home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ВТОРАЯ

Шла на ущерб загнанная в тихий тупичок порта обширная и дружная некогда бригада траления. Улетучился семейственный захолустный дух из качинской жизни; самые корабли в городских берегах стали иными, словно продали их кому-то, словно обошел их новый, незнакомый владелец, сосчитал сурово и чужой меткой запачкал обсиженный и обжитой инвентарь.

Большие, первого дивизиона, пароходы совсем отбились от бригады: то ли пропали за далекой волной где- нибудь под Трапезундом или Батумом, то ли здесь же, в Южной бухте, жили себе на отлете, среди чужих кораблей. Да и мелкосидящие, ходил слух, не сегодня — завтра по приказу ревкома могли уйти в рассыл — к устью злобствующего калединского Дона, который, по тем же слухам, спешно минировали на случай нового визита черноморцев черноморские же беглые офицеры.

Дела никакого не было, и кают — компанейские жили, как партизаны: обедали, ужинали, ходили в гальюн, а в остальное время трепали языками. Даже удачливого Маркушу, новоиспеченного командира, начал поедать невидимый червь.

Скучно и голо казалось Маркуше в бывшей манга- ловской каюте — не хватало чего-то самого главного: не то разграблено было, не то вывезено дотла бывшими постояльцами. Вспоминался прежний командир Мангалов, — как вываливался он, бывало, на шканцы после утреннего вставания, по — хозяйски, без стеснения подставляя под солнечный пригрев сановитое пузо, как искательно катились со всех сторон прапорщики и поручики — поздравить капитана с добрым утром, пожать ручку… А Маркушу все звали по — прежнему Маркушей; иные, когда здоровались, ленились даже поднять зад со стула.

Лежал на койке целыми днями, вытренькивал на балалайке вальс «Грезы». И взглянуть с палубы не на что было, не как в Стрелецкой. Поплескивала под выстрелами гнилая заводь, по соседству теснились дряхлеющие, доживающие свой век пароходишки, баржи и катера. Без передышки крутилось над городским нагорьем окаянство зимних туч.

Маркуша не выдержал однажды, крепко выпил и пошел куролесить по кубрикам.

— Кем я удостоен? — рыдающе вопрошал он ухмыляющихся, бездельно глазеющих на него матросов. — Я нарродом удостоен! Братцы, вами, нар — родом удостоен! На шо мне об — ра — зо — ва — ние? На шо мне ета алгебра, когда кругом, братцы, ваш — ша народная власть!..

Вернувшиеся ударники еще больше подбавили мраку. Правда, главного из них, Зинченку, мало видели на «Каче»; Зинченко, ставший у большевиков заметным человеком, целыми днями пропадал в городе — по разным таинственным делам. Но боцман Бесхлебный, как напоказ, вечно выхаживал по палубам с крутой осанкой, всегда с наганом за поясом, всегда готовый яростно ринуться, куда потребуется, вгрызться. Кают — компанейские посылали ему полные приязни улыбочки, а зачастую и первые козыряли: что, мол, считаться между своими!.. А Иван Иваныч Слюсаренко надел вместо кителя синюю кочегар- скую блузу и нарочно попался в ней боцману на глаза, — добрых полчаса все выспрашивал, каков-то теперь Ростов, в котором Иван Иваныч лет пять назад грузил от купца зерно на свою шаланду. «Ох, по десяти потов тогда выгоняли из нас толстопузые сволочи, вот как эксплуатирова- ли-то раньше, а!» — громко и восторженно кричал он на всю палубу.

Сверху иногда бывший мичман Винцент обозревал эти сцены с кривой, безумноватой усмешечкой. Опять кронштадтским трясением тряслась его медальная голова.

Мутно жилось наверху, на «Каче».

И грянули новшества.

К начальнику, Скрябину, приставили комиссара, писаря из качинской команды, вежливого и долговязого франта, который — невиданное дело — должен был делить власть с Володей.

Вновь переизбранный бригадный комитет начал неожиданно свирепствовать: сместил с должности командира «Трувора» набожного Анцыферова за то, что у него золотые зубы, уволил за ненадобностью начальника первого дивизиона Бирилева, ввиду того что дивизиона якобы на самом деле не существовало, ибо большие корабли разбрелись все по другим делам, да и тралить им было нечего… На «Трувор» назначили Лобовича, который после ростовского похода нелюдимо отсиживался на «Джузеппе»; и что удивительнее всего — тот охотно согласился. Конечно, кают — компанейские не знали, как и что задумано насчет «Трувора», не знали, что вовсе ни при чем тут золотые зубы… Но Лобович стал им с тех пор как проклятой!

Передавали еще, что на заседании комитета раздался голос, требующий повесить Ивана Иваныча за то, что он при старом режиме ругался на матросов матерно и один раз ударил вахтенного по лицу, грозя отправить его на виселицу… Да, другая, безлицая власть жесточала на кораблях— да и над всей Россией! И — кощунство, не слыханное доселе никогда! — вольные приходили теперь невозбранно на судно, ночевали в кубриках…

— Футляр один остался от флота, — со смиренной злобцой вздыхали в кают — компании, когда отлучались вестовые.

И один за другим терялись, уходили в бессрочный старые матросы, коими держался еще былой корабельный лад.

С «Качи» ушел Фастовец, ушел вахтенный Кащиенко… Перед отъездом Фастовец заходил прощаться к капитану Мангалову, который после ночных облав скрывался у двоюродной сестры, где-то на окраине. Капитан, пораженный этим неожиданным посещением, сначала отчаянно задергал лицом, вообразив, что отыскали, пришли по его душу. Нескладная, виноватая улыбка матроса успокоила его.

Присели оба — старый, отцаревавший на синих морских просторах флот.

— Я думал… шо три года мы с вами, Илья Андреич… на одном, как сказать, корабле, — прочувствованно молвил Фастовец, — шо, можбыть, умереть, умереть придется, и не повидаемся.

Матросу кинулась в глаза нездоровая прожелть вислых, выжатых капитанских щек. Несладко, видно, жилось Мангалову за последнее время. «Похудел-то, аж зенки открылись», — отметил жалобно про себя Фастовец.

Капитан расстроился, прослезился:

— Ты меня, Фастовец… это, когда что было… ты прости. С нас тоже требовали, братец… служба.

Утирал слезастые, вислые щеки:

— Не думал, того… что ты такой. Спасибо, спасибо.

— Вы мине тоже, Илья Андреич, простите, — небывалым у него девьим тенором нежничал и Фастовец, — простите, шо тогда по митингам напротив вас, значит, собачил… Тогда, Илья Андреич, уси собачили.

Мангалов, ослабев, махнул рукой:

— Эх, все бросить, все бросить, уезжать надо мне, фастовец… Отслужил! Пчелкой, пчелкой надо заняться. Г — А шо ж и пчелкой! — обрадованно подхватил Фастовец. — Вы вот… да и бог с ней, со службой, с дурной! Вы приезжайте к нам на Украину, мы там и пчельник вам, этого… Найдем у какого буржуя, посшибаем самого ко псам, а пчельник вам. Теперь уся наша права, Илья Андреич.

Мангалов утерся, приосанился:

; — Спасибо тебе, Фастовец. Но ты — верный человек, скажу тебе… Вот ты ко мне пришел уж… придут и они, поклонятся… с — сукины дети. Выручайте, скажут, господин капитан. Ага, выручайте… нет, уж пускай он выручает, ба- набак ваш, лизун… Маркушка-то. Он сколько время по кубрикам гнусел, под меня рылся… знаю! Я вас выручу! Ты документы получил? — спросил он вдруг матроса.

— А то ж.

— Ну и поезжай с богом, не задерживайся. Я тебе… за доброе слово, — капитан с ужаснувшимся лицом пал Фастовцу на ухо. — Татарва… весь полуостров скоро подымется… Ни проезду, ни выезду… Слыхал? к Дарданеллам, к Дарданеллам Колчак подошел, стоит во главе… Во главе стоит всех держав! Думаешь, когда сюда дойдет, простит всех, это хулиганство? Слыхал, что Грубер перед кончиной… про мешок-то?

— Неужто про это, Илья Андреич?

— Про что же? Ты поезжай, Фастовец, я тебя за твое добро, прямо, этого… прошу!

Матрос растерянно вздохнул, поднимаясь. В тот вечер в качинском кубрике столько было темного говору про татар, про Колчака, про мешок… Фастовцем же овладел прощальный разгул. Он ходил, длинношеий, виновато — торжественный, обряженный в чистую робу первого срока, по всем кают — компанейским, у каждого просил прощения, — если что насобачил когда на митинге, — с каждым по — пас- хальному, крест — накрест, лобызался.

Володе Скрябину отдельно дал на прощание секретный совет:

— Усе у нас на «Каче» буде смирно, господин начальник, только одно: шоб мичмана Вицына здесь не було… Я ж за его интерес говорю. Пущай уйдет, писать поступитл куда иль того… а только шоб его на корабле не було. Вот.

Скрябин болезненно встрепенулся:

— А что же?

— Та так… — уклонился Фастовец. И ушел и сгинул, будто никогда и не было его на «Каче»… Но Скрябина и других верхних очень встревожило это предостережение из кубрика. И так чувствовалось, что вокруг Винцента завязывается какой-то зловещий узел. Несомненно, мин ного офицера следовало вовремя спровадить с корабля, чтобы не разыгралось однажды что-нибудь похуже «Гаджибея». Начнут с одного, а потом распалятся…

И Володя мучительно решил.

— Как теперь ваше настроение? — спросил он как-то Винцента, задержав его после обычного доклада. Спросил как можно сочувственней и ласковей.

(Но не вышло: глаза под мичманским пристальным, понимающим взглядом сами окосели, воровато прыгнули в угол.)

— Благодарю вас, господин старлейт. На берег не хожу, немного леплю, задумал одну работу по специальности. Несомненно, Дарданеллы будут на днях прорваны союзниками. Тогда боевые действия на Черном море сами собой… ликвидируются, правда, господин старлейт? Значит, нашей бригаде предстоит колоссальное вытраливание собственных заграждений. Как минный офицер, пытаюсь набросать предварительные расчеты.

— Это не лишне… да, не лишне… Дал бы только нам с вами бог дожить… — Приободрившийся Володя набрался решимости и опять в упор глянул на Винцента: — Между прочим… в Центрофлоте, это уже наверняка известно, лежит подписанный приказ: разрешают и нам демобилизоваться. Это хорошо!

Винцент слегка покачивался, стоя навытяжку. Палящий взгляд его корчил Володю.

— Приказ для фендриков, господин старлейт, для попрыгунчиков… В минуту, когда флот… когда русский флот захлебывается и гибнет среди кровавого хамства… — Мичман, задыхаясь, перешел на торжественный кочети- ный альт: — Есть священное правило, господин старлейт: офицер покидает корабль последним. И я, и я, господин старлейт, поступлю в таком случае эффектнее, чем вы думаете…

Он сучил пальцами у горла, словно воротник кителя душил его.

— А потом… съехать с корабля в город, Владимир Николаевич,, мне? Вы понимаете, что вы предлагаете?

Скрябин не хотел прислушиваться к этому смятению.

— У вас же дядя в Ейске, — подсказал он.

Винцент вспыхнул, отступил, его голова занялась страшной кронштадтской дрожью.

— Так вы, — кричал он нарочно пронзительным голосом — нарочно, чтобы слышали и за каютой, — так вы, господин старлейт, предлагаете мне перебежать к Каледину?

Володя сдержал судорогу в лице.

— Вы меня не так поняли, мичман, — произнес он успокоительным, отечески — научающим (сам знал, что лживым) тоном. — Вы меня не так поняли. У нас в Батуме, не так далеко от Ейска, стоит пятый дивизион…

Последнюю фразу Скрябин многозначительно подчеркнул. Винцент недоверчиво приблизился.

— Владимир Николаевич!.. Простите по — человечески! Владимир Николаевич, вы же знаете, что я вынес, несмотря на мою молодость.

Скрябин деликатно прятал руку, которую тот ловил обеими ладонями как бы для лихорадочного поцелуя.

— Завтра мы вас откомандируем в Батум.

— Но я вернусь еще, вернусь сюда, Владимир Николаевич, — прямо в лицо клятвенно, зловеще вышептывал Винцент.

— Дай бог, дай бог!

И Винцент через неделю тоже исчез с корабля. А Володя каждый раз после таких случаев, оставшись один, угнетенно подходил к пианино, машинально поднимал крышку… Да, и жить и править бригадой становилось все труднее и труднее. Даже матросская привязанность, особенно проявившаяся во время малаховских ночей, когда Володю тщательно оберегали и на корабле и на берегу, даже она не утешала теперь, а камнем ложилась на душу: каждый бушлат чудился закапанным кровью… И все было зыбко и непрочно. Кругом многотысячно и неспокойно пучились татары — в какой-то смутной связи с радой и Калединым; через Дарданеллы, при участии непоколебимого до сих пор Колчака, пробивались к Севастополю с неслыханной кровью английские дредноуты… Неизвестно, как еще через месяц взглянут на матросскую былую любовь и покровительство, на случай со Свинчуговым… Все чаще и чаще Володе и многим другим, похожим на него, прихо дило хотенье: оступиться вдруг в какую-то пропасть и кануть в ней без следа и сознания… И, пожалуй, подобны были такой пропасти податливые, легко проваливающиеся под пальцами клавиши корабельного пианино и кукольнопричудливая, легкая, как засыпание, прелюдия Александра Скрябина… — Вот она забвенной, словно дождевой завесой застилает городские кручи, матросов, карающие дарданелльские дредноуты, весь страшный угол жизни, который назначено видеть и переживать.

…Все-таки заглянул однажды на «Качу» и Лобович. Пожал вялые руки кают — компанейским, присел без приглашения.

— Ну, как у вас тут?

— Да ведь чего же… живем.

Лобовичу, изнуренному долгим одиночеством, хотелось задушевно объяснить кают — компанейским насчет «Трувора», — что пошел ради них же уберечь от неприятности — и не одного, может быть, Анцыферова… Но вместо задушевности из-за насупленного офицерского молчания явственно грянул задирающе — скрипучий гогот Свинчугова:

— Эх ты, едрена… рево — лю — ционный адмирал!

Конечно, никакого Свинчугова и в помине не было — ни в кают — компании, ни на свете… Мглистое, водяное утро в конце декабря, длинный стол, качинский, столетний, обжитой, как родина; за ним, будто на другом краю прорвы, сидят молчаливые, лобастонасупленные, мешают ложечками остылый чай, курят, стараясь если и взглянуть, то мимо друг друга… Конечно, это сам Лобович занес его сюда, в последнее бездельное время что-то все чаще, все ядовитее навещал его покойный поручик — должно быть, от раздумий, от одинокого лежания в труворовской мрачной, ободранной каюте. Смутясь, забывчиво повторил вопрос:

— Ну, как вы тут, на «Каче»?

— Да ведь чего же… живем. Ждем, когда очередь на Малахов дойдет, охо — хо…

— Да будет вам, господа, какой теперь Малахов! Все кончилось, чего зря говорить. Вон ревком-то как за порядочек взялся…

— Ну да, вам-то, конешно, говорить не приходится. Вас-то на Малахов не поведут!

А может быть, и не о «Труворе» надо было говорить, а о Свинчугове? Или вот еще — из Евпатории только что дошла новость: офицерская шайка схватила там и замучила насмерть председателя Совета, большевика Караева. Тело его, выброшенное на улицу, было неузнаваемо, все в пулевых и штыковых ранах, спинной хребет переломлен так, что затылок касался ног… Лобович видел ростовские трупы, тысячами положенные в Дон. Он шел по пустому коридору жизни, между двух человечьих стен, где с обеих сторон дышала на него горячая, скрипящая зубами ярость, — если бы об этом рассказать, спросить… вот хотя бы того же Анцыферова?

— Если кто, господа, имеет что-нибудь против моего поступка относительно «Трувора», то скажите прямо и откровенно. Я обиды никому не хочу, я разъясняю.

— Ну да, конечно, какая теперь обида, — уклончиво отвечали офицеры.

Анцыферов ядовито смиренничал:

— Да что уж тут… У меня зубы золотые!

Иван Иваныч, которого будоражило самое отдаленное напоминание о бригадном комитете, ворвался в разговор со своим:

— А про меня вон чего вынесли: повесить! Это за что же вешать? Ну, я при старом режиме ругался — выругай теперь ты меня. Ну, я тебя тогда ударил — теперь ты мне в морду дай раз или два! А вешать за что?

Как будто еще более осиротевший, спускался Лобович с «Качи» в пасмурную сырь порта… На свалочном, занавоженном берегу, где того гляди ржавый ошметок вонзится в башмак, из-за разбитых ящиков, из-за плесневеющих вверх килями шлюпок, из самой земли вырастали робкие костлявые одичалые псы — один, два, три… не отрывая печальных глаз от спины Лобовича, помахивая хвостами, тихо следовали поодаль, пока опустивший голову скучливый человек не исчез за трапом «Трувора». И долго еще сидели, подняв жадные морды к пузатой, обмываемой грязным прибоем корме.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Устранение Бирилева с должности начальника дивизиона, в другое время вызвавшее бы громоподобное впечатление, прошло теперь почти незамеченным. Некому и некогда было злорадничать по поводу падения этого надменно — сухого в обращении, всегда особняком державшегося лейтенанта, а о негодовании смешно было думать. Каждому своя рубашка ближе к телу… Самолюбивый Бирилев с виду был тоже спокоен и переживал этот тяжелый и нежданный удар в одиночку.

Рук он, однако, не опускал. Действительно, по натуре Бирилев оказался напористым и цепким. Через Кузубова подбил команду устроить на «Витязе» общее собрание дивизиона — для выяснения обстоятельств. Витязевские были явно возмущены вмешательством бригадного комитета в дивизионные дела. «Нашлись там двое — трое суматошных, свое «я» показывают, а за ними все, как бараны. Что им Вадим Андреич сделал?» — роптал преданный Би- рилеву Хрущ.

Бирилев два дня не показывался на корабле совсем, а накануне решительного собрания вызвал флаг — офицера на свою городскую квартиру.

С какой отрадой вдохнул Шелехов свежий, безбрежно — открытый во все стороны воздух, впервые безбоязненно вдохнул после двухнедельного почти заточения на корабле! Он озирал город глазами только что тяжело переболевшего человека. Почему такой низенький и захиревший Нахимовский проспект? Провинциально — облезлые, тусклые фасадики домов, пустые, не мытые давно магазинные окна, колдобины на мостовой, запорошенные лошадиным навозом, окурками. Прохожие, одетые трепано и бедно, ненастно спешащие по скучным своим делам. И вообще все — посеревшее, прибеднившееся, под стать самому Шелехову, с которого тоже срезан был весь прежний блеск — и золотые фестончики с рукавов, и расшитая кокарда с фуражки, и орленые пуговицы шинели были скромно обтянуты черным. В окне, отразившем его прохожую фигуру, показался сам себе похожим на отставного телеграфистика. Нет, ничего не было жалко — сердце даже радовалось втайне этому оскудению и серости: было бы больнее застать здесь какое-нибудь праздничное марево, испытать снова укусы щемящих воспоминаний… А может быть, он их уже испытывал, глядя на знакомые опустелые места, только не сознавался, не давал себе воли?.. И когда в сквозине голого бульвара метнулось перед ним охмуренное море без единого судна, без единого паруса, все заросшее грязно — седым ковылем зыби, кидающееся под разрывные, клочкастые тучи, — он охотно запомнил для себя его вымороченную зимнюю пустоту, его отталкивающую человека дикость… Теперь он знал, не по чему будет тосковать, сидя в одиночку на корабле и поглядывая тайком на крыши запретного города.

Бирилев начал разговор в некотором замешательстве, с описания тяжелых своих чувств, ибо тема была чрезвычайно деликатная: надо было внушить Шелехову, чтобы он подтолкнул матросов, Каяндина или Кузубова, обязательно выступить за начальника на общем собрании и даже подсказал им те доводы, с которыми желательно было бы выступить… Растроганным голосом, но отводя взор в сторону, Бирилев сказал:

— Дело не в дивизионе, ясно: я не годен им. Эх, Сергей Федорыч! Конечно, уберут меня, сделают вас, любимого офицера, начальником дивизиона.

— Что вы, — оскорбленно запротестовал Шелехов, — что вы, Вадим Андреевич! — а у самого преступно радостно заскакало: а вдруг? Впрочем, только на секунду… к чему было опять обольщать себя по — мальчишески, если не выбрали даже по — прежнему в бригадный комитет, если забыли… Другие, не вешние текут времена.

— Конечно, я мог бы пойти к командующему, устроиться сейчас же, меня везде примут с удовольствием, но досадно: самолюбие, Сергей Федорыч!

Шелехов согласливо кивал. Он-то знал, что бывшему лейтенанту уже не устроиться, что паскудная будет жизнь, с волчьим билетом… Но нарочно кивал — из стыдливой жалости, что ли? На прощание благородный и совсем одомашненный Бирилев, сняв со стены какое-то резное деревянное сооружение, похвастался перед Шелеховым:

— А я вот чем поправляю свое настроение в тяжелые минуты: видите, делаю полную модель «Витязя»! Киль уже готов вполне, вот тут подразумеваются шпангоуты… Как-то хорошо забываешься за этим!

Он объяснял любовно, какие и где появятся подробности: лебедочки, трапики, выстрела, шлюпочки… На память о годах войны и о совместной службе с Сергей Федо- рычем он потом повесит «Витязя» в своем кабинете. А Сергей Федорыч будет где-нибудь греметь по ученой специальности, о, он ведь умница — я в глаза не люблю хвалить, но — умница! И, должно быть, модель «Витязя», висящая над столом, сопрягалась в мыслях Бирилева с каким-то светлеющим издали, как встарь, временем: под окном тихая травяная улица, на Приморском гуляют барышни в белом, по асфальту печатают шаг ревностные, радостные стараться матросы. То видно было по размяг- ченно — мечтательному его взору… А на Шелехова — странно — потянуло вдруг той же опротивелой сонливой запер- тостью, которой тюремно дышал две недели на «Витязе».. Встать бы, расправиться, до стона хрустнуть всем засидевшимся телом!

…Вопреки невеселым ожиданиям Бирилева дело его разрешилось без особых потрясений. Кузубов сам, без всякой просьбы, выступил первый, когда матросня, в шапках и бушлатах, навалилась с ветра на бархатные диваны (Шелехов с Бирилевым, слушавшие через раскрытую дверь каюты, узнали его голос — уверенный, с весельной).

— За ним мы везде пойдем! — нахваливал он опытность Бирилева. — Наше минное дело такое, чтоб по ниточке, а их, мин-то, насыпано, чисто арбузов на баштане!

И, наверно, счудил что-нибудь подслеповатым, хитро- простаковским ликом, потому что сборище обломилось шумным смехом.

Еще один неизвестный, хмуристый голос высказывался так:

— Нет, офицеров не надо нам выбрасывать. Мы этим только приготовим палку для себя, потому что такие пойдут потом к Каледину. Их надо или на Малахов, или оставить служить, а если нет места — дать им место.

Кто-то спросил недовольно, вроде Хрущ:

— При чем вы, братишка, про Малахов?

— Да надо про это напоминать почаще. Не напоминать — забываться опять, пожалуй, будут.

Против не выступил никто; резолюцию — чтоб оставить начальника на прежней должности — приняли единогласно (Хрущ тотчас же, торжествуя, помчался с этой резолюцией на «Качу»). Бирилев вышел к матросам, благодарил их сухим, соскакивающим на команду голосом. И пальцы его терзали поля фуражки, зажатой в руке… Шелехов дивился на его ссохшееся, сжавшееся в узкую дыньку лицо…

А еще через час, через какой-нибудь час в том же салоне перед Бирилевым стоял навытяжку побледневший Лобович, срочно вызванный с «Трувора» семафором. «Трувор», оказывается, принимал вооруженный десант, чтобы отправиться спешно в Евпаторию, — Бирилева случайно осведомил об этом капитан Пачульский.

— Странно, очень странно, господин командир. Я— ваш непосредственный начальник и узнаю подобную новость из частного разговора. Кажется, директиву о походе первый должен знать я, а не вы. Слава богу, меня еще не выбросили за борт!

Лобович почтительно и мягко возражал, что все зависело от ревкома, а не от него: приказали быть «Трувору» на первом положении, он исполняет… Лобович должен был отступить, увидев перед собой багровое рыдающее лицо бывшего лейтенанта.

— Прошу! — взвизгнул на него в упор Бирилев и задохнулся. — Понимаю, когда… матросы! Но когда офицеры… плюют на дисциплину, роняют сами достоинство… к матери… к матери! Это не служба, господин Лобович, не служ — ба — с. Это… мать… мать…

Шелехов, удрученный, удалился на палубу. Над рейдом тяготел десятый или одиннадцатый день тишины с мокрым, быстро стаявшим с черных туманных нагорий снегом, с раздражительной сыростью и странным тепловатым ветром. Погода, рождавшая тоскливые и пьяные позывы… Может быть, воспользоваться тишиной, демобилизоваться и уехать на север? Что могло еще приковывать его, пасынка, к флоту? И откуда и зачем эта нелепая, глухая ревность, когда он смотрит, например, на дымящий неподалеку «Трувор», на крутящуюся подле него золотоголовую толпу черноморцев, волокущих по сходне пулеметы, зарядные ящики живых быков?.. Это — Лобович взойдет на мостик и двинет грозное дело этих людей в море…

Штабные, вчуже притихнув, вполголоса судачили в своей каюте про Бирилева

Кузубов вспоминал

— Вот нам с Хрущом тоже один раз такая жара была…

— А что? — заинтересовался Шелехов. Он не однажды задумывался о причинах столь беспокойной заботливости матросов по отношению к Бирилеву. Или со старого режима остались еще трогательные и благодарные воспоминания в матросской душе?

Кузубов охотно разоткровенничался:

— Вот, брат, он завсегда строго, Вадим Андреевич. Когда глядит, бывало, — прямо жгет. Мы с Хрущом его сильнее Колчака боялись. Ну, за дело, конечно: журил, когда дела не с подняли.

— Ты за воду расскажи, — подталкивал Хрущ.

— Это в позапрошлом году, на Стрелецкой… Он гда супругу к себе взял на Стрелецкую, дачу ей снял около «Витязя». А Хруща приспособил, чтобы он ей по хозяйству помогал. Самое главное — за водой чтоб ходил. А там вода — семь верст до небес, аж на Карповке, три пота из тебя выгонит, пока за ней сходишь. А начальница его раз десять в день, бывало, сгоняет: то обливаться ей, то ребятенка помыть, то, се…

— Раз десять, не меньше, — с похвальбой подтвердил Хрущ.

— Вот Хрущ упехтался один раз и говорит ей: что я, осел, вам дался? Наймите мне осла, я на нем возить буду! Тут что было… Она как заплачет, сейчас же на «Витязь» — к самому жаловаться, сейчас же Хруща вызывают в каюту. И — и… Вот он его чистил, вот он его чистил… Я в это время внизу в моторке поджидал, так и то надрожался весь. — Кузубов, вздохнув, извиняюще пояснил: — Это надо заглянуть в физиологию любви.

«А теперь Бирилев называет Хруща Игнат Васили- чем, а Ваську Чернышева — Василием Николаичем, и все в порядке, все забыто… Заботятся, чуть ли не обожают. Как и кавторанга Головизнина, который не жалел матросских жизней для своих полубожеских подвигов. Я же — совсем другое…»

А что будет с Бирилевым, если события пойдут вспять, какой развязанный пламень глянет тогда из его глаз? После сцены с Лобовичем в первый раз почуялось отдаленное, недоброе родство Бирилева с есаулом, несмотря на жалостность, на домашность недавнюю…

По — новому, неприязненно — пытливо взглянул на начальника, когда тот вызвал его к себе.

Бирилев сидел один, писал что-то — для виду, вероятно, — положив ладонь на лоб.

— Давайте, что есть, на подпись, — попросил он хрипловатым свернувшимся голосом, — ни завтра, ни послезавтра, наверно, не приду. Нервы, знаете… — добавил он виновато.

Однако случилось иначе. Пришел той же ночью, необычно переряженный — в штатском пальто и какой-то кургузой шляпчонке, похожей на женскую. О многом уже знали на «Витязе» — по буйной головорезной пальбе, с сумерек ополыхнувшей город. И все же неожиданно было появившееся в дверях матросской каюты смиренно улыбающееся лицо Бирилева.

— В дровянике у себя только два часа промерз… Стучат в парадное. Я сразу сметил, что неладно… Задним ходом в сарай, стал за дрова, стою, слышу, в доме все вверх дном ворошат. Ну, думаю, надо подальше… На дороге двое уже лежат… как будто артиллерийские. Да, господа, времена.

И те же железные судороги за бортами, те же поздние огни, что и десять ночей назад…

Как будто одна длилась ночь…

На столе в салоне опять кипел самовар, налаженный Игнат Василичем (только так Бирилев величал теперь своего вестового), и сидели за стаканами чинные, как в гостях, матросы, и Бирилев угощал их шоколадом из кружевной коробки. И опять — как в ту первую тюремную ночь — щелкал крышкой золотых часов.

— Время раннее, господа, — десять. Спать не хотите?

— Ну — у, — вежливо запели матросы.

— Посидим, посудачим…

Каяндин тянул папиросу из бирилевского портсигара.

— Мы, Вадим Андреевич, однако, хотели с вами поговорить. Вот на этот случай, как нынче. Нам-то ведь тоже демобилизация скоро выходит… надо по домам, пожалуй, скоро собираться.

Бирилев переменился, суше стал с лица:

— Кому же выходит демобилизация?

— Мне вот… Кузубову, Хрущу… Васька-то послужит, он еще серый.

Бирилев постукивал пальцем по столу. Наверно, и у него эта новость заставила сжаться сердце. Или у вымуштрованного, крепко держащего себя в руках лейтенанта и чувства совсем другие?

Но ведь изменяла, уходила последняя защита…

— Кузубов с Хрущом вон даже в отряд ладят, скучно им. Наш Кузубов — не слыхали, Вадим Андреевич? — на вокзал все ходит, площадку броневую помогает настраивать. Вот работает наш Кузубов, любота!

Каяндин рассказывал с явным насмехательством. Только над кем? Может, офицеров подтравливал нарочно?

Бирилев сказал:

— Я считаю все же, господа, демобилизоваться вам до весны нет смысла. На севере зима, неустроенность…

да и в поезде измотаетесь, вряд ли доедете целыми… Вы бы до весны погодили. Тем более, по новому приказу, кто из демобилизованных остается добровольно, оклад до двухсот рублей.

— А что, ребята, вправду, — поддержал его Хрущ, — останемся до весны, засолим каждый по тыщонке. Для дома… у нас такой разговор был, Вадим Андреевич.

— Вот, вот. Между прочим, я думаю предложить насчет Каяндина, чтобы его произвели в ревизоры. У нас по дивизиону вакансия полагается по штату. Теперь офицерских чинов нет, все равны… почему не повысить достойного матроса!

Из Опанасенки полилось солнце:

— Ого, Каяндин… достиг!

Каяндин, застенчиво — даже и его прошибло! — опустив ресницы, чертил карандашом по столу.

— И насчет других — мы там посмотрим. Вообще… господа, могу похвалиться, что я подобрал к себе в штаб самых способных, самых развитых. А почему бы вам всем когда-нибудь не зайти ко мне на квартиру вечерком? Почаевничали бы, у меня спиртишко где-то был. Игнат Василич? Наладьте-ка общий сбор, так денька через три, а?

Бирилев выпрямился и прислушался. Конечно, он не трусил, он держал голову на очень изящном повороте. Но кто это там проботал по палубе с трапа — трое или четверо?

— Из наших кто-нибудь, — подсказал Кузубов.

— Да, несомненно, из наших, — согласился убежденно Бирилев. — Чужие сюда вломиться не посмеют.

Хрущ принял воинственный вид:

— А если бы и посмели… мы их… позвали бы сейчас ребят с трюма…

— Так. По — моему, спать еще рано, господа. Я бы предложил какую-нибудь игру с движениями: посмеемся, повеселимся. Знаете, например: «море волнуется»?

«Море волнуется»… В нищенском чемодане воспоминаний хранились у Шелехова кое — какие интересные разноцветные лоскутки. Была сирота, гимназистка панна Зося. Ее взяла в приемыши жена миллионера — фабриканта, владелица баснословного особняка за вьюжной заставой, за Невой. Однажды, когда фабрикант с женой уехали за границу, панна Зося позвала к себе в гости знакомых бедноватых студентов вроде Шелехова, они пили в особ няке водку и в огромной полутемной гостиной танцевали под граммофон с Зосиными подругами. Впервые в жизни Шелехов увидел тогда зимний сад (дело было в январе), в этом зимнем стеклянном саду цвели камелии, — и эти цветы студент тоже видел в первый раз в жизни, раньше знал о них только по заглавию романа — «Дама с камелиями», а в тропической листве, на дне сада, сиял круглый каменный бассейн с водой. Кажется, больше всех в тот вечер нравилась ему панна Елена, тоненькая миловидная попрыгунья, похожая на козу, с карими хитрыми глазами. И он завел ее за камелии и там целовал эту дочку подозрительного страхового агента и гешефтмахера, эту податливую девочку, которая через год — два будет улавливать для себя женихов, целовал только для того, чтобы запомнить, оставить на себе след этого зимнего сада, чтобы сказать себе когда-нибудь: «А ведь я целовался когда-то в зимнем саду, в кустах камелий…» Зачем так было нужно, он не знал, но пытался даже писать об этом стихи.

Матросы носили табуреты и стулья из кают. Бирилев громко шепнул Шелехову на ухо, так громко, что слышал невзначай проходивший мимо Каяндин: г — Удивительно симпатичные ребята у нас, Сергей Федорыч, прямо на редкость, и так с ними отдыхаешь!

Матросы усаживались на стулья с препирательствами и зубоскальством. Кто-то прибавил свету, отчего стала возбужденнее и глубже ночь и словно нависла со всех сторон одуряющая призрачность камелий… Бирилев хлопотал, усаживал. Кто за даму? Ну… вот Василий Николаич хотя бы (то есть Васька Чернышев!), Кузубов, Игнат Василич… Шелехов глядел внимательно на лейтенанта, чьи движения его околдовали. Это был не сегодняшний Бирилев, два часа простоявший в дровянике, и это были не матросы.

Игра началась.

— Господа, приготовьтесь: я кричу!

Откуда появился у него такой голос, похожий на бархатное воркованье? Лейтенант забылся, может быть… Зеркала, недвижным вихрем хороводящие вокруг, перенесли его в другие комнаты, пронизанные пчелиным гудением музыки, звененьем стекла, блеском голых плеч, сановитостью пушистых, надвое по — скобелевски расчесанных бород, прикрывающих красный крестик под горлом, как У адмирала Кетрица… Конечно, лейтенанта, внучатного племянника морского министра, этого льва с блестящейп фамилией и будущностью, принимали в лучших гостиных. Какие, должно быть, прекрасные там были панны Елены!

И он умел вовремя наклониться, сказать воркующим, сухим шепотом ей, панне Елене, опахивающей его цветковыми, послушными глазами…

О, играли очень весело, несмотря на то, что двое лежали на дороге, — кажется, артиллеристы? — и даже Васька порозовел, похорошел, как панна Елена, разошелся вовсю. С него полагался фант за промах, и парень, порывшись в карманах, не нашел ничего, кроме частого гребешка для вычесывания вшей. Впрочем, это нисколько не попретило Бирилеву: он уложил гребешок рядом со своим золотым портсигаром в фуражку, поощрительно показав Ваське улыбочные зубы. Бирилев был душой всего этого веселого беснования. Конечно, никаких матросов не было. Душистые платья, кружась, летали за спиной; спустилась бальная, прогрущенная музыкой мгла.

Кузубов с завязанными глазами выкрикивал фанты:

— Этому… ну, скричать кочетом, ха — ха — ха!

— Этому… слетать на бак!

— Этому…

Кузубов, обычно весьма почтительный, от веселья ударился даже в озорство:

— …поцеловаться с начальником!

Грохнул хохот, Каяндин танцевал гопака, оркестр на хорах безумствовал.

— Ваське! Ваське! Ваське!

Чернышев обвис, словно облитый водой, несчастно щерился. Когда потащили к Бирилеву, утер губы об локоть.

От дверей глазел, скособочась, Агапов, хмылился; наверно, ждал, когда можно улучить минутку, брякнуть, сколько еще прибавилось на улицах к тем, двоим, — повеселиться.

Шелехов отправился выполнять свой фант — это ему досталось слетать до бака. Темноликие, покуривающие рассказывали на палубе про город: «Собрание накрыли… буржуи все севастопольские собрались, члены управы, гласные там… План составляли за Каледина, за Мико- лашку. Так в шубах на мостовой и валяются, шубы на енотовом меху…» Фантастические огоньки и звезды качала, несла под бортами таинственная вода. Из тьмы вытряхивались далекие, приглушенные грохоты. Но они уже не содрогали тревогой, — они вызывали желание злобно вы прямиться и так, выпрямленно и злобно, не сгибаясь и не прячась, пройти через эту опаляющую ночь. Терять уж как будто было нечего… Он знал все это в жизни — голодные улицы с серым хлебом, талый снег, леденящий, сыростью пробирающийся к голой ноге в башмак… И Жека — тут нашлись великолепнее и сильнее его. Те самые, что жили всегда по ту сторону недоступных, камелиевых, бально сияющих окон, в одном мире с трупной, расчесанной надвое бородой Кетрица. Ага, он уже был на краю — какого злобного и порывистого освобождения!

В темной каюте споткнулся о чье-то мягкое большое тело.

— Это я, Сергей Федорыч… Бирилев… не пугайтесь…

Сильные судорожные пальцы, как бы роднясь с ним, сжали ему локоть.

— Сергей Федорыч… если бы не семья, честное слово… застрелился бы сейчас, тут же на корабле…

Не Бирилев — придавленный к земле есаул силился ущемить за сердце. Оттолкнуть бы, шагнуть через него за тот край…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Поломка руля повлекла за собой нечаянный и большой переворот в жизни витязевских.

Комиссия, осмотрев пароход, постановила отправить его в док на большой ремонт. Капитан Пачульский, заподозрив в этом тайные интриги своих вольнонаемных, только и мечтавших якобы о том, чтобы вместе с военными бить баклуши на митингах, на дармовщинку получая жалованье, потребовал объяснения с комиссией, брызгал слюной, доказывал… Но доказать ничего уже не мог. Шибче его горланил судовой комитет, и еще шибче — свои же вольнонаемные, бывало, ходившие тише воды, а теперь сбросившие прежнее покорство и злобно огрызавшиеся на каждое капитанское слово, кок назвал его даже при всех старой держимордой. Вообще для капитана начинались большие неприятности.

Штабу бирилевскому, ввиду таких чрезвычайных обстоятельств, предложили перебраться на другой корабль.

Куда же? Кроме «Витязя», в дивизионе насчитывалось еще четыре больших парохода. Но «Трувор» только что ушел с карательным отрядом в Евпаторию. Остальные —

«Батум», «Россия» и «Херсонес» — тоже вели бродяжью жизнь, то и дело перебрасывались Центрофлотом из одного порта в другой. А штабу, обслуживавшему дивизион денежным и провиантским довольствием, как кормильщику полагалось точно быть в одном месте. Команда собралась на совет и единогласно, в охотку решила: перебраться на бригадный катерок «Чайку», без дела болтавшийся у того, городского берега.

Матросы, не скрываясь, радовались этой перемене, хоть немного взбаламутившей одинаковую сидячую жизнь. Радовались близости города, куда от «Чайки» можно было махать прямо посуху. Радовались тому, что получили в полное самоличное владение какое — никакое, а все- таки целое судно. Вдобавок, как сразу смекнул Каяндин, это сулило и некие секретные и обильные выгоды.

Да и для Шелехова тоже, пожалуй, облегчением было бежать подальше от «Витязя», где, казалось, каждый шаг был запятнан следами мрачных, незабывающихся видений. Запомнилось особенно то, что пришлось пережить утром после бирилевской ночевки и игры в «море волнуется».

В то утро звонили церкви — кажется, было воскресенье. Окрестности рейда, талые, мокрые, заунывно сверкали под солнцем. Что-то покойницкое крылось в этом сверкании и благовесте. Под Графской, куда Шелехов неотрывно глядел через цейс, суетились черные фигуры матросов. Самое страшное и была именно эта суета около нескладной беловатой кучи. Матросы вытаскивали из кучи не то свертки, не то бревна и, раскачав, бросали в длинную ветхую лодку, причалившую вплотную к ступеням пристани. Конечно, после ночи он знал, над чем там орудуют… На берегу горкой стоял глазеющий народ, мальчишки.

Смертельная тошнота заставила тогда отвалиться от иллюминатора. Тошнота, от которой некуда было уйти, не на что было взглянуть. Завывал празднично благовест, сверкала, кружась, земля… Сбежать бы в гальюн, засунуть два пальца в сухую глотку…

Матросы, не обращая внимания на Графскую, ретиво делили в канцелярии только что полученное обмундирование. Они еще спозаранку нагляделись, ходили всей шатией по городу.

— Набили этих буржуев… подметают с улицы, как сор! В сатинетовом белье, бородки нежные, конусами.

— Сичас балластины всем навяжут, и амба, за боны!

А Хрущ рассказал, что из города бегут, платят по двести — триста рублей извозчику, только чтобы уехать подальше. Работали ночью братишки — анархисты. А большевики, чтобы наперед устранить самосуды, объявили афишками революционный трибунал.

Будут судить вечером каких-то пойманных пятьдесят монахов.

— Он монах, а заголи ему овчину — под ней три звездочки, — сурово уяснил бирилевский вестовой.

В то утро Шелехов и себе попросил матросскую робу. Сначала хотел только примерить, повозиться около матросов, чем-нибудь пересилить в себе тошный упадок сил; а потом уже и не снимал… Легче чувствовал себя рядом с ребятами в синей мешковатой фланельке с полосатым треугольным выемом на груди. И от грудастого, сшитого отличным петербургским портным кителя отказался без всякого сожаления. Все равно — не стало теперь ни чинов, ни отличий. И Кузубов, и Бирилев, и Шелехов — все назывались одинаково: военными моряками.

Матросы перестали ошибаться, величать господином мичманом, стал он просто — Сергей Федорыч.

И на новую квартиру переезжал обряженный в казенный долгополый бушлат и новые яловочные сапоги. Старательно выгребал веслом рядом с Опанасенко. Матросы, перевозя на шлюпке канцелярский скарб, рвались через рейд с песней, Каяндин величаво правил рулем. Васька же, стоя на носу, озорства ради изображал марсового и, завидя впереди пузатый, облупленно — серый, очень неказистый на вид катерок, завопил:

— Полундра! «Чайка» по носу!

«Чайка» покачивалась в тихом месте, под кручей. Просторно было на ней глазам.

Напротив через воду синела стройнотрубая, выставившая вперед острые ножевые груди минная бригада. Поодаль громоздилось черное уродливое судно, похожее на плавучий деревянный цирк, без носа и без кормы, по прозванию «Опыт». По рассказам, «Опыт» построили специально для старой царицы Марии Федоровны, которая, ввиду нежной натуры, на обыкновенных кораблях ездить не могла, укачивалась. По особым чертежам инженеры и построили нечто вроде огромной лохани или цирка, в котором, по их мнению, пассажирка должна была себя чувствовать покойно, как на подушке. Однако едва это сооружение пустили по морю, на сравнительно тихую зыбь, его так неистово заболтыхало и вдоль и поперек, что не только старая царица, но бывалые сопровождавшие ее люди истошнились до полусмерти. После этой пробы и поставили «Опыт», въехавший казне в миллион, у стенки на вечные времена.

Над самой «Чайкой» отвесно возвышалась стена гигантского гидрокрейсера «Оксидюс», похоже — французского, так как на палубе сновали необычно одетые матросы — в кофточках и бескозырках с красными помпонами.

«Чайка» понравилась Шелехову своею малостью и теснотой. На носу, за узким лазом, в котором надо было сгибаться до ломоты, помещалась крохотная пещерка для канцелярии. На корме — матросский кубрик: четыре полки для спанья, кухонный стол. За иллюминатором, едва не вровень со стеклом, водяная гладь рейда.

Разместились все шестеро: Каяндин, Кузубов, Чернышев и Шелехов, как он сам того пожелал, — в кубрике; Опанасенко и Хруща положили в канцелярии. Бирилев в первую же ночь ушел на «Качу», загородился за Скрябиным в его каюте.

Матросы ухитрились, провели на суденышко кишку с горячим паром от «Оксидюса», минер Опанасенко оттуда же наладил провода. В кубрике зашипело тепло, загорелось солнышко. Ребята растянулись по койкам, блаженствовали.

— Теперь заживем, — вслух за всех мечтал Каяндин. — До весны демобилизоваться, правда, на кой нам черт. Лежи да лежи, пока кормят. Жалованья по двести бумажек получим — в засол. С первого числа продуктов затре- боваем, загоним — деньги в засол. А, Васька?

У Чернышева щеки умильно расползались, как тесто.

— За — со — лим!

— В деревню, черт, царем приедешь!

Каяндин коскл краем глаза на Шелехова — не то всерьез, не то ехидничал:

— А Сергей Федорыч, как универсант, лехции нам будет читать, образовывать дураков!

Шелехов, не обращая внимания на его подозрительную ухмылку, ухватился за это с горячностью:

— А что, ребята, вправду! Делать-то все равно вам нечего. А до весны… до весны мы с вами сможем знаете что?

Даже задохнулся — такое нахлынуло вдруг нетерпеливое бурное мечтание. В самом деле, до весны, живя бок о бок, целое чудо можно сотворить с ребятами. То, чего не удалось довершить в бригадных, разметанных жизнью курсах, вполне можно добиться здесь, на уединенной «Чайке», где потекут неторопливые пустые дни. Каяндин, например, очень смышленый парень и уже хлебнул кое- что от грамоты, — его можно, конечно, на аттестат зрелости; остальных — за четыре класса… Да, вот еще удивить, выучить на досуге хотя бы французскому языку — пусть форсят перед всем флотом! Решил пока не говорить матросам ничего, чтобы потом сразу оглушить их этой своей добротой, своей заботой, своей щедростью, — подавляя в себе насильно рвущееся наружу телячье ликование.

— Схожу на днях в магазин, выберу для вас книги, и уж тогда точно, ребята, распределим свое время, займемся серьезно, а пока, начиная хоть с завтра, побеседую с вами так — ну хоть по истории, по географии, ладно?

Матросов тоже заразило, сладко ежило от устроенное™, от делового уюта.

— Ла — адно!

А Кузубов к случаю изрек замысловато:

— Это, по крайности, дело. А то чего мы в жизни видали? Одну физиологию…

Вытягиваясь рядом с матросами на койке, с блаженством купался Шелехов в застойном, хорошо защищенном отовсюду тепле. От катерка не отходил дальше неглубокого овражка, куда обитатели судна, за неимением гальюна, бегали за нуждой. И там, в овражке, отдаваясь желудочным судорогам, надышивался вволю холодным живым воздухом, наглядывался открытым просторно над жизнью небом… чего ему еще не хватало? Так день за днем, глядишь — и прояснеет штормовая даль, подойдет весна, а весной — это он твердо решил — двинет вместе с ребятами на север, начнет жизнь сызнова, как живут все люди… Над водою высоко, в несколько этажей, нависала синяя стена «Оксидюса», хлопотливо и шумно населенного, как хутор. В его тени, у подножия, побалтывалась «Чайка» едва приметным серым буйком, кругом — пустырьки, мусорные свалки, тишь… И какая упрятанная от чужого глаза тишь!.. Даже содрогалось тело от такого нестерпимого успокоения.

п

Хрущ неугомонно понукал к действию:

— Судовой комитет надо выбрать. Порядок направить, продукты выписывать.

— Выберем, все будет. Время много.

Однако тут же, валяясь по койкам, и выбрали. Каян- дина председателем, Кузубова — секретарем, Ваську Чернышева — членом. Из конторы порта судовой комитет выписал первым делом провианта на месяц: на двадцать пять человек, якобы проживающих на «Чайке», коровьего масла в бидонах, солонины, сахару. Хрущ и Опанасенко выгодно загнали все это добро на балочке, деньги матросы поделили между собой.

Васька, подсчитывая свои бумажки, мешковато мял их в руках, словно стесняясь брать совсем.

— Ребяты… Всеждаки народное достояние ведь…

Каяндин, прохлаждаясь по обыкновению на койке, фыркал:

— Положили мы… на народное достояние!

Вообще баталер вел себя барином, никогда ничего не делал, кроме ничтожной канцелярской работы. Больше сидел, курил, поматывая ногой на ноге.

И во время первой лекции позевывал, сначала укрыто, за Васькиной спиной, потом уже не стесняясь и не стирая с лица гнусновато — загадочной какой-то ухмылки, словно не верил ни одному слову из того, что говорил Шелехов. Зато остальные сидели выпрямленно, истово, как иконы, так истово, что и не понял Шелехов, уразумели они что-нибудь из его первой беседы или нет. Рассказал им про славян и древнюю Русь, дошел до Ивана Грозного.

Матросы после лекции вежливо поблагодарили, но тут же, как-то сразу, в минуту сгинули с суденышка, словно ветром их смахнуло.

В город уходили почти каждый вечер, оставляя, однако, с Шелеховым или Ваську, или Опанасенко посменно: наверно, из сочувствия придумали это между собой… Возвращались поздно.

Из отрывочных матросских разговоров угадывалось, что опять суровеет и мрачнеет воздух над Севастополем… Правда, матросы балагурили, приправляя свои рассказы зубоскальными примечаниями, но нельзя было не почувствовать их раздумчивости и неспокойства.

Крепчали слухи о белогвардейских замыслах кругом Севастополя. В Симферополе, центре татарского края, зрели и копились направляющие силы, стремящиеся сбросить с Крыма ненавистную им советскую опеку и образовать самостоятельное государство, едва ли не ханство.

Выдвигался, гремел, диктаторствовал над всеми национальными организациями некий Сейдамет.

В Крым стягивались с фронта татарские части; в Евпатории, Симферополе, Ялте и Феодосии организовались подпольно сильные офицерские отряды (говорили, что по калединской указке) и вооружали население против Советов и большевистского флота. В самом Севастополе и кругом него, был слух, лазило много переодетых шпионов.

Шептуны на уличных летучих митингах усугубляли мрачное настроение моряков, припоминая пророчество полковника Грубера: «А вы все в мешке… в мешке… в мешке…», указывали даже точное время, когда должны были разразиться неслыханные события: в полночь на двенадцатое января. О полночи этой говорили все чаще, все прихмуреннее и в городе и в кают — компании; дошла эта полночь и до «Чайки»… И неизвестно, кому она больше грозила: матросам ли, ожидавшим, что в эту ночь рванется на Севастополь осатанелая офицерня, чтобы предать их всех поголовному истреблению, или офицерам, которые были убеждены, что в случае чего матросы, прежде чем самим погибнуть, вырежут их в отместку всех до одного.

По видимости же на «Чайке» продолжалось безмятежное, привольное житье. Вот — вечер. Побалтывается катерок на небольшом прибое, как колыбель, в тесном кубрике шипит горячий пар, банно мерцает лампочка, матросы, расстегнувшись до голого, дармоедно валяются, засыпая и опять просыпаясь. Разлеживались так до томи, до одурения.

. — Васька, ступай попить принеси! — вяло озоровал Каяндин.

— Вон в углу ведро, пей.

— А ты подай.

— У нищих лакеев нет.

Каяндин чертыхался, расслабленно, со стоном кидал ноги в разные стороны, через голову стягивая с себя ду- хотную фланельку, — мочи не было от жары.

— Ва — аська — а… — бормотал он, в который-то раз засыпая.

Однажды вечером случилось так, что с «Чайки» ушли все, оставив флаг — офицера одного. За «Оксидюсом» захо дило солнце, ложились по рейду чудовищные тени кораблей. «Чайка» покачивалась, вся озаренная преувеличенным и больным пожаром. Почему-то внезапная пустота, ее полная открытость и эта кидающаяся в глаза яркость почувствовались опасными и угнетающими. Невольно потянуло укрыться куда-нибудь незаметно.

Но канцелярская каюта слишком вылезла вперед, напоказ. Глубокая и узкая яма кубрика казалась мышеловкой…

Шелеховым вдруг овладел противный, знакомый по витязевским ночам трепет. Отдельные расправы не прекращались, вспыхивали то там, то сям… То крутилась мелкая и лютая зыбь, оставшаяся от громоносного шквала; какие-то неуемные, полурехнувшиеся одиночки рыскали в потемках… Разве не могли они выследить офицера, забрести и на «Чайку»?

Его внимание привлек край кормы, огражденный низеньким фальшбортом. За этим краем начиналась глубокая вода, казавшаяся еще более глубокой от тени и бликов, бросаемых на нее отвесной стеной «Оксидюса». Этот край что-то подсказывал… На случай, если придут, можно потихоньку спуститься за него, повиснуть над водой, держась снизу руками за борт: там человека никто бы не увидел. Можно провисеть так полчаса, потом отдохнуть на воде… Правда, холодновато купаться в декабре, но ведь если вопрос пойдет о жизни, об этом не приходится рассуждать.

Вот сумеет ли он подтянуться?

Над головой висела рейка игрушечной чайкинской мачты. Шелехов порывисто уцепился за нее обеими руками и напыжился, силясь подтянуть свое тело. Но тяжелые матросские сапоги никак не отрывались от палубы, словно то не его были ноги. В груди сперлось, лицо удушливо и горячо напружилось от прилива крови… Еще раз со злобой повторил усилие. Пальцы оборвались, и туловище, чужое, бессочное, рухнуло на подломившиеся колени.

Не поднимаясь, Шелехов как будто в первый раз присматривался к себе со стороны — не то изумленно, не то с омерзением.

…Барахло в бушлате, с немощно раскинутыми по палубе ногами, беззащитно ожидающее пинка. Разве это он?

Вся убогая скорченность его существования, все трепетные сидения в подвальной глубине кают, липкое прислушивание к каждому стуку по ночам, собачье — ласковое заискивание перед матросами — все кричало теперь, бесстыдно, вслух объявлялось из скрюченной этой, жалкой спины. Он чувствовал даже особый запах, который испаряла его жизнь, подобный той тухлой душноте, какую вдыхает человек, съежившийся надолго с головой под одеялом.

Когда это началось?

Должно быть, с тех пор, как матросы стали отходить на иную, отвергнутую им развилину пути. Буря относила их все дальше и дальше. Они уже без него повесили за спины винтовки, свергли Мангалова, двинули буйным скопом бригаду на Севастополь. Он притих в стороне, только таращился в иллюминатор заодно с остальными каютными жителями… А как там ревело за бортами, какой ужасающий и увеселительный разыгрывался шквал! Сгинуть бы в нем вольной птицей!.. Да, он не раз воспалялся мечтой об этом, но только мечтой: с него и этого было довольно, чтобы гордиться, отделять себя от Бирилевых.

Ну, а что он сделал для революции как друг, как пособник? Какое-либо усилие, риск?.. Он не мог припомнить. Он сдавил пальцами глаза, но не мог припомнить… Он не делал. Он только глядел да думал по поводу вы- гляденного, думал невразумительно и угнетенно, изнуряя свой мозг этим никчемным и ему самому ненужным думанием… Шелехов, наконец, присел, поднявшись на разбросанных за спиной руках. Ясно, что теперь надо было предпринять: завтра же с утра пойти в Центрофлот или в штаб ударников и заявить… Он мысленно привел себя в голую казарменную комнату, поставил перед столом, за которым трудились над какой-то бумагой трое в полосатых тельниках, с воловьими лбами (должно быть, заправилы из боцманов украинцев), заранее видел, как они, неурочно оторванные от дела, сначала взглянут на него скучливо и досадливо. «Тебе что? Ага — а… Вы бывший ахвицер. Желаете до отряду?..» А пришедший, назвав себя, безвозвратно предложив себя, вдруг заметит в бездне, за глубоким казематным окном, распахнутое бесплодие моря, беспредельную тоску воды и верхушки ближайших, чугун- но поднимающихся из зыби судов и поймет, что ему не вернуться уже в тихий свой угол на «Чайке», где его никто из чужих не видит и никто никуда не потребует и где можно в одиночку поужинать куском брынзы, услужливо купленной для него Опанасенко, и потом чай пить до пота, выбегая освежиться, обмахнуться рукой на тесноватую, при вычную, как постель, палубу «Чайки» («у нас что твоя дача!» — удовольственно замечает Кузубов, милый Кузубов, с которым тоже проститься безвозвратно, навсегда…). А потом, взяв сверток белья под мышку, — на новую квартиру, на люди, на тысячу чужих глаз, возможно, рядом с кем-нибудь из тех, которые тогда на Графской, взяв за руки и за ноги, раскачивали…

Кругом сияла мглистая надводная ночь. В тылу горы, загораживающей полнеба, где-то над оградами Севастополя всходила недосягаемая взорам луна. Уступы гор и зданий млечно мерцали. Кровли крымского города наверху, должно быть, тоже полыхали восточным одуряющим светом. На «Оксидюсе» вдруг бурно проиграли на рояле, словно вырвался многоцветный, стенающий и смеющийся залп… Отзвуки еще долго висели, чудились в тишине томительным криком… Близилась и не давалась чья-то знакомая до блаженства поступь и улыбка. Еще немного — и готово было ослабеть и отворотиться что-то в душе, запросить простого, неиздуманного, неизмученного счастья…

Матросы вернулись поздно, около полуночи… Шелехову, свернувшемуся под бушлатом на верхней койке, разбередил глаза неотвязный свет лампы.

Хрущ разговаривал вполголоса, думая, что флаг- офицер спит:

— А здорово ихнего брата пристращали. Наш давеча волокет ведро с водой с-под горы. Я говорю: зря валандаетесь, не на это ведь учились.

— Теперь их заставь сапоги чистить, и вычистят за мое — мое, — равнодушно подтвердил Каяндин, застилая себе постель.

— Ну, да… это все до поры до времени, до случая…

Матросы поужинали вкусно, с чавканьем.

— На «Оксидюсе» я поглядел: по старому режиму еще живут, — сказал голос Кузубова. — Офицеры — все воротники в золоте. Давеча один факел растопырился, красный, чисто крови напился. Вот мушки просит!

— Долго не протопырится! (Говорил Каяндин.) Вон на «Каче» наша команда с Зинченкой во главе постановление сделала, слыхал, Васька? — чтоб через три месяца была мировая революция!

Слышно было: голос нарочно — дурашливый, глумливый. Над кем он?

Потом пустили пар, полезли спать.

— А мы с тобой, Васька, за эти три месяца сколько? — не менее тыщонки засолим, а?

— Засо — олим!

— Чего ты с ней, с тыщей, корявый черт, делать будешь?

— Ты дай сперва засолить-то!

Васька кряхтел мечтательно, парное тепло шипело, расползалось в темноте, выгоняя из кожи липкий сок.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Пришло остылое равнодушие ко всему.

Словно тишина после отбесновавшегося грома. Нехотя двигались руки и ноги, вяло варил желудок; предметы, словно опеленатые мглой, тускло доходили до зрения и мыслей… Не опасался уже теперь выходить за пределы катерка. Да никто и не признал бы в этом скуластом, обросшем рыжей шерстью матросе недавнего мичмана. Мимоходм как-то увидел себя за бортом суденышка, в тихой воде. Пришлепнутый нос красно лоснился — от постоянного пребывания в нечистом, спертом воздухе; глаза, завалившиеся глубоко под лоб, безмолвствовали оттуда и жалобились…

Потянуло однажды на «Витязь», который медлил еще уйти в док, лебедем красовался на том берегу, за уродливым «Опытом».

К кому же там было зайти, как не к капитану Пачуль- скому? Поднимаясь по трапу, Шелехов ожидал задушевного, чуть ли не бурного свидания. Но на «Витязе» за полторы недели многое переменилось: и веши и люди казались переставленными на новые места, глаза не узнавали ничего, как в чужом доме, а Пачульскому, пожалуй, было только до самого себя; появление гостя лишь всколыхнуло сызнова всю горечь и весь срам, которыми напоследок накачали с верхом старую посуду его жизни, заставив капитана с окровенелыми от ярости буркалами бегать по кают — компании и клясть хриплым надсадным шепотом сволочное время и сволочных людей.

Попросту — за самовластье и за барские повадки вольнонаемная команда вышибла Пачульского из капитанов, заменив его Агаповым.

Капитан плакался, а Шелехов сочувственно и угрюмо хмыкал, не переживая, однако, ни сочувствуя, ни жало — сти; он уже привык; нагляделся в таком же положении на Мангалова и Бирилева; чего жалеть о том, кто стал мусором, убираемым с дороги!

Роскошная полутьма салона, отражаемая зеркалами, струилась вчуже, вне его. Не верилось, что полторы недели назад он имел право здесь жить, как в своем доме, считать себя чуть ли не хозяином. Настолько тело свыклось, срослось с коростой смрадного чайкинского кубрика! Матросы не мыли и почти не убирали помещения: им было некогда, и даже в складках простыни, не только на койке, пересыпалась колючая каменная пыль. Еще немного осталось Шелехову, чтобы сравняться с теми бредовыми солдатами, которые мертвецки валялись на одесском перроне, уткнувшись губами в заплеванный асфальт. Ну что ж! Ведь тогда его угнетало нечеловеческое расстояние до них, невозможность для него, белоручки, разделить их участь, за которой мерещилось ка- кое-то последнее, неоспоримое освобождение.

А вот вчера он сам, запершись в канцелярии, часа два без всякого омерзения щелкал вшей в своем белье…

Прошла вторая неделя пребывания команды на «Чайке». Матросы что-то все реже и реже стали оставаться в кубрике на вечерние посиделки с флаг — офицером. Опанасенко путешествовал отдельно от всех — больше на «Волю», к своим украинским друзьям. Каяндин, Хрущ и Кузубов — вместе: на вокзал, в кино, тралили девчонок по Нахимовскому. Однажды все, только без Шелехова, были в гостях у Бирилева, на рожденье.

— Честь честью принял, — одобрял потом Кузубов, — водочка, закусочка, винцо всякое, то, се. Начальница сама за столом чай разливала. Только вот Васька, черт, ее упарил: шесть плошек чаю отгрыз. Его дергают под столом, а он не понимает. Вот и гонит, вот и гонит!

Каяндин для издевки строго хмурил брови, осуждал:

— Дорвался, хам… До того, что у женщины рука онемела.

Васька возражал: «ну да», по — всячески перечил на насмешки, но видно было, что молодого матроса корежило от стыда… Васька начал тоже вроде Опанасенко отбиваться от общей стаи, — должно быть, тихого парня за- нудило от постоянных каяндинских высмеиваний и фокусов. Завел себе дружка в минной бригаде, исчезал неведомо куда каждый вечер.

И лекциями уже трудно стало привязывать ребят к кубрику. Прискучило. От Ивана Грозного доплелись только кое-как до Петра. Матросы, видать, всего наелись до отвалу. И, верно, от пресыщения потянуло на самую крайность, на тайну.

Это Опанасенко однажды попросил:

— Вы бы нам вот что, Сергей Федорович, про бога. Шо он есть в самом деле и какой: с бородой иль нет. Потом тоже про загробную жизнь. Конечно, не это, чем халдеи нам по библии башку морочат, а как у вас по высшей науке проходили, всю правду.

Шелехов задумался. Дикая — на первый взгляд — мысль вскочила в голову. Хотелось не то грустно созоровать, не то разрыдаться. А может быть, вожжи новой власти, нового покорения сами давались в руки? Сделал вид, что соглашается, но с большим колебанием.

— Совершенно верно… в истории философии (есть такая наука) мы в университете проходили об этом всю правду: о боге, о душе… Только трудновато будет, ребята!

— Как-нибудь обломаете нас, чертей. Очень уж нам интересно.

Беседу отложили до следующего вечера. Про себя порадовался: «Может быть, не будет опять одиночества, не будет обезлюделой «Чайки», громадного «Оксидюса» на закатной стене неба…» Теперь в эти дни, одинокие часы его угнетала не боязнь за свою жизнь, а другое, странное. Кантианская вера в призрачность всего видимого, или, вернее, то немногое и, возможно, искаженное, что он знал об этой теории еще в университете, в эти часы завладело не только его разумом, но и ощущениями. Знакомая картина рейда, развернутая перед его глазами, утрачивала вдруг свою жизненную выпуклость и становилась сном наяву. Вода чудовищно рдела: корабли минной бригады на противоположном берегу невероятно купались в красной пыли; матрос с мостика «Георгия — победоносца» неистово кому-то семафорил, крестясь двумя флагами. И вместе с тем не существовало ни воды, ни кораблей, ни матроса; даже если бы Шелехов заорал, укусил себя, дико катаясь по палубе, все равно не прорвался бы этот призрачный, стеклянный сон. И порой даже сам себе начинал казаться невещественным, заблудившимся среди времени, неведомо когда родившимся.

Может быть, его состояние переходило уже в болезнь?

Главное, никого не оставалось из своих, да и некого было теперь называть «своими»… Однажды, толкаемый бездомной тоской, зашел в знакомый особнячок проведать Мерфельда и Ахромеева, но оба, как он и предугадывал, недели две назад ухитрились демобилизоваться и уехать в Петроград. Хозяйка — адмиральша сначала не узнала Шелехова, не пустила дальше крыльца; узнав, напугалась, изумилась, манерничала перед ним шиньонной головой.

— О, как же вы остались на такой ужас, бедный мальчик! Жить среди зверей… Такой мальчик!.. — Адмиральша многозначительно слащавила глазами, нарочно не оправляя платья, проваленного сквозняком меж ног. — Они же, эти негодяи, скоро не пощадят ни одного офицера!

Шелехов вяло пошутил, тряхнув своими ленточками:

— Я уже, как видите, не офицер, мадам.

И круг опустения замкнулся. На Морской в газетной будке купил несколько журналов и газет, развернул на ходу. Не читал ничего недели две… Сообщалось о мире с немцами, о конце Учредительного собрания. Некоторые газеты кричали о кощунстве, о насилии над священной волей народа. Кричали где-то далеко над головой, словно Шелехов шел по дну глухого могильного колодца… Перед ним гремел, убегая в вечернее полукольцо улицы, южный трамвай, похожий на ладью под балдахином. И трамвай и улицы были странно малолюдны, как будто все обитатели города заспались от холода и тоски; лишь оголенные, с заостренными вверх прутьями, деревья тихонько шатались над асфальтом. Ветер пробегал сквозь них острой дрожью, — казалось, то было содрогание о Жеке… Севастополь! Вот что осталось от недопитой чаши, оторванной от губ на самом блаженном глотке.

В тот вечер розовые на закате мачты походили на сосны. Север… он вспомнил еще об одном, близком когда-то и забытом человеке. Может быть, написать ей, Людмиле? Да стоит ли!.. Наверное, давно и память о нем занесло метелью, давно влюбилась, иль умерла, иль вышла замуж. А еще горячее Людмилы другая, красивенькая Аглаида Кузьминишна пыхнула телесным жаром, сугробами, синими морозными стеклами петербургского этажа.

Север, север…

Не раздеваясь, развалился на диванчике в канцелярской каютке. В кубрик не пошел: на палубе Васька беседовал с незнакомым матросом, наверно, воспользовался случаем, когда ушли все с «Чайки», завел в гости дружка. Слышно было, как хрипловатый, ленивый голос спрашивал:

— Харч откуда получаете?

— С «Оксидюса», хранцузы дают.

— Ну, как харч?

— Ничего. — У Васьки по — кунгурски выходило: ни- шево. — Борщ, каша, обнаковенно.

Наверху, на французском крейсере, прогремела гамма. Со ступеньки на ступеньку — через растворенные настежь сказочные комнаты… От рук еще пахло адмираль- шиными духами. Как она играла глазами, эта адмиральша, как она подсказывала — и опять не решился, дурак! Ведь мальчики уехали. Толкнуть бы ее в комнату… Шелехова кидали навзничь томливые, голодные хотения…

— А вот пошли наши однова, — неторопливо, внушительно рассказывал хрипатый, — к Камышловскому мосту, на ту дорогу. Вдруг — ахтомобиль. Стоп. Слезай! «Мы, товарищи, из штаба, с важным поручением к анархисту Мокроусу». Раздели. Еполеты все в золоте. От великих князей с секретным приказом — наши оказались, из гидроавиации ахвицера.

— Что же они — опять на Миколашку хочут поворотить? — дивился Васька.

— А на кого же? Им — что на Миколашку, что на буржуйскую власть, все одно.

— А вот у нас Каяндин намедни читал, — Васька сказал: шитал, — у них такой приказ: как власть возьмут, так всех матросов передавить. Штоб только обязательно на веревке. На такую тварь, говорят, пули жалко, ха — ха!

— Хм…

— Им завидно, что мы властвуем. У вас все в ударном? — спросил Васька.

— Много, да в разных. Вчера человек двадцать ушло на Бердичев. — Цыкнул слюной сквозь зубы, поважнел. — Власть пошли проконтролировать.

— Смотрел и я на вокзале, как поехали.

Шелехов так и заснул нечаянно, как сидел: в сапогах, в застегнутом бушлате. Молодость брала свое. Через незакрытый люк свежесть дула прямо в глаза. Хрусталь ной водой промывала все, что за день наломало душу. И Жека разбросалась рядом на подушке, бестелесная, самая родная на свете.

После Васькиных разговоров, что ли, снилось просторное, и даже во сне тянуло куда-то… Играли дальние гудки, в смуть уходили поезда.

Тоскливо ждалось следующего вечера. Обдумывал все, как начать перед матросами новую, необыкновенную лекцию.

Действительно, необыкновенную… От одной мысли о ней позывало к щекотному хихиканию. Черт возьми, познакомить матросов с учением о феноменальности, о призрачности мира по Канту! Вот что он придумал в ответ на просьбу Опанасенко.

Любопытство, что ли, толкало к этому — от гнетущего, язвящего душу ничегонеделания?

Или соблазн — ужаснуть равнодушных, охладелых к нему матросов, напомнить им, что существует еще другой Шелехов, не только тот, что спит рядом с ними на вшивой койке и зачастую бегает для них за водой и борщом, но неизмеримо высший, могущественно — знающий то, что им не снилось…

Или пакостное желание — отомстить кому-то за что- то… За что?

Вообще, нечто разладное зарождалось на «Чайке», как зарождается мокричная плесень под забытой в темном углу сырой тряпкой. Матросы тоже расклеились, бродили чумные от сна, балованные, не знающие, чего бы еще захотеть. К вечеру достали денатурату, напились, подняли в кубрике вздорный крик. Сообща клевали Опанасенко, который горячим, не своим голосом уверял, что весь Крым и Черное море должны вскорости отойти под украинскую раду.

— А Черное море кто покорил, а? Запорожцы. А запорожцы кто? Первые украинские демократы, ваш Иван Грозный — и то их боялся, спроси-ка мичмана.

— Теперь мичманов нет, все на Малаховой.

— С вами, дурнями, говорить… тьфу!

— Геть з шляху! — разгульно орал Каяндин.

Опанасенко лез жалобиться в канцелярскую каюту, где Шелехов опять отсиживался скучно.

— То не дурни, а Россия, Россия… А шо Россия? В Ростове генерал Каледин воюет. Кубанские казаки на донских, донские на кубанских. Боже ж ты мой… татарва поднялась кругом, своего царства хочет. Большевики говорят — красное, анархисты — шо черное. Одни миазмы от нее остались, от вашей России, верно?

Васька, напившись до дурноты, разбушевался шибче всех. «Чайку» шатал слоновий топот, — хотели выволочь посыльного на палубу, облить водой — не управились, сами попадали. Васька, отбиваясь, вопил погибельно: г— Не хочу Романову поддаваться! Не будет того, чтобы Миколашке поддался я! Подай винтовку, Каяндин, сволочь! Дай винтовку… Плевал я на твой засол! Соли один… в бога…

К ночи, заперев Ваську в кубрике, отправились догуливать на Корабельную, к маруськам.

И только на следующий день после обеда (матросам, расслабленным с похмелья, елось нехотя, через силу) Шелехов упросил всех сесть по койкам, послушать. До вечера не дотерпелось, да и веры не было: вдруг завьются опять с корабля.

, — Вот, ребята, с чего мы начнем: что такое есть мир, видимый нам вокруг и в котором мы живем. Вы привыкли думать, что он существует в действительности, так? В самом же деле, как говорит настоящая наука, преподаваемая в университетах, возможно, что в действительности мира не существует, а есть только обман наших чувств, сон наяву!

Это вступление еще накануне шепотом вынянчил про себя наизусть. Теперь оно вдруг показалось книжным, туманным, неубедительным. Против него торчал, словно усаженный насильно, Васька и удрученно мигал…

— Усвойте это, тогда все будет понятно о боге, о душе, о том свете…

— Да, да, — неопределенно и едва ли одобрительно произнес Опанасенко, свертывая цигарку.

— Вот это наука, — сказал Каяндин, закладывая локти за голову и валясь. — А тут живем с тобой, Васька, как пеньки…

И губа, тонкая, себялюбивая, под английским усиком, ехидно подрагивала.

Шелехов ощутил внезапную апатию. Да, полно, выйдет ли толк из всей этой затеи? Не нелепость ли задумал?.. «Да — да, выйдет… должно выйти!» — сцепив зубы, упорствовал кто-то в нем, кто-то, нестерпимо рвущийся вылить сейчас же всю свою силу, накипелую и зря пропадающую, все сумасшедшее упрямство свое, всю страсть. Как будто это стало самой важной, самой решающей целью его жизни!

Готов был с пинками броситься, расталкивать безразличных матросов, плясать перед ними от злобного нетерпения…

И на другой день все утро упорно думал, меряя крохотную палубку, сбычившись, заложив руки назад наподобие капитана Пачульского. И мерещилось — точь- в — точь как у капитана Пачульского, кровенели и дичали глаза от кружения однообразного и тесноты… А утро хватило мягким морозцем, и всюду бежало за глазами солнце — бегучим холодноватым блеском, от которого еще яснее, еще тенистее стояли по воде утренние дымящиеся улицы судов. Зачинать бы сейчас, по холодку, толкучую, людную, веселую работу! Матросы, почайпив раза два, валялись по койкам, причем Хрущ опять захрапел, — валялись, судачили от нечего делать насчет невеселого что-то за последние дни флаг — офицера.

— Все ходит…

— Скучает, можбыть?

— А какая мы ему компания, — заметил Кузубов.

— Думает все, потому что голова сильно работает, — почтительно сказал Опанасенко.

— Эх, я бы на его месте… — возмечтал Каяндин, руки закидывая за голову, — ты дай мне универсантское образование: от меня бы и дыму здесь не осталось! Сейчас в Одессу, на первое время рублей на триста жалованья, Ваську бы себе за лакея приспособил. Пойдешь, Васька? Да чего ты все, Акуля, строгаешь и строгаешь?

Васька поглядел на палочку, которую обтесал кухонным ножом, — тоскливые руки сами просили дела, — поглядел, как будто увидел ее в первый раз, выкинул лениво в иллюминатор.

Попробовал огрызнуться:

— Я бы такого дракона к ногтю.

— Охо — хо — хо! К ногтю!

— А что?

Каядин оживел.

— Ребята, что мы, как паразиты, валяемся, давайте, пока делов мало, флот с Украиной делить. Щирому даем «Опыт». Кто за?

— Ха — ха — ха!

Опанасенко помрачнел обидчиво:

— Ладно трепаться, москаль…

— Ваське — «Чайку».

— Я-то возьму, — осклабился Васька.

,5 — Ты слушай маршрут: отселева дернешь через Азовское море, мимо калединских духов, они дураков не трогают, пропустят. Потом… у вас там какая река, Кун- гурка, что ль? (Васька весь измочился слезами от хохота: «Кунгурку какую-то, черт, надумал!») Ну, по Кун- гурке без паров, на веслах грянешь. Вот-то все село выскочит. «Бабыньки, бабыньки, никак наш Вася — матрос на броненосце едет!» А Вася сидит, как епископ, только знай — огребается.

— Епископ… Хха — хха — хха!

Кузубов тоже надумал:

— А что, братишки: мы на «Чайке» цари и боги. Поднять якорь, и айда по волнам: сначала за боны, а там… Машину навинтить — ментом! Эх, увидим чего- нибудь в жизни!

Матросы как-то примолкли, уставившись открытыми глазами в низкий, гробовой потолок. А в самом деле, как это они забыли, что «Чайка», на которой они пятеро состояли полными хозяевами, что привычное их курное жилье, как бы навеки сросшееся с одним местом, с твердой землей, в любую минуту может сняться с якоря и уйти в синее море! В море!.. А что, если вправду? Вот — снялись, дали на полный ход за батареи, за белый, как колокольня, маяк, подкачнулись на волне у крайнего мыса… Ого, простор! Маячат невиданные берега, горы, портовые флаги. Вон белой лестницей проступила Одесса… Вон, под самое небо, кавказские хребты… Вон, за донским гирлом, дымит Ростов… Катится к океану водяная даль.

Хрущ проснулся, должно быть, от тишины, поднял изъерзанное о подушку, красное, мутное лицо. Каяндин плаксиво сморщился.

— Во что ты дрыхнешь, дьявол, тошно смотреть…

К послеобеда Шелехов наразмышлялся досыта, нашагался так, что ноги ломило от ходьбы. Когда Васька убрал со стола, опять попросил всех присесть. Попросил хмуро, с какой-то загадкой, словно готовил таинство.

Теперь-то уж был уверен, что добьется: в мускулах своих, в тугом своем дыхании ощущал, казалось ему, ту самую испытанную воспламенительную силу, которой заставлял когда-то на митингах балдеть и гореть вместе с собой матросскую толпу. Опять, если б захотел, мог бы в дугу сейчас скорежить железный борт!.. В упор, прика- зывающе глядел на Ваську, — решил все пытать сначала на нем, как на самом слабейшем.

Спросил:

— Вот этот стол видите?

— Вижу.

— Дотроньтесь до него смелее. Здесь он?

— Здесь, — согласился озадаченный Васька.

— Так вот знайте: в самом деле этого стола нет.

Васька виновато моргал глазами, как попавший в бе

ДУ- Прочие, видимо, тоже заинтересовались. Каяндин, со спичкой в углу рта, смотрел на флаг — офицера выжидательно и лукаво: дескать, мы-то с вами вдвоем знаем, в чем дело… Хрущ насторожился, думая, что ослышался. Рожи Кузубова и Опанасенко пищеварительно лучились: вот сейчас Сергей Федорович отчудит какую-нибудь историю.

— Вы не думайте, ребята, что я шучу. Да, да, стола в самом деле нет, совсем нет. Вы только слушайте: я сейчас вам открою глаза.

Наученный первой неудачей, теперь он сдерживал крепкой уздой свою пылкость, стараясь захватывать их внимание и разумение осторожно, постепенно, с неторопливой вникчивостью.

А может быть, и никакого разумения не было: моргала засиделая, тоскливая муть, ждала невесть и все равно чего…

Каждая извилина его мозга напряглась, как канат в бурю, готовый внезапно и погубительно лопнуть, Шелехов выгнетал из своего мозга, выскребал все, что он мог дать, без остатка, чтобы только как можно ослепительнее уяснить свою мысль, донести ее, не расплескав, пронзительно въесться всей своей тоской в рыхлое, беззащитно поддающееся ему матросское внимание. Что ему поддавались — он уже отчетливо видел, он прозорливо угадывал это по тому, как матросы бессознательно подвигались к нему поближе локтями и подбородками, как у неотрывно слушающего Васьки прояснели глаза, словно речь шла о своем, понятном для него, самом ежедневном, вроде еды и питья. Простак, пожалуй, обгонял всех, первый лез головой в капкан.

Они начинали понимать…

У ликующего Шелехова темнело зрение. Ха — ха! Ведь что совершалось перед ним: в этих пяти башках вверх ногами перевертывалось все мироздание!

— Вы, ребята, знали про это и до меня, только не догадывались… Так как же: есть этот стол?

— Нет, — еще колеблясь, со вздохом отвечали матросы.

Ни мира, ни «Чайки» нет. Только бред, наделанный кругом себя самим же человеком. Пропасть, заунывная, обманная на ощупь.

Палуба в чудовищном закате. Вода, вода…

Приникшие матросы не шевелились, даже когда Шелехов смолкал. А Кузубов с торопливым благоговением подносил спичку к его папиросе, чтоб скорее кончилась пауза. Хрущ соболезнующе покачивал головой, причмокивая: тц! тц! тц! Но изумление его не шло дальше рассудка, не зачумляло чувств: Хрущ был слишком толстокож для ужаса. Вот Васька жалобно кривился: до Васьки дошло… Только Каяндин лицемерил, полулежа сзади всех с недоверчиво — равнодушной усмешкой, застрявшей на его лице, как маска; ею он прикрывал свое поражение. И Каяндин, и Каяндин!

Хрущ задал вопрос:

— Ну, а если… как бы сказать… я вот — есть. Кузубов, скажем, про себя тоже скажет, что он есть. Ну, а как бы сказать, Васька… есть он для нас с Кузубовым или его тоже нет?

Шелехов одобрительно закивал: ага, ага, поняли…

— Да, вы имеете полное право сомневаться: нам никому не известно, существует в самом деле Чернышев или он только обман наших чувств.

— Да я же вот… я говорю… — растерянно заспорил Васька.

— Обман нашего слуха, чудак, — с сердитой горячностью оборвал его Кузубов.

Все глядели на Ваську. Он хмыкнул, съежился, зацарапал кривым пальцем по столу.

Опанасенко напыхался трубкой, надумался вдоволь.

— Да… вот как Сергей Федорыч балакал, все точь- в — точь… Когда жинка у меня померла… Три дня без памяти ходил. Хожу и хожу, как ступа, бачу кругом — ничего нет, ни пса не понимаю.

Ржавый закат выкрасил море, и суда, и унылую кручу над «Чайкой» неспокойно — грязным светом. Шелехов к вечеру вылез из канцелярской каютки — разломаться. За борт нагнулся Чернышев, в углу его глаза застыла собачья тоска, отраженная от желтой воды…

В каюту спрыгнул, повалился лбом в бумаги.

— Кунгурского мужика — Кантом… Подействовало!.. А — а-а…

Бурно корчило всего. Не то смех, не то — ползать, что ли, хотелось, руками терзать Васькины сапоги, просить, чтобы простил непростимое…

Вечером словно сквозь сон заходил на «Чайку» грозный боцман с «Качи», сурово опросил, знают ли приказ — быть всем завтра на бригадном митинге. В кубрик вызвали и Шелехова. Почему-то Бесхлебный обошелся с ним очень учтиво, даже как будто с преклонением, как и встарь, несмотря на растрепанный полоумный вид флаг — офицера и грязный, не внушающий почтения полосатый тельник. Наверно, после лекции ребята наговорили за глаза лестное.

— Очень приятно… с уважением, с уважением… — бубнил боцман, привстав, обеими руками пожимая ему ладонь. — А вон у нас на «Каче»… наши-то господчики… от матросской робы, как черт от ладана!

А с Чернышевым вышло нежданное. Кузубов, зайдя ночью в каютку звать на ужин, сообщил новость:

— А Васька-то наш, фюю — и!.. Озлобел, расстроился что-то, покатил в экипаж. Сейчас приходил за вещами. С дружком вместе в ударный записался.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

День начинался с невыясненного беспокойства.

На рейде, необычно для столь раннего часа, спешили шлюпки и катерки, переполненные стоящими вооруженными людьми; по бортам судов, туманно теснящихся в даль, чернели там и сям скопления команд — наверно, митингующих; к вокзалу, разбежавшись с горы, оглушительно громыхала артиллерия. На столбах, на привокзальных заборчиках пестрели, несомненно имеющие связь с общей и неожиданной будорагой, свежена- клеенные листовки, под которыми еще издали можно было разглядеть крупную подпись военно — революционного комитета.

Все это Шелехов открыл, пробираясь берегом на «Качу» — на общебригадное собрание, на которое вчера позвал боцман. Зачем позвали, кому и на что он там нужен? От вчерашнего мутная разбитость мозжила во всем теле, словно после припадочной судороги. На вчерашнее вообще тошно было оглянуться, будто до последнего края докатился. И одно только вялое желание испытывал — всегда приходило такое в крайние минуты жизни: прилечь где- нибудь в темном углу, камнем проспать, ничего не чувствуя, год — два…

Топая, срываясь ногами по круче, Шелехов обогнал вооруженный отряд матросов человек в пятьдесят. По злобно — озорным и озабоченным лицам, по торопливому шагу невольно узнавалось, что штыки приготовлены не на парад, а для нешуточного и очень близкого дела. Очевидно, в самом деле что-то стряслось. Глаза сами собой кинулись по сторонам, ожидая увидеть дым от пожара или еще что-нибудь вроде этого. Но дыма никакого не было: только за редкими деревьями станции артиллерия продолжала колокольно оглушительно грохотать, и, словно под огнем, кишели бушлатные ватаги, подтаскивая орудия к железнодорожным платформам. Даже в ненастном хлестании ветра отзванивала заунывная, подмывающая тревога.

«Сейдамет… Сейдамет…» — углился черный шрифт на листовках.

Урывками вспоминалось что-то, долетавшее за последнюю неделю в войлочную глушь «Чайки»; обламывающиеся вдалеке, впросонках, раскаты новой грозы. Разве уже дошло?

Остановился перед листовкой. Что за зловещий подарок она готовила… Буквы хрипло, по — митинговому кричали: «Открытое нападение контрреволюции!..»

В воззвании ревкома сообщалось, что военный диктатор Крыма, Сейдамет, опираясь на татарские эскадроны и офицерские формирования, предъявил Севастополю ультиматум: немедленно разоружиться и подчиниться всем его требованиям. Во исполнение своих угроз штаб Сейда- мета уже перехватывает и задерживает в Симферополе продовольственные эшелоны для флота. Феодосия и Ялта заняты эскадронцами, начавшими избиение матросов. Готовится наступление на подступы к Севастополю — на Камышловский мост.

Ревком бил тревогу, ревком призывал к оружию:

— Революционный Севастополь в опасности!

Вот почему чайкинские против обыкновения все исчезли куда-то с раннего утра, даже не разбудив его. Вот почему сбор всей бригады на «Каче».

И на лицах встречных, одиноко бредущих матросов читалась притихшая суеверная оторопь. В памяти явственнее проступали разные подробности из обуревавших кубрики слухов. Силу эскадронцев и офицерских отрядов эти слухи раздули до восьмидесяти пяти тысяч человек, матросские же ряды, и при Колчаке насчитывавшие раза в три меньше, теперь, после демобилизации и походов, особенно поредели. Если поверить всему — было над чем притихнуть, обеспокоиться. «Веревкой давить… пули жалко на такую тварь…» — вблизи зловеще слышались Вась- кины слова.

И тотчас же, словно накликанная ими, вывернулась бешеная, налитая кровью морда вагонного есаула. Вот чей запах разносился в ветре, в бряцании орудий… Да, это он, старый знакомый, тучей надвигался из-за Камышловского моста, ликующий, давно жаждущий всласть расплатиться за все — за поругание свое, за Малахов, за окровавленные седины Кетрица!

На секунду даже сердце захолонуло, до того ясно представилось, что тут уж не просто война должна быть, а что-то другое, невыразимое по своему ужасу и решительности: корча до последнего хрипа…

«А я… куда же? В этом наряде, пожалуй, и мне тоже несдобровать», — подумалось Шелехову при взгляде на порыжевшие свои матросские сапоги. Впрочем, черт его знает, — а может быть, и вправду нет никаких татар, одна злостная провокация, чтобы довырезать остальных офицеров, с корнем прополоть флот? В кают — компаниях в татар определенно не верили… Но Шелехова угнетало не это, а сознание своей одинокости, которая становилась страшной в такую минуту, — страшно было, что подхватит, швырнет между двумя вихрями, как никому не нужную, жалкую щепку.

Ноги сами порывисто прибавили шагу. Что-то подсказывало, что последнее решение или последняя судьба — уже недалеко: возможно, даже и усилия воли никакого не потребуется. Все само собой назрело и нависло до предела… С большим вероятием, чем когда-либо, могла вдруг наступить вечная ночь бесчувствия — так представлялась смерть, когда он примеривал ее к себе равно душным воображением: или — жизнь, вся перечеркнутая, могла начаться сначала. Теперь он был готов к этому: нигде не оставалось для него ни убежища, ни тепла.

Только не поздно ли?

Территория порта бежала на него встречным ветром, нависали кварталами высокие кормы судов, буйные чертежи снастей просекали ненастный воздух. В мрачных просмоленных ущельях, между судами, накатывала и бушевала грязная волна. И небо вверху, над портовыми грязнооконными канцеляриями, темнело ущельем, где кромешно путались снега и мрак. Люди и тут попадались торопливые, потемнелые. Во всем чуялись неують и вместе с тем дикое, подгоняемое отчаянием напряжение.

О, опять перед самой «Качей» навалилось малодушие: безнадежьем кружительно плыла в быстрых облаках железно — серая круча корабля.

Но лишь переступил через борт и с головой очутился в глубокой толпяной воде митинга, сразу притихло все: и мысли, и ветер, и плеск волны. Зинченко, в зеленом походном бушлате, ораторствующий со спардека над толпой, за ним, вперемежку с матросами, фигуры Скрябина, Бирилева, Блябликова, похолодалых, с покрасневшими носами, но слушающих покорно, — метнулись в глаза неясно, словно сквозь слезу. Толпа обступила домовито, спокойно, как своя комната… И — должно быть, такое ощущение осталось у Шелехова невытравленным еще с весны, со счастливых дней возвышения — от многолюдья, от тесноты наплывало смутное обещание какой-то приятной неожиданности, подарка… Внутренно подобравшись, Шелехов пролез на спардек и стал внимательно слушать Зинченко.

Положение действительно становилось угрожающим.

Время для выступления распаленного фанатической агитацией многотысячного татарского населения против флота было выбрано очень удачно. Силу флота, поредевшего после демобилизации, ослабляли вдобавок некоторые внутренние распри, разжигаемые украинцами и соглашателями. Часть ударных отрядов еще не вернулась в Севастополь, гуляла на Украине. Ревком мог бросить на защиту главных подступов к Камышловскому мосту, в окрестностях которого уже показывались белогвардейские разведчики, всего сотни две ударников.

Для спасения Севастополя, красного Кронштадта юга, надо было поднять, вооружить на борьбу весь флот, всех способных владеть оружием и готовых, как собственную жизнь, защищать революцию.

«Всех», — сказал Зинченко.

Самое трудное разрешалось вдруг и просто, даже слишком просто. Оно давалось в руки само, падало, как спелый плод. В числе «всех» подразумевался, обязывался и он, Шелехов. Но все же одна мысль не выходила из головы, уязвляла…

Внизу зыбилось марево матросских лиц и фуражек. Знакомая палуба, знакомые люки на ней, две — три полосатых фуфайки, вывешенных для просушки на полубаке, — все знакомые. Из зябко ежащейся толпы двое матросов, чем-то напоминающих о лете, приветливо щерились Шелехову. Его ученики с бригадных курсов. Вот Кузубов, Хрущ, даже Опанасенко, с таким видом заложивший руки за спину, будто пришел со стороны поглазеть на всю эту чудную суету. Вон Каяндин, и здесь сохраняющий свою себялюбивую отдельность, лениво возлегший на крышку люка. Даже боцман, с достоинством занимавший свое место в кучке вожаков, около Зинченки, покосился на бывшего мичмана и козырнул первый. Хмурой, возвращающейся и жданной родиной пахнула «Кача»!

Но все-таки зачем — когда Зинченко, заканчивая речь, проголосовал: «Кто за поголовное вооружение, за истребление всех буржуазных паразитов до конца?» — зачем вместе с Шелеховым и, пожалуй, еще прилежнее и дольше матросов тянули руки и Блябликов, и Анцыфе- ров, и Бирилев?

Получилось что-то непрочное, ненастоящее, не то, ради чего мучился, ломал и казнил себя столько времени. А тут еще Иван Иваныч вытряхнулся снизу, из матросской гущи (он лазил там для демократичности, в шинели нараспашку, в кочегарской блузе) и, как всегда, гаркнул невпопад:

— Ну, хорошо, поголовно… А насчет офицеров как?

Тончайший, смертельнейший волосок натянулся. «Сволочь!» — простонал про себя Шелехов, заранее умоляюще вцепляясь глазами в Зинченко, — в нем одном чуялось какое-то спасение. Однако бойкий голос, из того же понизовья, осадил вопрошателя:

— Офицеров, товарищ, у нас нет, а тут есть только военные моряки!

% Правильно! — поторопился горячо и даже со злобой поддакнуть Шелехов, так горячо, что в офицерской горке выразительно переглянулись. Некоторые, как видно, только впервые узнали в неизвестном матросе Шелехова, зашептались.

И, как назло, ленточки его бескозырки вызывающе, игриво взвились на ветру.

Его это не трогало, — черт с ними, пускай шипят, как хотят! Важно было закрепить то, что давалось, сделать так, чтобы оно стало по — настоящему… Чтобы матросы, поговорив, не бросили все на половине, не разошлись кто куда. Чтобы не скатиться опять назад, в смрадную щель «Чайки».

Планы, один другого непоседливее, один другого лихорадочнее, вскипали, наперегонки суматошились в голове… Из бригадной команды составится целая рота; ее следовало бы заранее разделить на взводы, на отделения… В свое время, в школе, Шелехов основательно потопал в пехотном строю; теперь он мог бы предложить отряду свои услуги, — ведь моряки слабовато знают пехотные тонкости, например, — взводное ученье, перебежка, цепь: вон Любякин, говорят, оттого и погиб, что шел в наступление стоя.

А что, если записаться взводным инструктором? Боцмана хотя бы попросить, — у того, как видно, сохранилась еще старинная задушевность к бывшему качинскому прапорщику. Нет, нет, не начальствовать, конечно, собирался он над будущим взводом, — ему, Шелехову, кощунственно было об этом и мечтать; его поджигало — сделать что-то, подвигаться на плацу, на вольном воздухе, поработать, — главное, не с чужими, а со своими, привычными ребятами.

Какое-то внутреннее мгновение приспело. Если не сейчас, значит — никогда… Выйти и сказать… Самое последнее, самое жгучее про себя, все, все. Про «Чайку», про есаула… Даже не утаить, сознаться открыто, почему труднее ему, Шелехову, решиться, чем им: потому что за есаулом брезжило нечто, может быть, более странное, что-то вроде неистребленной, хватающей за сердце Атлантиды.

Его, однако, неожиданно опередил Скрябин, который с полупоклоном, очень любезно попросил у Зинченко слова.

И ясно — Скрябин был не один: задушевную дрожцу его голоса, руки его, приложенные театрально к сердцу, подпирала, подсказывала сгустившаяся за его спиной чернота Блябликовых и Анцыферовых… Шелехов вскинулся на него желчно и подозрительно. Жиденькое, жалостное пальтецо, которое вот — вот за борт умахнет с ветром, — призывало матросов вспомнить о том, со сколькими трудами и жертвами завоевал свои моря могучий русский народ. Взять хотя бы незабвенную славную севастопольскую кампанию. Да, как зеницу ока должны мы беречь то, что наши предки, такие же матросы и труженики, как и мы, купили столь дорогой ценой. Татары держали Россию под игом двести лет, но больше им это не удастся! Мы все, как один, встанем за правое дело.

Володя тут же оговорился, что бригада, по особым условиям своей работы, не может, конечно, сразу выделить всех поголовно, да и оружия на всех нет, да и которые по службе заняты… Но все же должны быть наготове все, от первого до последнего, чтобы в нужную минуту выступить одной грудью.

— И отстоять в борьбе равно дорогие нам — флот и нашу святую свободу, ура!

«Про ангелов еще с крестом!» — чуть не зарычал ему вслед Шелехов. Матросы, однако, охотно присоединились к неистовым аплодисментам кают — компанейских и, казалось, взирали снизу по — новому — посмирнелые, поласко- вевшие… Нет, только казалось. Они коченели внизу, греясь друг о друга спинами, и в глазах у них мутилась нашептанная слухами полночь и еще что-то тоскливое, ожесто- ченно — настойчивое. Ослепила мысль — давняя, зарытая глубоко: вот так бы почувствовать, так перененавидеть, как чувствуют и ненавидят они из глубины своей матросской шкуры, — тогда ведь было бы оправдано все: и почему нужно было взять винтовку и зверем рвануться на Каледина, и почему малаховские ночи и Графская… А у него — не та ли, ущемленная обидой, дрянная подачка — жизнь? И чего он мог бы еще ждать? Захлебнувшегося, ослепленного — его выкинуло на край пропасти, на народ.

Он не сознавал, когда и где было, зачем…

— Я бы хотел только добавить… к словам нашего начальника. Чтобы вы помнили каждую минуту… что будет… если они придут к нам опять… как хозяева. Как владыки! — Истерический, не его крик дико отдался где-то в пустом железе, — Помните: эт — того, товарищи, что будет… нельзя рассказать… ник — какими…

Выдыхивал до дна всю грудь.

— Никак — кими… человеческими… словами!..

Кругом и внизу зияла тишина, хотя уже целые часы прошли с тех пор, как он замолчал, сгинул торопливо назад, в свою тесноту. Возможно, матросы не поняли, что конец, ждали еще. Правда, оборванно вышло как-то… Мелькнули Володины кроткие обметанные болью глаза. Вот куда пришелся удар! И никакой жалости, как тогда весной… Зинченко глядел притупело, удивленно. «Квиты!» — мысленно крикнул ему Шелехов, торжествуя. Но и не это было самым важным, а то, что его поднимали гребни моря, того самого, что все время недостижимо шло где-то вне его, — теперь оно приняло его в самую свою сердцевину, лелеяло, играло им… Разрывая всеобщее оцепенение, шибануло воплем с палубы:

— Ребята, вон наши едут, ура им, ура!

На слободской горе, над портом, вился летучий дымок матросского эшелона — подмога к Камышловскому мосту. Иван Иваныч первый заметил, неистово сорвал с себя шапку, орал — багровый, косматый, искореженный, как в падучке:

— Ребята, ур — ра!

Шелехов узнал отраженное — свое бешенство… И оно же ураганом бескозырок, ревом взмело по палубе. С эшелона и с паровоза, облепленных пуговицами лиц, увидали, ответно махали крохотными ручками и шапчонками. И кают — компанейские, которым не след было отставать, тоже орали, помахивая фуражками, от злобы орали до окровенения глаз. С ветром надвигался темный дождь.

Единогласно было постановлено организовать отряд бригады траления, который вооружить сегодня же.

Тому неожиданному, даже фантастическому, что случилось на митинге потом, через несколько минут, Шелехов почти не удивился. В горячечной приподнятости, овладевшей им и похожей на полусон, терялась всякая мера действительности. Казалось, он даже сам предугадывал нечто невозможное… И когда боцман, пошептавшись с Зинченко и другими вожаками, крякнув, вылился перед народом в струну (Бесхлебный любил исполнять дело революции столь же отчетливо и лихо, как и год назад, перед начальством, боцманскую свою службу) и предложил выбрать командира и комиссара отряда, какой-то разоблачительный свет набежал на Шелехова от боцманской оглядки, — тогда уже, со скрытно и бурно забившимся сердцем, узнал все.

Кают — компанейские, конечно, ничего пока не поняли и, выслушав предложение боцмана, по привычке повели глазами на зяблую фигуру Скрябина. И у всех выразилось на лицах одно и то же уныние: ясно, Володю выбрать вождем боевого, революционного отряда было неподходяще и нелепо. А кому же еще пристало быть в бригаде вторым начальником? Раз не Володю, значит — вообще не из офицеров, а кого-нибудь лучше из матросов?

Как бы предвидя все эти сомнения, боцман пояснил, что товарища Скрябина, с небольшим народом, лучше оставить здесь, на «Каче», для порядка дела.

Со спардека горячо, очень горячо затрещали ладошки: вот это сознательно, правильно, необходимых безусловно — всех оставить здесь!

— А у нас есть человек, хучь пусть он из охвицеров… Но оно и лучше, шо из охвицеров, — значит, во будет командир! И я за которого человека говорю… вы уси, ре- бяты, помните, как он нам выяснял за Ленина, когда у нас за Ленина по шее накладывали…

Шелехов до конца этой речи зацепенел, боясь поднять глаза. Каждое слово боцмана раздувало костер незаслуженной и страшной славы. Как тогда, после Кронштадта. А если б они все, простодушные, узнали, поняли, что он делал вчера?

— Матросом, нашим братом, не брезговаит, живет заодно, у кубрике вместе на полке спит, сам вчерась дывылся… Заодно из бачка с ими кушает. Да шо говорить… вы сами тут его слыхали! Эх! — боцман по своей горячности совсем осатанел, двинул себя кулачищем в грудь. — Такие б у нас были уси охвицеры!.. Таких бы мы, братцы, на Малахов не водили… Таких бы мы, братцы, завсегда… от сердца!..

— Правиль — на — а! — гаркнуло распаленно понизовье.

Может быть, очень кстати так случилось, что по кораблю, как выстреленный, брызнул ледяной увесистый дождь, крепко врубаясь в борта и мачты, загоняя шарахнувшихся врассыпную матросов под навес, под брезенты, в люки. Шелехов, не замечая его, смотрел на окраинную, обросшую меловыми слободскими хибарками гору, по которой извивалась обрывисто пустая железнодорожная насыпь. Он мерил себя, мысленно уходящего куда-то по этой насыпи, и знал, что силы хватит теперь на тысячи длинных бездомных дней… Да, творилось нечаянное, сказочное, но он совсем не ощущал той весенней самоупоен — ности, когда, под невидимые оркестры, мечтал покорять, вести за собой. Он хорошо понимал, что теперь не он, е г о вели.

…Митинг по случаю непогоды приканчивался. Боцман, которого выбрали комиссаром, наказывал насчет винтовок и сбора на утро, если не будет тревоги раньше. Поздравительно улыбались Кузубов и Опанасенко, о чем-то на ходу шутейно покалякал с новым командиром Зинченко. Больше не нужно было льстить ему, ни бояться, ни лезть в глаза, чтобы узнал… А дождь рубил по бортам, обжигал — совсем как наяву.

Беспричинная облегчительная смешливость иголками просыпалась по жилам. О, сколько еще таких, как Жека, встретится там за насыпью, в неиспытанных просторах жизни!.. В толкучке около кают — компании не удержался, расплылся улыбкой, завидев около себя умильную рожу Блябликова.

— Ну, как ваше пророчество, товарищ ревизор? Помните, о политике мы однажды беседовали. По — вашему что-то не выходит.

— Нет, все правильно, Сергей Федорыч, все правильно, только набольшие-то просчитались: народ все всерьез понял. А теперь и они рады бы на попятный, да неудобно… И что дальше будет… темная ночь!

Блябликов прицепился, не отставал:

— Сергей Федорыч, у меня просьбица к вам. Приходите ко мне сегодня на «Качу» ночевать-то, вам и по новой должности здесь удобнее. — Блябликов замешкался, не зная, поздравлять или не поздравлять с новой должностью; лично он, выпади ему такая честь, считал бы себя пропавшим, несчастным человеком. — Я вам и койку свою уступлю, прелестная, удобная койка. Себе походную подвешу. Коньячишко у меня есть. Приходите-ка, а?

Но внимание Шелехова отвлекла качинская кают — ком- пания, куда загнало его вслед за прочими — от дождя. Пустырь прошлого… Вот где пощипала буря! Гвоздик на памятном месте, на стене, с бумажными махрами: останки портрета Александра Федоровича. Ровно столько же осталось, сколько от мальчишеских бредней, до стыда глупых, радужных, как мыльные пузыри. Из иллюминаторов — отемнелый, будто исподлобья бросаемый свет… Около Анцыферова кидался с оглядкой брюзгливый разговор:

— Куда мы пойдем, мы не записывались! А на корабле кто будет?

— Они и сами говорят: при кораблях для порядка оставят.

— Да какие, спрашивается, татары, откуда они взялись? Чушь, самый мирный народ.

— Около Камышловского моста двое с шурум — бурумом прошли, а у них душа в пятки: ой — ой, кадеты с юнкерами!

— Они на Малаховой храбры воевать…

— Татары и отряд — это только для заманки, — утверждал тоненьким ломающимся голоском Анцыфе- ров. — А на самом деле у них черные списки… Чтобы всех офицеров и интеллигенцию — поголовно… в одну ночь. Вон и Зинченко-то проговорился: за поголовное, говорит, истребление всех паразитов.

Шелехов не утерпел, грызнул:

— Так это он про вас?

Анцыферов среди общей тишины помолчал и вдруг зажалобился:

— Молоды, молоды еще, господин… не знаю… как вас там!

А вслед, когда уходил, шипом догоняло:

— К — ком — ман — дир…

Но теперь смехом все отлетало, как от деревянного. Блябликов, ходивший все время по пятам, настиг Шелехова у трапа, дрожно схватил за рукав.

— Нет, я вас теперь, Сергей Федорыч, серьезно прошу, сделайте мне одолжение, Сергей Федорыч, насчет ночевки-то. Сами слыхали, что про эту ночь говорят… на корабле у нас дико… При вас-то не тронут, Сергей Федорыч! Вы войдите в положение: двое ребяток, куда они в такое время без отца?..

Шелехову и противно было и деликатность мешала отогнать сразу. Отнекивался — по горло хлопот на «Чайке», сдавать дела по дивизиону.

Блябликов так и изваялся на борту: с молящими ручками на груди…

«Вот далась чудакам сегодняшняя ночь!»

…На «Чайке» вопреки ожиданию все показалось теперь родимо и уютно — тем грустноватым, прощальным уютом, каким окутываются вещи в канун разлуки. Да и зря он обижал этот невиноватый, опрятный по своей внешности кораблик, символизируя им все гнусное замертвение своей жизни, свою тюрьму. В сущности и тюрьму-то сам себе надумал и сам себя в ней убедил: ведь стоило только решиться пойти на «Качу», к тому же Зинченке или боцману…

И минная бригада напротив, где шла суматошная погрузка, и парное теплецо каютки, натекающее с «Окси- дюса», и вечереющий в иллюминаторе день — все стало необманное, настоящее. И стол, покрытый клеенкой, холодноватый, лаково — черный, был тоже настоящий! Где-то Васька?.. Сейчас привести бы сюда дурня, заставить ткнуть пальцем, спросить: а ну, есть?.. Да ты посмотри хорошенько, ведь — есть, есть!..

А все-таки не смехом, а чем-то неизлечимым еще, тайно гнетущим отрыгивалось — о Ваське.


ГЛАВА ВТОРАЯ | Севастополь | ГЛАВА ВОСЬМАЯ