинченко, Любякин и Бесхлебный шли впереди — на «Сакене». На безлиственном сумрачном бульваре, среди провожающей немноголюдной толпы почудился заплаканный носик Тани… На рейде орудия палили разгульно, бессчетно, — братва дорвалась побаловаться, не жалела холостых патронов, — словно с ликованием хоронили суденышки, отважно пропадавшие за горизонтом.

А в Севастополе, на палубе и в кубриках опять закопошилось ежедневное. Кто балакал о прибавке к жалованью, кто ждал выдачи обмундирования, кто считал дни до демобилизации. Вились по утрам камбузные дымки. Правда, тяжелела над этой ежедневностью непонятная хмурь… Однако на «Витязе» жили празднично. Случилось то, о чем месяц назад смели только мечтать: пароход отправлялся на днях в товаропассажирский рейс в Одессу. Ровесники «Витязя», прочие пароходы акционерных обществ, состоящие в бригадах гидрокрейсеров или заградителей, давно гуляли по морю как хотели. Для «Румынии», «Принчипессы Марии» — этих счастливцев, не потерявших и с войной стройного щегольского изящества, — то и дело отворялись боны, за которые удалялись они с видом увеселительных яхт: на Батум, Новороссийск, Трапезунд, Одессу. И правда — команды иных судов, пользуясь случаем, перехватывали в кавказских портах то, по чему голодал Севастополь, — кожу, сахар, муку, и по возвращении приторговывали, не скрываясь, тут же на рейде, ошвартовавшись у городской горки; нередко у сходни толпился разноцветный чередок.

Боевые суда негодовали и выносили суровые резолюции, клеймящие мародеров. Ведь ударники в это время жертвовали жизнью под Ростовом! Но иные завидовали гидрокрейсеровской вольнице, ее раздольному житью, гульбе, всегда полному карману. Вольнонаемные на тральщиках требовали и для себя равенства. Через свойские судовые комитеты поднажали на Центрофлот, через покорное начальство — на штаб и добились своего.

Среди команды и вольнонаемных до поздней ночи шло балаканье насчет всяких приятностей и чудес, которыми удивит Одесса — мама.

И матросы бирилевского штаба деловито шушукались. Ваську Чернышева, посыльного, гоняли на «балочку», — так назывался севастопольский базар, — губили робу и казенное масло: на оборот требовалась монета. Шелехову, как своему, пояснили:

— Наберем сообча со всей команды шевра: там шевро, в Одессе-то, на ять.

— А что вас на деньги такая жадность взяла? — вяло допытывался мичман.

— Засолим. Деньгу до дома засолим, до самой демобилизации.

— У нас вот кому больше всех надо. — Чернышев, плотовщик из Кунгура, не обломанный еще службой, пугливо стыдился, тупя глаза, как дитя. — Отмочу, говорит, новый шикарный клешик у вольного портного, остры- гусь под польку — ив деревню. И как, говорит, только туда заявлюсь, сичас же на луг, а девки, говорит, кругом меня, кругом да кругом, да все с…ть!

Поярчели зеркала в салоне, малиновее стали бархатные диваны; даже вид витязевских труб, словно отплывающих уже, тонущих в морскую невидаль, рождал в береговом сердце томливую зависть. Качинские лазили к нач- бригу наверх, клянчили насчет похода… Но мест в каютах оставалось мало: в рейс шел сам Скрябин, и с ним в качестве гостей несколько именитых лейтенантов из минной бригады. Каждый из гостей вдобавок старался устроить своего пассажира или пассажирку. Шелехов тоже, с застенчивым волнением, попросил у Бирилева разрешения — провезти в своей каюте одну знакомую.

Приходил на «Витязь» Пелетьмин, блестящий Пелетьмин, бывший боцманмат юнкерской школы. Возможно, он был знаком с Бирилевым где-то за пределами службы. Он хотел бы поручить господину старшему, — «ну — ну, просто Вадиму Андреевичу!» — поручить Вадиму Андреевичу свою драгоценную половину. Ей, Вадим Андреевич, необходимо перебраться в Одессу, потому что, говорят, скоро возвращаются эти горе — ударники и ожидаются всякие… Ерунда, конечно, но дамы так нервничают!.. Да, да, Бирилев готов был с удовольствием взять на себя это обязательство, приятное обязательство, и даже, если позволите, развлекать даму дорогой!..

Бирилев говорил с ним настоящим, жизненным, а не служебным голосом, как с человеком своего круга, — это у них обоих вышло само собой. С Шелеховым Бирилев не говорил так никогда. Шелехов сидел при этом разговоре у стола, водил пальцами по костяшкам случайно оказавшихся на столе счетов. Пелетьмин, узнав его, только сказал наскоро «а — а» и поздоровался, не задержав руки.

Может быть, вспомнил о стыдной, недостойной офицера сцене во время раздачи вакансий в адмиралтействе? В этот раз он был особенно красив и высокомерен.

…Так красив и уничтожающ, что после — метаться по пустой кают — компании, изливая горечь издерганными, искусанными губами:

— А — а, калединцы, сволочь!..

Однако стоило только подумать о том, что через два- три дня он увидит в своей каюте Жеку, что близится неминуемый срок обещания… Стоило только подумать! «Витязь» покачивался чуть — чуть, весь окутанный невероятием.

Скудные и темные доносились вести об ударниках. К Дону удалось прорваться с большой натугой. Соглашательская Керчь не хотела пропускать большевистскую флотилию. Пришлось остановиться, достать жару из братвы, сидевшей на батареях и охранявшей пролив. В устье Дона казацкие генералы распорядились затопить баржи с углем, потушить маяки, снять вехи. Водники не исполнили приказания.

Ночью того же числа, когда флотилия ошвартовалась у Ростова, офицерские и юнкерские отряды, в ответ на матросский ультиматум, захватили в кино «Марс» часть ревкома и красногвардейского штаба, перекололи и бросили в Дон.

Неделю длились зверские бои у ростовского вокзала. Целую неделю длилось безвестье. Флотилия расстреляла все снаряды, но севастопольский Совет и штаб, неодобрительно поджидавшие конца бесчинной затеи, на просьбы о подкреплении отвечали молчанием. Каледин опять вошел в Ростов. Победители вырезали и потопили в Дону четыре тысячи красногвардейцев. Черная память залегла в матросской душе. Флотилия ушла обратно, нагруженная ранеными, позором и яростью, еще издали, по радио пообещав кое-что, с проклятиями, меньшевистскому совету.

А многие, гульнув по дороге в Мариуполе, погромив там соглашательскую раду, повернули сухопутьем на север, на присоединение ко второму, более грозному ударному отряду. Две с половиной тысячи человек при трех орудиях и нескольких самолетах, под командой мичманов Толстого и Лященки, двигались наперерез Корнилову, подававшемуся на Дон с запада.

Закачалась по Украине пьяная и лютая матросская слава. Гололобые отряды, глуша контрреволюцию прикладами и гранатами, взвивались от Мариуполя к Харькову, от Харькова к Белгороду, от Белгорода к Александ- ровску — туда, где горело и трещало посильнее. Впервые хлебнув крови, матросы не знали теперь предела своей беспощадности. Из высокомерия перед ненавистными золотопогонниками, даже под ураганным огнем не хотели ложиться, шли в атаку стоя. Остервеняли себя легендами о собственной храбрости. У Псела гнали на сто пятьдесят верст шестнадцатитысячный скоп корниловцев, несмотря на полуторааршинный снег и железный мороз, злее пуль хватавший под куцые бушлаты. Под Пселом и своих — замороженных и убитых — была наворочена куча. Ударники подобрали всех, снесли в эшелон. Боцман Бесхлебный признал в одном трупе с разорванным животом сигнальщика Любякина, бригадную красу.

Для Севастополя то были дальние, объятые теменью дела. На улице после ростовской неудачи подул обратный ветер.

— Братоубийственная смуть… Зачем было наскакивать матросу, неуемничать, путаться не в свое дело? Конечно, ударилась на это самая бражка, которой было бы где повольничать и пограбить!.. — Так высказывались смир ные, рассудительные годки вроде электрика Опанасенко, доказывавшие, что все надо было тишком да ладком.

— Вот поцарюют захватчики до Учредительного, а там стоп. Народ стал не дурень, теперь на шарап не проживешь!

Годки лезли в уличные споры, дерзче становились на язык.

Да и в самом Совете громчели голоса насчет того, что «спасение народа и революции не в междоусобной резне, а в создании нового временного правительства. Не правительства буржуазии или большевиков. А правительства, основанного на соглашении всех социалистических партий…»

Блябликов, сидя в кают — компании за жареными бычками, умилялся:

— Приятно стало, господа, по улице прогуляться, душа отдыхает. Говорил я… Вот того… обратной водой уж пошло!

Однако на улице же электрик Опанасенко нарвался один раз на неприятность. Опанасенко вообще хаживал только в два места: на Корабельную — к одной бессемейной вдове — и на Нахимовский, в городскую раду — «послухать, как хлопцы вола гоняют». На Нахимовском не понравилось ему, как один малец, не по годам языкастый, растолковывал народу, что такое война с буржуазией, которую проповедуют большевики, и почему это не есть война братоубийственная.

— А по мне бы так, — перебил его Опанасенко, сплевывая цигарку и степенно ее затаптывая, — по мне бы, взять этих главных большевиков да Каледина, да усех бы на одну веревочку. Шоб нам потом дружно було жить!

— Странно, товарищи, наши же братья — матросы дают за эту идею свою кровь…

— Та какие мы тебе, жидку, братья? — ласково осерчал Опанасенко, которому бойкость паренька въедалась почему-то в самое нутро.

За паренька вырос теневой, коренастый — чугунной тумбой.

— А ты кто такой, спросить, за факел?

— Я не хвакел, годок, а такой же матрос…

— Не матрос, а отброс… Ну, катись, пока жупан не вывернули, не пощупали, кто такой ты есть.

— Не пыли, — мог только ответить смутившийся Опанасенко.

— То не демократ уж был, а идиот какой-то, — жаловался он потом штабным. Опанасенко ревностно блюл свое достоинство члена судового комитета.

Про ударников погодя прошел слух, для иных очень облегчительный, что все они поголовно порублены.

И мало кто, конечно, ведал, с каким похмельем в башках и с какой страшной кладью в эшелоне гремит обратно ударная вольница, поклявшаяся прочкнуть глаза братве и дощупаться хорошенько дома до своих собственных гадов.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Под вечер, в бесснежном декабре, «Витязя» подвели к городской пристани. Шелехов, торопясь на катере через рейд, злился на Бирилева, который (нашел время!) перед самой посадкой, когда каждая минута была на счету, вздумал послать его на «Гаджибей» с запиской к Пелеть- мину, — несомненно, по тем же дамским делам; и лишь по мягкости характера Шелехов не сгрубил, даже, для спокойствия Бирилева, принимая поручение, согнал обидчивую кислоту с лица. Жека, если бы узнала, наверно презрительно отвернулась бы от такого… Вдобавок на катере задиристо балаганил какой-то подгулявший портовый, — правда, на дальнем конце судна, но самое неприятное долетело и до Шелехова:

— …А всех офицеров бы на баржу, в море вывезти — и туда!

Портовый для ясности большим пальцем козырял в воду.

Хуже всего, что рядом с портовым стоял офицер, по необходимости — слушал, и по затылку было видно, что насильно, унизительно, в лад всем окружающим тоже улыбался.

— А ты? А тебя тоже следом? — зубоскалили над портовым матросы — пассажиры.

— Ни — эт… я туда не хочу…

За воду, за облезлый утюг «Георгия — победоносца» западал бессолнечный закат. В небе стоячей пеленой затек дым. Над рейдом, как и все эти дни, коснело запустение, неуяснимая мрачность… Время подходило к посадке, а надо было еще прибрать кое-что до прихода Жеки.

«Витязь» притих — празднично — пустой, распахнутый гостеприимно, немного чужой в своей принаряженности. Даже в собственной каюте Шелехов уловил это чужое, мечтательно глядящее куда-то поверх него, временного и бесплатного жильца, — может быть, то воскресали тени давних рейсов, иных, перебывавших тут и ушедших пассажиров, теперь перевенчавшихся или убитых… мало ли что могли припомнить каютные стены!

Воровато и беззвучно запер двери, словно боясь, чтобы кто-нибудь не застал его за постыдным занятием. Достал из стенного шкафчика одеколон, опрыскал малиновый диван, полог постели, подушку и простыни… А какими У словами ее встретить? Например: «Как вам нравится моя каюта?» Или: «В этой комнате каждый кусочек пропитан мыслью о вас…» Или: «Ну, вот сейчас я увижу вас при свете, увижу, наконец, какая же вы!»

Носком ботинка отшвырнул подальше под койку вихор грязного белья, свернутого жгутом и кинутого туда по, студенческой привычке. Тщательно смел ладонью табачные крошки с дивана и с ковровой скатерти на столе. Отошел к двери, оттуда еще полюбовался на каюту, уронив голову к плечу. Кажется, все в порядке. «Ну, вот сейчас я увижу вас при свете, увижу, наконец, какая вы!..» И вдруг лизнул под сердцем огненный жуткий язычок: жутко стало, словно только сейчас уяснилось до последней резкости, для чего он делал все это — и с одеколоном и с крошками, к чему он готовился. Да ведь это Жека придет сейчас, останется здесь на всю ночь… На всю ночь с ним! Он все-таки не верил. Неужели через час вот на этом полу будут ступать, будут теплеть ее ноги? Шелехов опустился на колени, чтобы получше разглядеть ковер, — нет, чтобы самому прикинуться на минуту ковром, увидеть на себе ее ноги, увидеть проносящуюся, недозволенную глубь платья. Мастеровой и насильно улыбающийся офицер, занесенные сюда с катера, отошли, стерлись туманно…

А наверху, судя по разбойному топоту, начали прибывать пассажиры. Мордастый и нахальный помощник капитана Агапов проверял у сходни пропуска. Шелехов, укрывшись за его спиной, в ознобе нетерпения таращил глаза на пристань. Палуба засеялась неизвестным народом — из тех, кто попроще, которым не полагалось места в каюте; кряхтя, полз обычный дорожный скарб — узлы, сундучки, торбы с котелками и чайниками; чинные лей — тенанты вели под локотки ахающих на зыбкой сходне, щуристых дам. Мордастый Агапов каждой женщине старался заглянуть в глаза, а потом еще взад на ноги; у тех, которые попроще, задерживал пропуск вместе с пальцами в вязких своих руках, изловчась в то же время свирепо, всей скулой подмигивать Шелехову:

— Вот товар!

Агапов был прочный, деловой парень, все существование которого составлялось из очень несложных, но просто и доброкачественно отправляемых функций: пищу, например, он не ел и не кушал, а жрал; жалованье — загребал и ссыпал в левяк; женщин… тут, хотя у Агапова в каюте перебывали в свое время путешественницы самых разнообразных мастей — от простодушных купчих и задыхающихся в корсетной подпруге гранд — дам до модных, избалованных истеричек, — для всех предназначалось у него простое народное слово, правда, опаскуженное заборными писаками, но у Агапова звучавшее как надо: доброкачественно и прочно:

— Вот товар!

По сходне поднимался Пелетьмин со своей дамой. Дама была как дама, с кукольными бровками И носиком, тоненькая и бедрастая, — по бедрам чуть не саданул ее один юркий сундук; тут она, ахнув, изогнулась и подняла глаза: линялые, цвета тусклого жемчуга, удивленные по- детски, не знающие, совсем не знающие ничего о жизни. Ласкать такую, как ласкают всякую женщину, было бы кощунством… Вот за что не пожалел отдать Пелетьмин свою независимость, свое взлелеянное женщинами тщеславие! Даже появившаяся, наконец, на пристани Жека с огромной желтой коробкой, прижатой к животу, показалась на секунду незатейливой и убого — стыдной, как когда-то Людмила…

Впрочем, только на секунду. Что же, каждому свое!.. Ведь для него и Жека была недосягаемым мечтанием.

Закрывая ее собой от нагло — любопытных глаз Агапова, торопливо провел через палубу.

— Ну, как вам нравится моя каюта?

Старался, чтобы вышло развязно, по — хозяйски, но не получалось: так и стоял перед ней, обнимая коробку, растерянный, полубеспамятный.

Жека спокойно завела руки к затылку, отвязывая вуалетку.

. — Что ж, обыкновенная пароходная каюта. Поставьте эту картонку вот сюда и, пожалуйста, больше моего ничего не трогайте. А вас восхищает каюта?

Шелехов непослушными руками старался осторожно, чтоб не звякало, наложить тугой крючок.

I, — Разве вы кого-нибудь боитесь?

Его суматошливость выглядела очень жалко под лучами этого жестокого спокойствия.

Женщина сняла шляпу, попросила помочь ей освободиться от пальто. И вот она какая, настоящая Жека! Он сразу забыл про всех Пелетьминых на свете… Она стояла на свету, в том же вагонном сером платье сестры, но теперь (в первый раз в жизни!) ясно видимая, разоблаченная от сумерек вагона и улицы. Он пил ее всю, вплоть до морщин немного длинного, ядовито — умного рта. (Кто-то говорил, что такие морщинки бывают только у женщин, а не у девушек. Но ведь Жека тоже…) Ужас в нем сменялся восхищением. Она была совсем не такая, какой он ее вообразил себе когда-то в темном купе, не той Жекой, которая стала родным, теплым придатком его существования, которую он нерасстанно носил с собою всюду — и на вечерней вахте, и на митингах, и по страницам читаемых книг. Совсем не той! Волосы у этой женщины вовсе не темные, а бронзового, тускло — огненного оттенка, и слишком неожиданно яркая, слишком масляная чернота китайских глаз… и кожа южанки, темно — желтая, возмужавшая для страсти. Он испуганно любовался этим видением, чужим, очаровательным и вдруг так нежданно ему доставшимся. И он в самом деле касался ее когда-то, держал в руках эту незнакомку?

— Присядьте, Жека, вы, наверно, устали?

Ох, как злился на свои ноги, которые, черт знает, словно отнялись, спотыкались, волочились расслабленно по ковру.

Жека примерной, тихой девочкой уселась на краешек дивана.

— Только… — Она серьезно поглядела на Шелехова и погрозила пальчиком. — Сережа, только…

— Нет, нет, — страстно заторопился он. — Нет!

Он лишь позволил себе поглубже усадить ее, — ведь диван был мягкий, очень уютный диван, пусть Жека отдохнет как следует, придет в себя на новом месте, — она повела на него медленными, полными озорства глазами, он позволил себе еще взять ее пальцы, голые пальчики, безвольно задумавшиеся в рукавных кружевах. И подумать только — вот эта женщина, эта охапка теплых волос, живых глаз, душистого платья — ему предназначена, обречена, именно для этого она присутствует в его каюте! Растроганный, ошеломленный, Шелехов сползал на пол.

— Нет, лучше встаньте, Сережа.

Когда и как очутилась на его плече вся ее жаркая и легкая тяжесть? Каждое касание губ этой рыжей незнакомки рождало и страх и ощущение бесконечного отдыха.

— Все-таки, Сережа… вы должны… выйти… на минутку… — Между каждыми двумя словами она его целовала. — Хорошо? Хорошо?

— Зачем?

Но возражал нерешительно, туманно… ему самому, пожалуй, радостно было выпутаться поскорее из душного, нежданного наваждения. Ведь не так же скоро все должно случиться, не сейчас… Могучий скрежет якорного каната потряс стены; рядом, в коридоре, бежали и хлопали дверями. «Витязь» глухо снимался с якоря.

— Идите, идите!..

Жека встала с дивана. Послушный, он на прощание прижал ее к себе — одной рукой за жесткие, поддающиеся ему ключицы, другой за бедра. Черные зрачки близко — близко ширились и умирали — угарные, наслаждающиеся. Это «идите» она прошептала вовсе несвязно, уже не понимая смысла слов, и он знал, точно знал умом, что сейчас должен, обязан сделать, он искал — как получше, побережнее опустить на диван этот полутруп…

«Не смей, не смей…» — останавливал он, отчаянно уговаривал самого себя. Впрочем, самоуговаривание было только обманом, потому что он ничего не испытывал в эту минуту, кроме необъяснимого ужаса. Женщина ужасала его своею решительностью и беспамятством. Он был готов бросить ее, бежать.

И с облегчением вздохнул, очутившись на палубе, среди мягких надводных сумерек. Кровь ходила тише, в такт успокоенному дыханию машин. Кружились силуэты отстающих броненосцев и темная гора Севастополя, над которой заплаканно дрожала звезда. Какой фантастический вечер! Раскинуться бы телом — во всю его туманную необъятность, разлить по небу свое одурелое счастье!.. Круг воды за кормой раздвигался шире и шире, все мгли- стее и дальше становилась земля, и во всем подразумевался один и тот же счастливый смысл: что Жека уда — г ляется от берегов Севастополя вместе с ним, что с Жекой еще все впереди, что с «Витязя» ей не уйти никуда.

Просторную палубу парохода заселил разный кочевой люд. Иные упали на узлы, стараясь скорее проспать долгое томление пути, иные прощально глазели с борта на исчезавший Севастополь. Кто были эти люди? Беженцы, сдвинутые с насиженных мест войной, или непоседливые искатели своего счастья? Целая семья, душ в во-. семь, прочно загородившись узлами от ветра, пристроилась около машинного люка, из которого истекало тепло. Паренек — не то в студенческой, не то в технической фуражке — налаживал балалайку, — Шелехов, бродя по палубе, поймал на себе его крадкий, завистливый взгляд… Пока другие доставали из мешков пищу и звякали кружками, паренек, как будто с горя, задрынькал и запел:


Одесса — мама,

Одесса — град…

Одесса лучше,

Чем Петроград!


Семья, полулежа и полусидя, слушала, подносила куски и кружки ко ртам. Пожилая женщина, как матриарх, растопырилась по — наседочьи, широкоподолая, скрестившая руки на коленях, умиленная многочадием своим, и путевой устроенностью, и песней… Таяли еле видимые степные берега. Когда умолкла балалайка, только дышали машины вслух да плескалось спокойное ночное море. Остановиться над бортом, как вон та пассажирка в шарфе, смотреть завороженно, не отрываясь, на пенистый бегучий [след в воде.

«Одесса — мама… Одесса — град…» — звучала в ушах заразительная бессмыслица. Город, стоявший где-то в конце сумрачного и сказочного путешествия, сиял сонными красками, как волшебный, освещенный изнутри диапозитив. Это был прекрасный город, потому что Жека ждала в каюте.

Пассажирка обернулась на шаги. Голова закутана черным шарфом, вихры кудрей вырываются наружу, чтобы кто-то провел губами по сладкой их шероховатости. Кто на свете томится по этой женщине, чьи мысли сейчас издалека вьются тоскующе около нее? Пассажирка проводила Шелехова длительным, затаенно — подзывающим взглядом, — крупные, затуманенные, предрасположенные выражать муку глаза, какие бывают у белокурых. Конечно, не потому звала, что считала Шелехова одним из хозяев корабля и через него надеялась устроиться на ночь в теплой каюте: нет, такая заражающая, зовущая сила счастья непроизвольно истекала из него… А вот — подойти бы к этой женщине и рассказать, какое бывает счастье, и как глубок и нераскрыт мир, и какие еще города светятся на темных, подземно — спрятанных его ступенях! И даже гладить ей щеки и целовать, как сестру… И даже — в этот вечер, выпавший из жизни в область какого-то рая, когда, кажется, всякое неразумие оправдано, — приласкать, овладеть ею на минуту: мало ли укромных темнот на корабле!.. И он кружил среди темнот, как пьяный.


Одесса — мама,

Одесса — град…


Агапов, неведомо откуда вывернувшийся, подхватил его под руку:

— Вам собственно до палубы какое дело, господин мичман? Вы на чужое не зарьтесь, не жадничайте…

— А что? — улыбнулся блаженно Шелехов.

— Затралили одну, чего же вам еще! Здесь наше, сиротское… А хороша у вас-то… Я бы на вашем месте из каюты до Одессы не вылазил, изодрался бы весь, расшибся для такой… пусть помнит!

— А ну вас к черту, Агапов!

— А — а-а!.. — Агапов боязливо (не оскорбился ли мичман?) тер его ладонью по спине. — Я вот тоже хожу, прицеливаюсь, Сергей Федорович: много товару есть, и товар хороший. Мне в двенадцать на вахту заступать, сейчас восемь: значит, часа три — четыре можно… на луне погрустить, мы народ походный!

— Желаю успеха, — насмешливо напутствовал его Шелехов (сладко вспомнился черный шарф), — но только сомневаюсь…

Конечно, если бы дело шло о нем самом и о той белокурой, он не сомневался бы, но Агапов, курносый забулдыга, умеющий лишь примитивно лапать женщину за грудь и бедра и намекать ей на свою бычачью неумеренность в любви (только этим и ограничивались его завоевательные приемы), — разве он мог идти в сравнение?

А Жека… что она делает? Надела дорожный капотик прямо на белье, легла на диван, заложив голые локти под голову, глядит ослепшими, еще пьяными глазами на лампу и ждет шагов в коридоре? Ждет?..

Огненные прибои пробегали сквозь тело. Все так неудержимо, так естественно близилось, что даже хотелось нарочно замедлить, продлить сладкий голод. Да, вот возьмет и нарочно будет себя вести с ней, как брат: уложит в постель, заботливо накроет одеялом, погасит лампу, а сам спокойно устроится на диване, как будто ничего ему больше не надо. Заранее наслаждался, слыша, как она, недоумевающая и растревоженная, ворочается в одиночку и шуршит там простынями, бурно шуршит, напоминая о себе, нетерпеливо подзывая… Нет, пусть помучается, помучается за все обиды… Он ничего не хочет, он спит! Пусть отдастся совсем, пусть сама, изозлившись, не вытерпит и прибежит…

О, мир наводнен был удачей и благоприятством. Что Жека! Захочет — подойдет вон к той, белокурой.

Из подземелья кают — компании полыхало лимонно — зо- лотистое зарево, доплескивалось заглушаемое многолюдным говором воркование пианино. Темных берегов совсем не стало видно. И не было ни войны, ни страшного исторического обвала, под тяжестью которых хрипит и корчится страна. Тот же мирный пароходный вечер, та же вода, омывающая ступени крымских дворцов и курортные парки, что и пять, десять лет тому назад. По салонному трапу рысят официанты. Шикарные пассажирки ищут удобной минуты, чтобы нырнуть в темный проход на палубе и скрыться за дверью моряцкой каюты.

А за Евпаторией, — степи, объятые сонными хуторскими потемками. В Петербурге завтра будет солнечное летнее воскресенье, и тысячи лакированных пролеток потянутся на острова, где возвещено пышное цветочное корсо. Как ослепителен залив за Стрелкой! Скорые поезда идут на юг, за зеркальным окном виден кусок шелковых обоев, женский локоть, цветы… мчащееся мимо, зеркально пробегающее в глазах счастье… Нет, теперь не мимо, теперь он, Шелехов, в самой середине, по горло, на одном из лучших пароходов, где у него своя каюта, и в этой каюте ждет его, чтобы отдаться ему, красивая бронзоволосая женщина, которой, вероятно, и на Невском многие позавидовали бы. Теперь он сам мчится мимо чужих глаз, в огнях и зеркальных стеклах, без остановки мчится мимо станционных перронов, с которых смотрит унылое лицо чеховского телеграфиста, или мимо пришибленного студента, тоскующего на площадке встречного вагона третьего класса, во взвахлаченной шинели, с завистли — во горящими глазами, как у того палубного паренька…

Заглянул мимоходом в ярко освещенный салон, даже прошел к общему столу и с улыбкой перемолвился о чем-то с Бирилевым, кажется — насчет прекрасного и праздничного вечера, столь необычного на «Витязе». И хотя в кают- компании было очень много блестящего народу — почти сплошь одно бритое, пудреное, подбородчатое лейтенант- ство и их женщины, похожие на изящных ленивых птиц, — ноги Шелехова ступали прямо и твердо, одежда не мешала ему, сидела прочно, влито, — куда делись вся прежняя пугливость и мужиковатость! И с удовольствием ощущал себя такого — двигающегося стройно и смело, с откинутой головой (немного подражая Винценту); он тоже мог бы влиться в этот журчащий избалованный мир, как равный, если бы захотел; а вон, кажется, и старый знакомый — кавторанг Головизнин, с крестиком на груди!

— Свердлов сказал… (Кто у них этот Свердлов?) Так Свердлов сказал: Севасто — поль дол — жен стать… вторым Кронштад — том… юга. Чувствуете соль?

— Все дело в форме правления, господа… Может ли она быть основой твердой государственной власти.

— Ну, твердой власти! Об этом надо подождать до Учредительного с — с-собрания!..

— Вы чувствуете соль: вторым Кронштадтом?

Бирилев удалялся на палубу, ведя перед собой женщину, на которую Шелехов опять с невольной горестью залюбовался. Ее слепое лицо вскинуто вперед, словно она тревожно вдыхает что-то и не может надышаться. Они поднимались к ночному морю. Молодчина Бирилев, как опытно и изящно ведет игру!

Шелехов поощрял его свысока, даже чуть — чуть жалея. Ведь Бирилева, семейного стареющего человека, никто не ждал в каютном коридоре, за лучезарной, пузырчатоматовой дверью. Вот сейчас — постучать туда чуть слышно, с замирающим сердцем, скорее замкнуть за собой распахнувшееся зиянье, чтобы никто не увидел даже кусочка его бронзоволосого богатства.

— Это я, Жека! (Ласковым хрипотным полушепотом.)

Через узкую щель просунулась рука с пустым прожел — тевшим графином. («Надо было вымыть с солью, чтобы хрустально сиял насквозь, как не догадался!»)

— Сережа, будьте добренький, принесите сами воды, я не хочу, чтобы прислуга меня здесь видела.

— Это верно… сейчас!

На Жеке, — он успел заметить через щель, — голубой, с райскими птицами халатик, она в нем — узенькая и женственная и домашняя. И придерживает пальцами на груди: халатик без пуговиц, так легко, сам собой распахивается настежь.

Пока в камбузе официант, с прокисшим от. лени лицом, наливает в графин воды, Шелехов пылко переживает стены камбуза, увешанные кастрюлями, и кухонный прилавок, и изболелую, худосочную внешность официанта — все это тоже кипит изнутри непоседной ликующей кровью и сотворено из одной плоти с его радостью.

Жека на стук приотворила дверь — опять очень скупо.

— Жека, отворите совсем! (Опять шепот.)

— Дайте воду, подождите! — Уносит графин, оставив щель чуть — чуть на цепочке, переставляет там что-то, — может быть, оправляет на себе платье, прихорашивается, прежде чем пустить мужчину, позволить ему взглянуть на себя. Но, черт возьми, у нее без этого достаточно было времени и раньше, и не так-то удобно торчать на часах у своей двери.

— Скорее, Жека!

Она медлительно, словно колеблясь, наклоняется к щели:

: — А вам когда на вахту, Сережа?

— У меня никакой вахты не будет, я тоже на правах пассажира. Да отоприте же, мне здесь неудобно…

Жека раздумывала, приложив пальчик к губам:

— Скажите, сколько времени?

! — Девятый.

— Вот что, Сережа… Сереженька, вы простите меня, но я вас очень прошу об этом. Вы… найдите себе место в какой-нибудь другой каюте, вам это легко сделать, правда?

Шелехов неприятно ослабел:

— То есть как в другой?

Судорога мстительной плаксивости свела ему лицо. Мысленно хныкал про себя: «Ах, так ты еще шутить, насмехаться? Ну, подожди, вот в самом деле не подойду, нарочно сразу не подойду, измучаю!..»

— Сережа, знаете что?.. Мы с вами оттуда, из Одессы… поедем вместе, в одной каюте. В Одессе я буду спать с мамой на одной постели, потому что у нас тесно… и мне будет стыдно, вы понимаете, ну, милый Сереженька!

Ясно, что она все врала. От жгучей горечи иссохла гортань, нельзя было ни продохнуть, ни выговорить слова… А та, фальшиво, отвратительно смеясь, играя с ним, грозила пальчиком, протягивала ладонь, словно спеша зажать ему рот:

— Знаю, знаю, знаю, молчите… Ну, послушайтесь умной, рассудительной Жеки! Ведь сами вы видели, как нам опасно оставаться вдвоем. А из Одессы… хотите, дам честное слово, Сережа?

— В самом деле… довольно, Жека. Могут пойти… Отворите дверь.

Она обиженно пожала плечом:

— Ну, какой вы…

(Отошла в глубь каюты и вернулась с его подушкой и одеялом. Подушка никак не лезла в щель. Жека нетерпеливо отбросила ее на ковер и совала Шелехову в лицо заячье ушко одеяла.)

— Возьмите хоть это, ну, пострадайте разок для меня!

Шелехов с гневом проталкивал все обратно.

— Кончайте эту игру, я серьезно прошу.

— Оно такое тепленькое, — дурачилась Жека, задабривая его и гладя одеяло своей щекой, — под ним будет так хорошо и уютно! А море будет качать, будет качать, а я буду думать о вас… Ну, идите, поцелую… Скажите мне: спокойной ночи!

Она подставила губы трубочкой, невинно подставляла всю себя через дверную щель. Халатик распахнулся, смуглая мякоть пробухала сквозь тесные кружевные клеточки сорочки. Наверно, режет, больновато ей… И это уходит, не дается, и оно — только поманило и обмануло, как и все?.. Неужели вправду, неужели — даже если сползти сейчас на пол, царапая себя, истекая надрывным отчаянием?

— Не хотите? — Послышался звук накладываемого крючка.

Он злобно ударил носком ботинка в дверь:

— Довольно, Жека, Же…

Что еще? Закричать, в самом деле свалиться на пол? Разбить матовое дверное стекло, чтобы все сбежались на скандал и потом, узнав, в чем дело, отошли бы, ехидно перешептываясь? Он побрел по коридору, в кровь жуя губу.

…Далеко за бортом, отбрасывая в море дремотнозолотую дорогу, поднималась поздняя луна. Тускловатое медное зарево отсвечивало на трубе, косо просекающей высоту ночи. Чернее ворошился кочевой народ; матрона, обернув себя одеялом, еще больше раздалась вширь, беззвучно улыбаясь лягушачьим ртом. Балалайка тренькала с паскудной разухабистостью:


Ах, какой я эле — ган — тн — ый…

Какой пи — пи,

Какой ка-ка.

Какой пи — кан — тн — ый!


Шелехов прошел мимо с торопливым отвращением, словно все эти люди наступали ему на боль. В темном проходе, под мостиком, пробелели пуговицы Агапова, к которому зябко прижалась пассажирка в черном шарфе. При виде Шелехова оба не пошевельнулись. На баке плутал сонный матросский разговор:

— Вот у Тарханкута все одно качнет, там уж завсегда, так и знай.

— Тарханкут прозывается — могила кораблей!

…За что выбросило опять в бессонную, путаную прорву жизни, где каждую минуту нужно мучительно думать, и упираться, и без устали напрягать руки и ноги? Выбросило, когда голова уже опускалась, чтобы, наконец, отдохнуть блаженно… Шелехов резко повернул назад — с такой злобой, что чуть не растянулся на палубе, зацепив ногой за какую-то железную скобу. «Черт с ними со всеми, буду стучать, рвать с петель дверь… пусть не думает, что со мной можно играть, как с мальчишкой!»

На полуюте, над лунным морем, вызывая в памяти сентиментальную олеографию, смутнели силуэты Бирилева и Пелетьминой. Ему, Шелехову, видно, так не постоять никогда… Знакомое ощущение отщепенства наливало его… Было стыдно вспомнить, как четверть часа назад, разомлев от своего счастья, павлином разлетелся в кают- компанию, вообразив, что достиг всего, что уже — свой. Наверно, даже и не посмеялись над выскочкой, просто — не заметили… «А — а!» И ногами хотелось подавить, переломать в труху всю палубу. Раздувая ярый его пожар, могучие, несметные колокола музыки поднимались навстречу из кают — компании. Неужели то Володины хилые пальцы рассеивали кругом такое восторженное бешенство, такую литургическую, сметающую с ног бурю, как будто вся, вся жизнь, от начала до конца, — вот, приветствуй ее! — как море, свежела и дотемна сверкала перед глазами? Отчетливо и жестко постучал в дверное стекло:

— Я разобью дверь и войду, слышите?

Он стоял перед каютой с высоко поднятой головой, непреклонный, решившийся на все.

— Слышите!

Беззвучие висело за дверью. Может быть, там и не было никого живого — вышла перед сном на палубу или в уборную? Тогда — подождать, проследить, ворваться в каюту вслед за ней… Шелехов даже начал успокаиваться. Однако на дне тишины почудилось смутное шевеление.

— Жека!

Нечаянно для самого выдавились из горла — не слова, а страстные выдохи, лихорадка, бьющаяся головой о дверь жалоба. О том, что — родная и самая красивая, что сходит с ума, что готов ползти по полу и плакать. Бесстыдство отчаяния подсекало ему ноги, слезы тихо и щекотно влачились по щекам.

— А… если я застрелюсь сейчас, вот здесь?

За матовым стеклом проворковал уютный смешок, скрипнула койка. (Жека привстала там, по кружевную грудь закрытая в одеяло… К ней бы голодно, изжажданно упасть сейчас с протянутыми вслепую руками…)

— Спокойной ночи, не валяйте дурака, — прозвучал из заперти сердитый отрезвляющий голос.

— Так?

Дверь застонала и задребезжала немощно от ударов ногой. Пальцами, как зубами, вцепился в медную ручку, шатая ее вместе с собой, с коридором, с кораблем. О, это сладкое забвение бешенства!

Посыльный Чернышев, протирая глаза, в одних подштанниках вылезал из соседней каюты:

— Слышно, шумят где-то, господин мичман?

Шелехов пристыженно, волком крутился около своей каюты:

— Это так, так… на палубе, пассажиры… А вы бы спали лучше, спали!

Матрос спрятался было обратно, но Шелехов нетерпеливо окликнул его:

— Погодите-ка… — Он замялся… — Видите ли, я свою каюту отдал… У вас там местечка лишнего не найдется?

— Одна койка есть, господин мичман.

— Пустите-ка, я пройду, лягу…

Чернышев, почтительно скрыв удивление, пропустил флаг — офицера в темную, пахнущую сапогами и куревом глубь каюты. Тот, не раздеваясь, сразу завалился куда-то наверх, не зная, улежит ли там больше минуты…

Далекое усыпленное дыхание машин проникало перегородки, матрацы, тела. Опять — мягкая полка вагона, и долгий путь, и спящая неподалеку Жека… Но уже не весенняя, а зимняя морская ночь вокруг, и на сердце не мальчишеские надежды, а пепел прожитого, узнанного… Матросы покашливали, причмокивали во сне, бредили про свое. Чужой, всем чужой… Мучительно проворочался так всю ночь, одолеваемый прерывистой дремотой, от которой ломило тело, болели глаза, несвязно путалось время. Рассвет проглянул в иллюминаторе пасмурный, как вечер, не освещающий, уже несущий в себе зачатки неотвратимых дневных тревог…

Шелехов не мог больше лежать и, накинув шинель, вышел через могильно безмолвствующий коридор на волю.

Вода резко, студено светлела. Она была светлее воздуха и неба. От холода сразу пружисто окрепло тело. Желтоватая — не поймешь, солнечная или глинистая — черта далекого миражного берега висела над водой. Что это: чужая, румынская земля? В том направлении, куда стремился нос «Витязя», где должна быть Одесса, стояла от воды до полнеба сгущенная снежно — голубая темень: как будто морозные дымы из тысячи невидных труб… Ноздри уже улавливали волнующий, жилой ветер, который долетал из-за этой завесы, с туманностей города… На мостике, в теплом бушлате до колен, распоряжался, ввиду важности момента, сам Пачульский.

Шелехов попросил у него цейс. Нет, и в водянистом окружении стекол — та же голубая дымность и словно играющие из нее белые, непроясненные мраморы.

Пачульский настроился благодушно, по — праздничному — ведь подходили к Одессе. Глыбой живота повернулся к Шелехову, — на нее можно было усесться такому, как Шелехов, верхом.

— Знаете, почему Одессу назвали Одессой?

— Почему?

— Вот отсюда же, где мы сейчас идем, взглянул на нее первый губернатор Ришелье. Из эмигрантов Французской революции. Взглянул и удивился: «Ассэ до!» По — французски — «много воды». А прочитай-ка наоборот, что получится? Одесса!

— Действительно, много воды, — подтвердил Шелехов, озирая с вышки капитанского мостика металлически сияющую даль. Он только еще пробуждался — нехотя, недужно… То не утро, а вчерашний вечер длился, коснел всюду.

— Вот увидите нашу красавицу Одессу и не захотите назад, — словно вкусное блюдо нахваливал ему Пачуль- ский. — Увидите наш «Фанкони»… Про «Гамбринуса» читали у Александра Иваныча Куприна? Про слепого Сашку — музыканта? Помер. А Александр Иваныч у меня на «Витязе» тоже бывал. Помните, Сергей Федорыч, если вам рекомендательное письмишко потребуется, не стесняйтесь: всегда к вашим услугам!

— Я помню, — вяло сказал Шелехов, измеряя расстояние до глубокой темени. Еще часа три ползти «Витязю» в студеном блистающем полноводии… Сумеет ли протерпеть эту трехчасовую тяготу с открытыми глазами, когда каждая минута идет за год? Эх, если бы машина времени завертелась с утысячеренной скоростью, как в фантастическом романе, — чтобы часы запрыгали, как секунды («Витязь» дернется сразу вперед, как аэроплан, бешено быстро забегают люди, замелькают молниями движения!..), если бы в три — четыре минуты провернули весь будущий день и ночь, и на следующее утро Жека опять пришла бы на «Витязь» — ехать с Шелеховым обратно. «А ты все еще веришь?» — с жалобой и насмешкой спросил он сам себя. Да, было трудно пережить с открытыми глазами такое длинное море, такой долгий холод, такую бесконечную действительность. Он вернулся на свою койку и сразу наболело, бурно уснул.

…Полный день стоял в пустой полуотворенной каюте, когда очнулся. Отсутствие привычного шума машин, ка- кое-то небытие, неподвижность, оцепенившие корабль, пронзили его ощущением беды… Первое, что увидел, выбежав на палубу, была черная угольная куча незнакомого берега, портовые сараи, мачты и ярко — синяя вода, в которой шатались вздутые, насквозь просвеченные солнцем паруса уходящей в море шхуны… «Витязь» стоял на швартовах, опустелый, безжизненный. Шелехов очумело кинулся навстречу Чернышеву, который брел с чайником из камбуза.

— Мы давно пришли?

— Да уже с полчаса. Все на берег посходили — и Бирилев и ребята, только вахтенные которые… А мы видим, вы спите, и боимся: будить иль нет…

Каюта была отперта. В непроветренном сыроватом воздухе вился еще след духов: утреннее белое платье, убегающее на солнечный пригорок. Неряшливо, впопыхах сброшенное на пол одеяло… Шелехов подошел к столу и тронул мертвыми пальцами запечатанный, надписанный незнакомым игластым почерком конверт.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Ударники привезли из-под Псела и Белгорода своих мертвых. Хоронили их на Северной, в солнечный декабрьский день, когда с ветреного моря по — осеннему тянуло холодом и рыбой. Шестьдесят гробов, приподнятых над необозримой толпяной чернотой, проплыли успокоенными ладьями от вокзала вдоль по Морской, где многотысячно столпился матросский и портовый Севастополь. Оставшиеся в живых ударники, молодецки бодрясь под множеством устремленных на них глаз, отбивали напыщенный и недобрый шаг. Музыка источала неподходящую, слишком успокоительную грусть.

Однако, не допустив шествия еще до Графской, один из дредноутов грянул неурочно из орудия. И сразу при- темнело; словно воочию оскалилась еще раз та дальняя лють, где ударники насбирали свои подарки Севастополю. Раскрытые, по южному обычаю, двенадцатидневные трупы еще торжественнее зазияли земляной своей синевой, раздутыми губами, черными подлобными впалостями. Женщины, полоумно бегущие по тротуару, со всхлипыванием и ужасом поворачивались снова к гробам с жадным взором. Встречные офицеры пропускали шествие бочком, не глядя, постаивая на перекрестке, или обходили соседним безлюдным переулком. Ни риз, ни хоругвей не было на этот раз перед гробами, только черное знамя мело землю червонными кистями. А впереди знамени боцман Бесхлебный, бросив руку на кобуру, другой, правя толстые усы, зверем раздирал пустоту.

На «Качу» в этот день нежданно явился разжалованный матросами Мангалов. Кают — компанейские немного оторопели, даже посторонились опасливо, узнав широченный квадратный плащ капитана и лопуховидную фуражку с белыми кантами.

Блябликов, ревизор, по старой дружбе отвел его в уголок:

— Вам бы, Илья Андреич, сегодня не надо вылезать- то. Сидели себе, ну и сидели бы смирно, пока про вас не забыли… Ну, чего вы на рожон…

— А я кого трогаю? — жалобно шипел Мангалов. Лицо его от расстройства раза два передернулось оскалом. — Я никого не трогаю, я свое получил… кусок хлеба последний в жизни отняли… Куда мне теперь? Знаю, все энтот, Маркушка — молокосос… лазил по кубрикам и вылазил свое, негодяй…

Блябликов, сам плаксиво кривясь, шлепал Мангалова ладонью по рукаву:

— Бросьте вы, бросьте, про это ли теперь…

— А что?

— А то… Варфоломеевскую ночь не сегодня — завтра собираются устроить, а вы на глаза им нарочно пялитесь, на корабль пришли, эх! Да вам сейчас сидеть надо так, чтобы ни — ни…

Капитан как подрубленный плюхнулся на стул, беспомощными кровяными глазами обвел офицеров. Те скучали поодаль безучастно.

— Варфоломеевскую ночь?

— Большевики-то забастовали, ушли из Совета! Потому что в Совете есть все-таки люди с совестью, понимают, что нельзя брат на брата. Раз Каледин, говорят, сам нас не трогает, то не к чему лезть и не надо никакой бойни. А большевики без крови не могут, из Совета ушли. Ясно, теперь будут ударников на власть настрачивать, а раньше кровцой их подразнят. Чьей, спрашивается?

Мангалов отдувался, ерзала в воротничке налитая кровью шея.

— Я вот через эти… через похороны сейчас прошел. Эх, бабы которые… и то ропщут.

— Ропщут, — кивнул скорбно Блябликов.

— Зачем, дескать, без попов. Что, говорят, их, людей то, как собак, в землю зарывают.

Иван Иваныч, гордо закинув носатую нечесаную голову, сам пигалица пигалицей, шагал по каюте, руки в карманы, дерзил назло:

— А на кой их, попов? Карманы их набивать? Когда умру, рад буду, чтоб меня без этих типов хоронили.

— А вот Вильгельм на этом и сыграет, — язвительно сластил Блябликов, — придет и скажет: а у меня чтобы хоронить с попами. И что за народ! Свобода разве в том, чтобы попов не было?

Мангалов сходит на шепот:

— Знаете, я человек на слезу слабый, у меня завсегда в прискорбный момент глаза ест. А теперь… нет. Ну — нет!

И сокрушенно разводит руками.

От внезапного залпа «Качу» всю потрясло так, что взвыла посуда в камбузе. Офицеры, присмирев, на цыпочках выскакивали на палубу — глазеть… Грохот, вперемешку с горловой грустью музыки, гулял по рейду. Орудия надрывались в оглушительном прощальном благовесте. С бортов утюгастых броненосцев то и дело выдувались курчавые дымки. На корме «Качи» и соседних судов суетились вахтенные, приспуская флаги. Вдалеке от Графской отходили переполненные народом катера.

— Вы бы подобру — поздорову, Илья Андреич… пока там не разошлись, — нервно тростил Блябликов.

В предвечерье по всем судам просемафорили повестку: прислать делегатов на всефлотский митинг на «Свободную Россию». Блябликов объяснил отчасти правильно: большинство Совета категорически высказалось против создания ревкома, предложенного большевиками для того, чтобы возглавить новую борьбу против Каледина и месть за убитых. Совет не хотел надстраивать над собой какой- то новой власти; кроме того, он видел спасение народа и революции «отнюдь не в братоубийственной бойне». Большевики покинули исполком.

Митинг, поздно и по — небывалому многолюдно собравшийся на дредноуте, пошел в ночь.

Часть четвертая

ГЛАВА ПЕРВАЯ

За бонами «Витязь» подходил из Одессы, весь сияющий, известково — белый на солнце.

На «Витязе» еще не знали новости, с утра обежавшей город подобно чуме; еще не чувствовали тягостного замогильного затишья, которое одело солнечную бухту и которого не могли прогнать ни утренние сигналы горнистов, ни гудение осанистых офицерских самоваров по камбузам.

Ошвартоваться пришлось поодаль от родной бригады, по соседству с щеголеватыми миноносцами и распластавшимся среди воды чугунным шатром «Свободной России». На противоположной круче знакомо кружился Севастополь; верхушки белокаменных этажей, шпили павильонов, повороты бульварной ограды. Кружилось обманнояркое ледяное солнце.

Ошвартовались неладно: у «Витязя» скорежило руль, с разгона врывшийся в мель. Капитан Пачульский был потрясен чуть ли не до удара, — тем более что капитан самолично посадил пароход и винить и разносить было некого, — однако и это событие забылось в один миг, как только упала сходня на берег и береговое известие облетело корабль.

Шелехов, ужаленный новостью, притихший, опустился на стул среди безлюдного салона. И в нем самом — точно остановилось что-то, притихло. Из зеркала вопрошали, искали защиты растерянные глаза. Еще трудно было осознать, что случилось вчера в Севастополе, на Малаховой кургане… Трудно, может быть, потому, что сразу после Одессы, не дав никакой передышки, на один мрак наваливался другой. Пережить то, что он пережил за эти четыре дня…

В памяти клубилась тошная скачка многоэтажных фронтонов, тоскливого солнца, каменно — аллейных улиц, кишащих ненужными, кого-то мучительно заслоняющими людьми.

Десятки раз, сам не зная зачем, исходил он те улицы, проследил, как спускается там вечер и меняется толпа и меняется угрюмеющий к ночи облик изукрашенных бульварами и лепными алебастрами кварталов. Как выползают к ночи безлицые, окопные, словно вырвавшиеся из могилы… Он спускался на берег, на Николаевский бульвар, сжимая в кармане горячее от его пальцев письмо и все еще ужасаясь его прочесть. Порой казалось, что кругом продолжается Петроград и он, Шелехов, бежит опять, как тысячу лет назад, в той — отринутой, отплюнутой своей жизни, но его возвращало к себе неотвязно просвечивающее в конце каждой улицы тоскливо — кипящее зеленое море.

Только ночью, в каком-то шумно — освещенном кафе, куда он забрел поужинать (весь день не ел ничего), Шелехов решился прочитать письмо. Да он уже наполовину угадывал, что никакой мамы никогда в Одессе не было…

Скрипки со старательным, истошным надрывом пели над его зажатой в локти головой, содрогаясь от дикой любовной муки, от чувств, которым уже не оставалось места на земле. Не оставалось потому, что на крейсере «Алмаз», ошвартовавшемся в одесском порту, с полудня были траурно приспущены флаги в память о проносимых по севастопольским улицам убитых ударниках; потому, что генерала Духонина убили солдаты, а Корнилов бежал; потому, что еще днем в Одессе было расклеено оповещение от Черноморского флота: «Командующий румынским фронтом, генерал Щербачев, — говорилось там, — заявил, что за каждого убитого офицера будет вешать десять матросов. Мы же объявляем, что за каждого матроса будем уничтожать тысячи офицеров…» И верезжала уже не музыка, а розовая терзающая суть Жеки, румынского фронта, железа и мрака, занесенных над человеческой головой. И спрятаться было уже некуда.

«Милый, славный Сережа, — писала Жека, — простите меня, неверную рабу, что я так вас обманула: нет у меня в Одессе мамы, я еду на фронт, к кому — вы, конечно, догадываетесь. Вы не огорчайтесь, Сереженька, все равно, не будь вашего доброго «Витязя», я уехала бы. Такое теперь время, что никто не знает, «что с ним случится впереди». Лихом не поминайте. Вообще, я многое делала нарочно, была не такая, какая есть, я решала, где мне быть, даже спросила вас однажды, связаны ли вы с другой женщиной… и решила, Сережа, что с вами пропадешь. Нет, это не только эгоизм, у меня ведь тоже есть свои взгляды, о которых вы никогда не спрашивали, я понимаю — куда и на что иду с Володей. И мне вас жаль, когда вы сейчас мучились у двери. Вы так этого ждали, и я охотно сделала бы вам приятное, но ведь вот какие вы все мужчины, смотрите за это на женщину очень скверно и строго, как собственники, я знаю — Володе это не понравилось бы. А так хотелось приласкать, утешить милого Сережу!

Желаю вам забыть поскорее вашу скверную Ж.» -

Затемно добрался до вокзала. Все свершалось уже не в жизни, не в Одессе, а в ином, шатком, тускло сознаваемом мире. Самое главное — чтобы хватило дыхания догнать, застать Жеку, донести до нее последние, только сейчас спасительно проблеснувшие слова. Тогда бы, давно еще, на Мичманском бульваре сказать их, когда женщина сама подсказывала, выпрашивала… Знал, что сгибло все, а все-таки для самоутешения торопился, бежал и лепетал про себя: «Нет, Жека, я не связан ни с кем, я всю жизнь искал только вас. И я прошу вас, Жека, будьте моей женой!»

…Вместе, прямо из Одессы, уедут на север. Сугробы около уездных домиков, церковка, заиндевевшие ветлы. Пусть, пусть вечерний самовар и знакомство с местными интеллигентами и гимназия! Но быть с тобой рядом, Жека, держать тебя живую, не украденную, за теплую руку… а комната маленькая, отгороженная тысячами верст от одесских улиц, чистая, нет ни румынского фронта, ни ледяного моря, ни кочевых палуб, с которых глядят пушки. И тихо, тихо… Давай будем читать на ночь опять Диккенса. На чем мы остановились, Жека, в прошлый раз?

Под церковными сводами вокзала, в угарном, нады- шанном ртами и желудками тепле окопные шинели устлали вповалку весь пол: другие, не разбираясь, лазили через них, наступая сапогами на разметанные руки и на головы, ища только, где бы приткнуться… Остро, как бывает при крайнем переутомлении, въелось в сознание восковое веснушчатое лицо солдатика, мучившегося от кашля за столом, к которому прислонился Шелехов; и еще глаза пожилого буфетчика, издали впивчиво, страдающе следящие за солдатиком: должно быть, наболело от развала, от непорядка, оттого, что за господским столом первого класса, под пальцами сидят без подачи вот такие, вшивые, — он сердито теребил салфетку на плече, потом не вытерпел, коршуном подскочил к солдатику:

— Вы что же, товарищ, сейчас не уехали? Сейчас только в Россию поезд отошел.

— Это воинский-то? — Солдатик недовольно скис- лился. — Зачем я в нем, в воинском, поеду? Одна мука. Я вот сейчас в купе перьвого класса лягу, усну, мне недалече, до Долинской…

— Перьвого классу? — Буфетчик, с огоньками ненависти в глазах, взглянул на Шелехова, словно приглашая и его понегодовать вместе. В голосе его, однако, изображалось лицемерное участие. — Да и в воинском, товарищ, тепло!

— Знаю, нары голые, не отапливаются, — раздраженный спором, капризно хныкал солдатик.

Буфетчик ыхнул про себя, стиснул зубы, отошел, невесело поигрывая салфеткой… А солдатик желчно и покорно рассуждал:

— Что мне жисть? Мне умереть лучше. Разве это жисть?

Дремавший напротив солдатика упитанный, щекастый брюнет, в рубашке из дорогого сорта хаки, надетой под пиджак, и в котиковой шапке, пробудился, горько подхватил:

— Да, которые умерли, им легче теперь.

— Легче, — согласился солдат, с подозрением оглядывая дорогую шапку. — Мне вот кашлянуть, как смертного часу дожидаюсь.

— А что у вас? — болел за солдатика щекастый.

— Простреленный я насквозь. У меня в легкое задето, в ногу тоже. Теперь у меня повреждение печени — раз… хронический превлит — два. Силов нет.

— Куда же вы изволите ехать? Лечиться?

— Да вот на лимане летом жил, как будто легче стало.

— На лимане вам легче стало?

— Да. Вот только карман страдает, а то бы рази…

Желчный, озлобленно — безнадежный голос солдатика доносился из беспросветной замогильной пустыни. Нет, Жеки не вернуть никогда… И на путях за вокзалом хватала за сердце, бродяжила солдатская бездомность, катала двери товарных, отцепленных и мутно набитых спящими; иные свалились прямо на перрон, подвернув под голову локоть и уткнувшись губами в мерзлый заплеванный асфальт. Рядом с ними — как было кощунственно то, что переживал и чем раздирался Шелехов: барские страдания и бешенство по женщине! Кара за это уже надвигалась, еще не оформленная, но неотвратимая, — кара не только за женщину, но и за безопасную жизнь в теплой и чистой каюте, за ежедневную сытость, за книги… И солдаты, к которым обращался Шелехов с вопросом относительно поезда на румынский фронт, отворачивались, словно ленясь разохотиться и ударить этого чистенького… Рельсы пусто и огнисто змеились, утекая в ночную муть. Пелена небывалости затягивала все зримое…

«Но ведь правда, что ничего этого нет, — попытался ободрить себя Шелехов, — Кант был прав, да, прав! Есть иные, высокие сущности, и не этот же ад, не эти котиковые шапки и призраки в изовшивленных шинелях — настоящие. Есть иное, чем и для чего жить…»

Если бы не было стыдно самого себя, он был бы готов по — детски молить: «Кант, помоги мне!..»

И еще из той же ночи: единственный маленький человечек спешил назад, к пристани, посреди широких вымерших улиц; сплетения оголенных бульварных ветвей, океаническая темнота прикрывали эту точечную, едва заметную малость. С одной стороны, до полнеба вставала стена моря — до Турции, до румынских огоньков, и с другой — мрачная стена земли, исполосованная городами, побоищами, лохматыми поездами, агонизирующими селеньями. И точечная заплутавшаяся малость металась между ними — по безлюдной, как река, улице, нося в себе терзание о какой-то крохотной Жеке, пылая от нее всем крохотным своим мозгом. «Да, которые умерли, им легче теперь», — вязалась по следам вкрадчивая, жирная, котиковая фраза. И все-таки точка не хотела умирать, жизнь оставалась для нее таким же обжалованным, недоеденным куском.

«Теперь ты потерял последнее, где мог еще укрыть голову. И, может быть, к лучшему: надолго ли бы насытило тебя тихое уездное успокоеньице около Жеки? Огненный век летит, единственный век! Прислушайся к нему, мужайся, решись!»

Откуда временами подымался тот знакомо — давний, с головы до ног выпрямляющий голос?

Но ведь чтобы получить право, полное право на другое существование, надо было раньше переваляться бездомно и вшиво на мерзлом перроне, потерять имя или, может быть, самую жизнь, перетомиться с чахоточным лицом на смрадном вокзале. Жизнь прозревалась — ледяная, безжалостно трезвая, как небо рассвета, пробивавшегося тогда над морем.

А теперь даже эта ночь затухала, тлела чуть — чуть, далеко…

В матросской штабной каюте, непрерывно сообщавшейся с кубриком, рассказывали о подробностях ночного события. Сначала невероятное, фантастическое — оно понемногу принимало черты страшной обыкновенности. Ударники, распаленные после митинга на «Свободной России», забрали с квартир и из тюрьмы несколько (сколько — неизвестно) наиболее ненавистных офицеров, в том числе адмирала Кетрица, генерала Твердого, полковника Грубера, а также качинского механика Свинчугова, вывели всех на Малахов курган и расстреляли.

Бирилевский вестовой Хрущ уверял, что под Малаховым на воде и сейчас еще плавают офицерские фуражки.

Баталер Каяндин, барствуя с мрачной усмешкой на барском красном диване, сомневался:

— Босявки языком треплют, никакие, к черту, не фуражки, не могет фуражка до утра плавать. Васька, а? — подзадоривал он для потехи посыльного Чернышева. — Смокнет и туда же, за молодчиком, верно?

Шелехова неприятно передергивало от такого зубоскальства. Да, и Каяндин, и моторист Кузубов, и Чернышев, сжившиеся с ним тесно на «Витязе», все они были хорошие и в сущности сердечные парни, но все-таки никогда не забудется, что растут они из другой, убогой и тесноватой жизни, пропахшей сапогами и хлебом (так всегда пахло у них в каюте), что они — матросы… А когда Хрущ по обыкновению с заносчивой осанкой человека, знающего себе цену, стал рассказывать о том, что первые показали всем пример гаджибейцы, выведя на Малахов всех своих офицеров дочиста и оставив только одного молодого прапорщика, из бывших штурманов, для раззаводу («чтоб было кому за управлением смотреть»), — то в голосе его скользило явное горделивое восхищение, если не молодечеством гаджибейцев, то обилием и громовостью тех событий, которые за одну ночь сумел натворить матрос.

И трудно было понять, удручены ребята всем случившимся или наоборот — даже как-то довольны.

«Пойти Бирилева спросить…». О чем спросить — не подумал, чувствовал только, что какое-то облегчение может найтись за порогом бирилевской рубки. Там, наверно, и грустный, доступно приветливый Скрябин… Может быть, вслепую кидалась душа, искала, с кем бы вблизи, тепло в тепло, пережить сообща или защититься от чего-то. От чего?

Собственно, что значили для него Кетриц, Твердый, Грубер, эта бородатая, украшенная мундирами и орденами военщина, преданная до мозга костей своей карьере, ради которой она готова была подслуживаться и угождать царизму всякими способами, вплоть до вешания революционных матросов? Какое отношение имеет к этим, не по — доброму заслуженным адмиралам и полковникам он, вчерашний студент Шелехов?

И, однако, думалось неотвязно — не о чинах и должностях этих незнакомых Шелехову людей, а об их ужасном теплом пожилом теле, как о своем собственном…

Неужели так скоро, скорее мысли о ней, надвигалась та, из вокзального смрада глянувшая кара?

Он застал обоих лейтенантов — бывших лейтенантов — уже одетыми, готовыми для отбытия в город.

— Да, вот и прорвался нарыв, — обратился к ним Шелехов каким-то особенно бодрым, заранее приготовленным голосом. — Да… надо было ждать!

Оба офицера тщательно увязывали в газетную бумагу одесские гостинцы: какие-то кондитерские сверточки, коробочки, флакончики, разную мелкую прикрасу домашней жизни. Счастливые, — обоих их ожидал кто-то в сладком предвкушении свидания и подарков! Ни тот, ни другой почти не подняли на Шелехова глаз… Скрябин скорее из вежливости промычал:

— М — мм…

Шелехов остановился в замешательстве.

Пальцы обоих лейтенантов безучастно двигались перед ним. Бирилевские — жилистые, сухие, изящные, очень ладно прошивающие бечеву сквозь узлы; и тючок у Бирилева получался очень аккуратный, ладный, с точными прямоугольными ребрами, не то что у беспомощного Володи, состряпавшего какой-то одутловатый шар, с неряшливо торчащими бумажными махрами, которые Скрябин старательно и до жалости неумело опутывал вдоль и поперек бечевой. Ясно, что по дороге прорвутся обязательно сквозь газету и попадают, срамя Володю, все эти кулечки, флакончики, яблоки… Да, Бирилев — это характер, хватка!

Шелехов ощутил на себе упор его светло — серых, жестких глаз.

— Вы, Сергей Федорыч, про Пелетьмина… своего однокашника, если не ошибаюсь, слышали?

Шелехову захотелось зажмуриться. Как он не вспомнил, что Пелетьмин на «Гаджибее», Пелетьмин на «Гад- жибее», с которого вывели всех…

— Позвольте, но не может же быть…

Длительный, казалось, осуждающий, стыдящий взгляд

Бирилева пересек ему дыхание. За что осуждающий? За то, что и его звали когда-то на качинской палубе большевиком? За то, что из-за этих же большевиков он бесстыдно уничтожил когда-то (на митинге, перед всеми!) вот этого учтивого, уступчивого Володю?.. Скрябин только страдальчески пожал плечами…

— Вот относительно этого юноши… и Свинчугова тоже… не понимаю, господа. Свинчугов — старый, больной человек, ну, какой же он…

Шелехов почти выкрался из каюты, почти на цыпочках, съежившись от своей неуместности, лишности. Нашел, куда кинуться со своим непрошеным теплом! И кто он в сущности этим людям? Они, вероятно, и не думали искать никакой лазейки и оправдания, чтобы отделить себя от Кетрица; именно Кетриц был для них свой, а не Шелехов; и они с полагающимся достоинством готовы были принять такой же удар и на себя… А ему — зря, пожалуй, было уходить от Кузубова и Хруща.

За палубой город выпячивался солнечной кручей. Что-то не пускало оглянуться туда: как будто блеск мог выжечь глаза. Смута, смута, смута…

Вольнонаемные, кучкой сбившиеся у входа в салон, молча расступились, пропуская. Капитанский помощник Агапов, только что потрясавший их какими-то необычайными сообщениями, залез Шелехову в глаза пытливо и нагло. Как будто мимо шел обреченный… Только капитан Пачульский, маявшийся взад и вперед по кают — компании, словно с больным зубом, — все из-за того же руля, — проявил внимательность к Шелехову, взял его по — отечески за талию…

— Ну вот… говорил я! — с сердитым огорчением выдохнул он. Капитан на самом деле никогда ничего не говорил. Но на ласку Шелехов поддался молчаливо, благодарно.

Команду, и военную и вольнонаемную, сметало на берег: не терпелось дознаться подробнее насчет ударников и всего… Штабные матросы торопились на балочку загонять одесское шевро. Съехали и оба лейтенанта. Долго Шелехову и капитану виднелись за кормой шлюпки недвижные плечи сидящих, словно без сопротивления подставленные под то неведомое, чем замахнулась впереди городская круча…

Шелехов, оставшись наедине с капитаном на опустелой палубе и вглядываясь в путаную чужбину мачт и труб, обступавших «Витязя», вдруг рывнул Пачульского за локоть:

— Смотрите-ка, капитан, «Гаджибей»…

— Где?

С дымно — голубого борта соседнего миноносца надпись сама кидалась в глаза. Туда, на безлюдную, чисто выметенную палубу можно было перескочить одним прыжком. Круглились на спардеке глаза офицерских кают. Бывших офицерских…

«Кровавый миноносец… так его когда-нибудь назовут…» — мысли проползли придавленные, ошарашенные, вытаращенные.

Капитан крякнул, шумно понюхал воздух вывороченными ноздрями:

— А в камбузе будто кто-то есть, а? Посмотрите-ка… Кто-то возится, а?

— Будто кто-то есть, — согласился и Шелехов, чувствуя, что его судорожное состояние передалось и капитану. Казалось, на той палубе могли появиться только существа с содрогающимися, нечеловеческими чертами… Разинутые рты вентиляторов, пестро — красный гюйс на носу — все эти подробности ломились в глаза обнаженно и зловеще. Пачульский облапил ласково мичмана.

— Вы, Сергей Федорыч, на палубу-то… пореже старайтесь. Вы пореже. А если воздухом захочется подышать, возьмите тужурку у Агапова, надевайте. Вроде торгового моряка, так лучше. Вы слушайтесь, голубчик, у меня в Одессе у самого сын…

«Но ведь я…» — едва не вырвалось у Шелехова. Он хотел с горечью сказать своему незваному благодетелю, что не привык прятаться от матросов и что совсем еще недавно гремели майские дни, когда он, самый революционный и обожаемый в бригаде офицер… Хотелось скинуть со своих плеч эту хоть и отеческую, но оскорбительную чем-то опеку.

Духу не хватало сделать резкий поворот.

«Витязь» начисто вымер, как в праздник. Даже вольнонаемный кок — и тот ухитрился сбежать на берег. Двери пустого и нетопленного камбуза стояли настежь. Испарились даже безгласные витязевские официанты, гордость капитана Пачульского, еще недавно кичившегося на весь дивизион своими порядками и по струнке танцующей прислугой. Капитан опозоренно бегал взад и вперед по коврам, срыгивая порой что-то неразборчиво — матерное. Но кушать-то капитану и прочим было надо?.. На счастье, в камбузе нашлись мясные консервы, и помощники, под руководством самого Пачульского, скрепя сердце обвесившего себя коковским фартуком, принялись самолично за стряпню.

Корабль пронизала неестественная тишина.

В полдень по морю дослышан был шум недалеких и будоражных голосов. Шум натекал обманно и смутно, как ветер. Вахтенный, забегавший несколько раз в камбуз подивиться, как витязевские помощники и с ними господин мичман сами чистят картошку, сообщил, что напротив, на «Свободной России», насыпалось народу, как мух, тыщи Двеесли не больше, — наверно, опять митинг.

— Митинг?

Неизвестность и без того неслась кругом бешеной и темной рекой. Зачем понадобилось опять собирать митинг, и притом в такой необычный, ранний час? Что-нибудь по поводу ночи?.. Впрочем, возможно, еще не случилось ничего угрожающего. Наоборот, могло быть так, что большинство флота, благоразумное большинство, возмущенное кровавым самоуправством, собралось немедля, чтобы сурово обуздать виновных… «И правильно, и правильно!» — с радостной горячностью ухватился за это Шелехов и горячил себя и в то же время сам не верил тому, что думал, потому что шум, кидавшийся с моря, был очень странный, шум был очень неровный, — как будто кто-то кликушествовал там, разжигал.

Пожалуй, лучше было не слушать, не знать ничего…

И он старался не слушать, с удвоенным прилежанием принявшись за свою картошку. В котле музыкально бурлила вода; если пристально сосредоточиться на этом сердитом и усыпительном бурлении, оно отлично могло заглушить все в мире. И как деловито и ободряюще похру- пывал картофель под капитанским ножом, если прислушаться, ударники становились невероятными, почти потусторонними, как и Кетриц, они или приснились, или еще давно, в детстве, были вычитаны из книги… А вот капитанский помощник Агапов — он, несомненно, существовал; этот короткошеий и косолапый деляга — парень, любящий больше всего бесхитростно порадоваться на чужое несчастье, старательно пыхтел рядом с Шелеховым за кам- бузным, обитым жестью столом, подкладывал капитану картофелину за картофелиной. И еще выпуклее, всего убедительнее существовал капитан… Капитан никак не мог успокоиться, — это была настоящая жизнь, что капитан не мог др сих пор успокоиться и что миски порой истерично вызвякивали под его руками. Помилуйте, господа. Я понимаю— военные бунты, это их дело; а мы — вольнонаемные, нас на судно за шиворот не тащили, мы не из-под палки, а за денежки служим, за денежки — с! Капитан у нас получает семьсот рублей, больше начальника бригады, какой-нибудь жлоб вроде младшего кока — по сто — полтораста рублей! Так ты, сукин сын, служи, если полу чаешь, а не хочешь служить… А суп усыпительно кипел, а минуты летели мимо, а день шел под уклон. И суп, выхоженный сообща, получился такой удачный, что даже капитан, отведав его, смягчился, притих, за столом в кают- компании ласково, по — отцовски пучил на Шелехова осоловелые от удовольствия, от вкусности глаза.

— У меня сын, представьте. Представьте, рыбы ни когда не может и в рот положить — ни — ни!

— Не ест? — дивился радостно Шелехов. Это было очень важно, что капитанский сын не ел рыбы. Это было бесконечно важнее и неотложнее, чем дымно — голубой кусок «Гаджибея», насильно лезущий в глаза через иллюминатор.

— Гимназистом уже когда был… я ему объясняю: дуралей, рыба же… ну, что может быть вкуснее рыбки! Возьми ты свежую нашу, черноморскую… ну, кефаль. Как у нас в Одессе банабаки, сукины дети, умеют приготовить кефаль!

— О — о! — восторженно захлебнулся и Агапов, суп свистнул у него из усов струйками.

— Ему, представьте, мать однажды так: сделала бульон мясной, а фрикадельки пустила рыбные. Из рыбки сделала. Кушай, говорит, это — мясо. Мальчуган скушал за мясо — представьте, все скушал! И что же: не прошло и часу… — Капитан сокрушенно вздыбил брови. — Сблевал.

— Да? — поразился Шелехов. Укрыто было, уютно с этим капитаном, как под теплой шапкой.

— Сблевал мальчуган!

Капитан совсем подтаял от супной теплоты, от приятных домашних воспоминаний. Капитан жмурился, изнемогал от доброты.

— Я вам, господа, скажу: что вчера было, больше этого кошмара повторяться не должно… по психологичности не должно! (Говоря о психологичности, он обращался именно к Шелехову, как к достойнейшему, единственно способному понять.) Надо сознаться, господа: всего этого следовало ожидать. Понятно, тут разная сволочь орудовала, уголовщина (капитан через плечо осторожно покосился на дверь), но ведь и офицеры, господа, не без греха, не без греха, верно? Теперь… примем во внимание психологичность. То есть. Матрос всю злобу из себя теперь спустил, удовлетворился, так сказать. У него теперь — трясение. Вот бывает, — капитан опять повел глазом назад, на палубу, — бывает: не подаст какой-нибудь стервец конца вовремя, зевнет, не стерпишь, окрестишь его в сердцах раза два…

Капитан резко обернулся к клюющему носом Агапову:

— Вы морду когда-нибудь били?

Агапов дернулся:

— Бил.

— Ну, вот. Ходишь потом, и трясение в тебе, и его же, сукина сына, больше всех жалеешь. Так вот и…

«Это он для меня, успокаивает… — понял Шелехов, — потому что внимательный, по — пожилому сочувственный человек. Но ведь то, что он говорит — верно! Был взрыв — и прошел…» И оттого, что думали они оба с капитаном одинаково, — к суждениям маститого, повидавшего виды капитана, несомненно, следовало прислушиваться, ибо они покоились на могучих устоях пережитого, — оттого впервые забрезжило впереди светлой, успокоительной просекой…

И правда — после обеда словно переломился, стряхивал с себя мороку день.

Из города дошли первые вести. Судовой механик, раньше всех вернувшийся с берега, сообщил, что в Севастополе тихо, безобразий и самочинств никаких нет; правда, офицеров пока не видно, но матросы прогуливаются обыкновенные, веселые.

Насчет митинга механик слышал только стороной, — митинг идет уже шестой час, собрались представители всех судов и команд и выносят протест против ударников, безобразивших прошлой ночью. Матросы ругают их, что бросили тень на весь флот.

Шелехов кивал рассказчику, лаская его глазами. Да, да он так и думал… все они здесь так и думали… По палубе уже скопом валили с берега витязевские, и суматошный туман голосов их и топотов играл в ушах мирно и радостно. Вон двое или трое, наверно, сильно оголодав, забрались в камбуз, орудовали там с посудой, крикасто разговаривали.

Разговор шел про яличников, которые раньше брали за перевоз по две копейки, а теперь, воспользовавшись сильным движением с берега на берег, накинули до пятака.

— Ты сочти: сколько он за день пятаков настрыгет. Зараз сажает у шлюпку восемь человек — вот тебе сорок копеек. Сколько он разов по сороки заробит на день?

— Считай, концов сорок сгоняет, хвакт.

— Сорок концов по сорок копеек. Вот где буржуи-то сидят, из нас самих, а не энти, которых мы на Малахов. Его бы, сукина сына, первого надо на Малахов за эти пятаки.

— Мне дай ялик, я и на деревню не поеду.

— А какой дурень поедет, когда тут вдаришь однова веслом — пятак, вдаришь другой — пятак.

Совсем такой же, как полгода назад, доспевал бестревожный корабельный вечер. Насколько же, значит, спокойно и ладно все на воле, если матросам интересно только про яличников!.. Прав оказался капитан: гроза прошла, гроза не только оросила флот кровью, но и расчистила скопившееся над флотом тяжелое удушье. Ничто уже не будет больше мерещиться, нависать… Все — случилось.

И какими зряшными, жалкими, из себя надуманными показались все дневные страхи. Пожалуй, даже немного жаль было, что раздулся с утра такой большой и мрачный огонь, а на поверку получилось пустое место!.. Конечно, разве могли расстрелять его, Шелехова, который сам, садясь еще в севастопольский поезд, сам услаждался злорадной надеждой — посшибать там, во флоте, побольше спеси с Кетрицев. Расстрелять его… как дико!

«Что Пелетьмин… Разве в других условиях этот надменный по — дворянски мичман не сделал бы того же самого по отношению к матросам? Даже и ко мне, плебею, с его точки зрения? Пелетьмин слепо, но верно нащупан!»

И все-таки, хотя Пелетьмин ускользал, не оправдывался (он проходил через дальний юнкерский вечер в шелковых отсветах приемной, особенно теперь высокомерный, не сравнимый ни с кем, особенно красивый, сдержавший все гибельные и гордые свои обещания…), и хотя поручик Свинчугов тоже просился в жизнь, хотел облокотиться опять о солнечный борт «Качи», под которой закипает майский митинг, скрипуче поклянчить: «Угостите-ка, революционер, папиросочкой», пряча за шутейностью сердечную слабость к молодому человеку… все-таки такая неудержимая, такая бесстыдная напирала радость, что — а, черт! — разбежаться бы сейчас что есть силы по палубе, вцепиться руками и ногами в мачту, всцарапаться одурело наверх, до самого клотика! И, похихикивая, озирать оттуда и Пачульского, и Агапова, и весь перекошенный от изумления мир.

Штабные вломились в каюту со свистом, с сапогастым грохотом, ликующие: шевро сбыли на балочке прибыльнее, чем ожидали. Похлопывали по брючным карманам, в которых завелись керенки, вперегонки разрывали объемистые кульки с роскошным, по случаю барыша, едовом. Да, в городе все в порядке, на Нахимовском — гулянье, почему бы и Сергей Федорычу с ними не сходить вечерком?

, — Вот мы сичас видали — в кино «Модерн» офицер прошел в золотых нашивках, шмара под ручкой. Ого, видать, боевой! — восхищался подслеповатый моторист Кузубов, и Шелехову вдруг таким удушливо — горьким показался витязевский подвал…

Матросы тоже собирались в кино «Модерн». Над доверчивым посыльным, Васькой Чернышевым, сообща подстраивали каверзу. В «Модерне» шла картина «Власть плоти», и ошеломленного Ваську серьезно, а баталер Каяндин даже с учительской хмуростью, уверяли, что на этой картине все показано научно, в голой натуре: как один господин забирает к себе в номер дамочку и там действует с ней подробно — все показывается даже в увеличенном виде. «Такие картины, — убеждали Ваську, — пропускаются теперь вполне, ввиду народной свободы».

Васька краснел при Шелехове, терзался застенчивыми улыбочками, но идти очень соглашался, отчего Кузубов и Хрущ за его спиной сигали на пол от смеха. Шелехова тоже усердно приглашали к общей трапезе, разложив чуть ли не на весь стол лямку толстого, смачно — розового сала. Звали и в кино, на чудную картину «Власть плоти».

— Ежели что на улице… мы вас в обиду не дадим, мы вас в середке поведем.

— Ну? Разве опять… что-нибудь может быть?

Кузубов успокаивал:

— Ничего не может быть. Когда весь флот против этих безобразиев резолюцию выносит…

Электрик Опанасенко, излучавший в сторонке добрые смешки, загадочно вставил:

— Тут не за офицеров дело…

— А за кого тут дело? — задиристо переспросил Каяндин, кромсая ножом прижатую к груди буханку.

— За кого? Хы… — электрик помялся, посердител. — Вот за кого: украинцев, хочут запужать… на бас берут.

зоз

Украинцы им поперек хлебова встали. «У вас рада такая- сякая, у вас…» Вот и запуживают, чтоб им потом всю власть… Разве так демократы делают?

— А как, щирый, демократы делают? — подмигивая прочим, распалял его Каяндин.

— Да их и не осталось, демократов-то. Все в старину еще — в тюрьме да на каторге… ихние и косточки все погнили. А теперь какие демократы… майские!

У матросов, лихо уминающих сало, затеялся спор: одни ли майские остались в Севастополе демократы, или есть и не майские. Вспомнили Баткина, который, оказывается, после черноморской делегации делал дела у Каледина и чуть не зашился матросам в руки под Ростовом. Вот они, майские-то, где! С Ростова разговор перешел на качинских. Балакали про боцмана Бесхлеб- нова, который вернулся из похода сильно осерчавшим и сам водил на Малахов. Про геройство покойного сигнальщика Любякина…

Шелехов изумился, узнав о гибели любимого ученика:

— Любякин убит? И уже похоронен?

Он вышел, теснимый странными угрызениями, на палубу. Ему показалось, что внутри его кто-то проликовал тайком при этом нежданном известии. И не было сил заглушить в себе приятное и омерзительное ликование… Значит, Любякина нет? И он никогда не узнает о том, что случилось в ночной степи у мичмана с Таней. И никогда при встрече с ним не придется больше трепетать по — заячьи.

При встрече с Любякиным — ударником…

«Витязь» всеми своими мачтами падал стремглав, как в пропасть, в сумеречное, но еще светлое небо. Это — от воздуха кружилась голова. От воздуха и от бездонно раскинутого над мачтами неба… Вон — «Гаджибей». Ни голоса, ни человека… Шелехов вспомнил матросика в блинчатой фуражчонке, со злостным, вышаривающим взглядом. Может быть, где-нибудь там, под спардеком, присматривается, узнает… Перешел на другой борт, над которым нависла длинная сарайная громада неведомого гидрокрейсера.

На городской круче вкривь, один за другим, зажигались огоньки. Моторка бежала с того берега; вон выскользнула из черной тени, упавшей до половины залива, и стрекочет, и вьется в светлом. Куда, к «Витязю» или к

«Гаджибею»? Не мчит ли что-нибудь недоброе? И первая звезда сронилась в зыбь. Как будто только сейчас веселый румяный горнист сыграл зорю, застенчиво и баловливо подходит к офицеру: «Дозвольте, господин прапорщик, на разведку, скушно!..» — «А вы имейте в виду, Любякин, мы еще годик так позанимаемся, и вам можно будет на аттестат зрелости!» А майское теплое море поднимается в сумрак, сказочным туманом пеленает мачты, и невидимое за горой гулянье, и замирающую в груди, незнаемо чего хотящую юность. И нет больше Любякина, и моря того нет. Будущее вдруг открылось во всей своей резкой и сиротливой безотрадности, подобное бесконечной холодной отускневшей реке… Не сразу понял, что это Жека подползла опять тайком, попутала отравной тоской.

Жека!.. Огромное море отделяло его теперь от этой женщины, такое недосягаемо огромное, что лучше было бы задохнуться, чем поверить…

Нет, надо было пересилить себя, рассеять, напрячь сейчас мысли над чем угодно, только не поддаваться. Шелехов решительно спустился в свою каюту, зажег лампу, для чего-то поворошил стопку книг в черных библиотечных переплетах, давно без призора пылившихся у него на столе. Следовало подумать о многом, со многим освоиться чувством и мыслью — вот с тем, что случилось ночью на Малаховой с Пелетьминым, Любякиным… У него еще днем мелькнуло такое: «Мы (то есть Шелехов и кто-то еще другие) — как те татары, что пировали когда-то на досках, под которыми, связанные, корчились пленные. И Петербург, и столовая Ореста Миллера, и полученные пособия, и Жека — все это тоже был пир на досках… И когда те, которые целыми столетиями корчились внизу…»

Неладная суета слышалась из коридора. Вихрем промчалось множество ног. Рядом, у штабных, наотмашь хлестнулась дверь… Шелехов поднял голову; кругом стало тихо, как в глубокой яме.

Что-то, самое главное, делалось за коридором, на палубе.

Через раскрытый, зияющий люк смотрело небо, рассеченное черной мачтой, вечерне — потемнелое. В раме дверей, выходящих на палубу, громоздилась сутулая фигура Пачульского. Где-то гулко настрачивал мотор.

Капитан всхлипывал на ухо:

— Вон туда, на крейсер, направо, направо глядите!

После света сарайная громада крейсера прояснялась трудно и медленно. Едва можно было разглядеть стучавшую у его подножия давешнюю моторку. По трапу на моторку сходил смутный человек, очевидно офицер, с белеющим вензелем на рукаве. Следом спускались еще такие же, сгорбленные, принужденные. За ними, отделившись от толпы у борта, юркнуло вниз несколько короткополых, с винтовками. Во всех этих действиях проступал неясный еще, но цепенящий смысл.

— Капитан, — лихорадочно бросился Шелехов к Па- чульскому, — куда же их, куда?

Пачульский хныкнул, — вероятно, пожимал плечами.

— Капитан, но ведь на «Свободной России» был митинг, там постановили, сегодня же постановили…

С береговой кручи, на той стороне, сорвался залп, за ним — словно судорогой взбежав повыше — второй. За ветром — ликующе и многоголосо улюлюкнуло.

— Пошли, пошли. — Капитан тянул за руку назад вниз, в зияющую яму.

Дробью грохнули каблуки — почти над головой. Кузубов с веселым воплем сыпался сверху.

— Полундра!

Шелехов никак не мог уцепиться пальцами за его фланельку.

— Как там, что?

Кузубов уже выведал кое-что из-за борта, немного.

Все улицы оцеплены ударниками. Опять ходят по квартирам, вылавливают офицеров и буржуев. На «Свободной России», оказывается, целый день выбирали ревком, верх взяли большевики. Сейчас команды арестовывают своих офицеров и сводят в экипаж, где заседает самодельный суд. Когда приводят офицера, знающие его, из «стариков», выступают за и против, рассказывая собранию все, что им известно про этого офицера с пятого года; попались уже крупные лещи, которых без пересадки отправляют на Малахов.

— С вами Каяндин останется, он никуда не пойдет… А мы с Хрущом в город… Вадима Андреевича надо выручать… начальника. Сюда ночевать приведем.

В кают — компании поперек дороги стоял на косолапых, клещистых ногах Агапов, радостно к чему-то прислушиваясь.

— А ведь Варфоломеевская ночь, господа!


ГЛАВА ВТОРАЯ | Севастополь | ГЛАВА ВТОРАЯ