home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Оправдания («Исповедь»)


Политические и автобиографические тексты объединяет то, что общий для них референциальный момент чтения открыто включен в спектр их обозначений, причем не важно, сколь обманчив модус, а равно и тематическое содержание этого момента: Мишель Лейрис в тексте столь же политическом, сколь и автобиографическом, говорит о смертоносном «роге быка»[316]. Но если в случае такого временного речевого акта, как обещание — в творчестве Руссо он становится моделью «Общественного договора» — отношение познания и действия сравнительно легко понять, то при рассмотрении исповедального модуса его автобиографических произведений сделать это куда сложнее. Читая избранный мною отрывок из «Исповеди», я попытаюсь выяснить, какое отношение связывает критические процедуры, применяемые к рассуждению субъекта, и критические процедуры, применяемые к политическим высказываниям.

Из множества более или менее постыдных и нескромных сцен детства и отрочества, описанных в первых трех книгах «Исповеди», Руссо выделяет исключительно важный и эмоционально насыщенный эпизод с Марион и лентой, истинно первичную сцену лжи и обмана, занимающую в повествовании стратегически важную позицию и рассказанную с особым щегольством. Нас призывают поверить в то, что до привилегированного читателя «Исповеди» никто никогда не слышал об этом эпизоде «и... что желание как-нибудь освободиться от [тяжести этого воспоминания] много содействовало принятому мною решению написать свою исповедь» (86; 81)[317]. Когда Руссо возвращается к «Исповеди» позднее, в четвертой «Reverie», он вновь подчеркивает значение этого же эпизода, этого парадигматического события, сердца автобиографического повествования. Сам по себе этот выбор настолько же произволен, насколько и подозрителен, но он предоставляет нам неоспоримо интересное, с точки зрения истолкования, текстуальное событие: сопоставление двух исповедальных текстов, связанных друг с другом открытым повторением, так сказать, исповедь исповеди.

Сам этот эпизод — одна из многочисленных историй о мелкой краже, но вдобавок и об обмане. Нанятый слугой в аристократический дом в Турине, Руссо украл «ленту, розовую с серебром». Когда воровство открылось, он обвинил молодую служанку в том, что это она дала ему ленту, намереваясь соблазнить его. В ходе очной ставки он упрямо придерживался своей истории, подвергая таким образом сомнению честность и нравственность не сделавшей ему ничего дурного невинной девушки, возвышенная добрая натура которой не сдалась и перед лицом подлого обвинения: «Ах, Руссо! Я думала, вы добрый. Вы делаете меня очень несчастной, но я не хотела бы быть на вашем месте» (85; 80). История заканчивается плохо, увольнением обоих ее героев, и это позволяет Руссо основательно и не без удовольствия порассуждать о тяжкой участи, должно быть, ожидавшей несчастную девушку.

Это нравоучительное повествование сразу же показывает, что «Исповедь» — не исповедальный текст. Исповедоваться — значит преодолевать вину и стыд во имя истины, что предполагает эпистемологическое использование языка, ставящее ценности истины и лжи выше этических ценностей добра и зла, одним из следствий чего становится определение вожделения, зависти, алчности и т. п. как пороков, в первую очередь потому, что они вынуждают прибегать ко лжи. Рассказ обо всем без утайки восстанавливает экономию этического равновесия, и в прояснившейся атмосфере истины, без колебания обнаруживающей преступление во всех его ужасных подробностях, можно приступить к искуплению. Если так, Руссо даже преувеличивает ужас, воображая, как в рассказе из «Исповеди», так и в рассказе из «Прогулок», ужасные последствия, которые мог иметь его поступок для жертвы. Исповедь совершается во имя абсолютной истины, про которую говорится, что она существует «только для себя» («pour elle seule» [1028] )[318], и по отношению к которой все частные истины — лишь производные и вторичные аспекты.

Но даже в первом повествовании, во второй книге «Исповеди», Руссо не может ограничиться простым изложением того, что произошло «на самом деле», хотя и привлекает не без гордости внимание к полноте самообвинения, к откровенности, которую мы, как предполагается, от него не ожидали: «В данном случае я чистосердечно признался в своем преступлении, и, наверно, никто не скажет, что я стараюсь смягчить свою страшную вину» (86; 81). Но недостаточно рассказать все. Недостаточно исповедоваться, нужно также и оправдаться: «Но я не выполнил бы своей задачи, если бы не рассказал в то же время о своем внутреннем состоянии и если бы побоялся привести в свое оправдание то, что согласно с истиной» («que je [ne] craignisse de m'excuseren ce qui est conforme a la verite» [86, курсив мой; 81]). Следует отметить, что и это делается во имя истины, и на первый взгляд не должно быть конфликта между исповедью и оправданием. И все же язык не поворачивается произнести странное выражение: craindre de m'excuser. Бояться оправдания стоит только потому, что оно и в самом деле может оправдать исповедующегося, сделав исповедь (и исповедальный текст) излишними, как только оно будет завершено. Qui s'accuse s'excuse — это выражение звучит убедительно и вполне приемлемо, но в контексте абсолютной истины оно сокрушает серьезность любого исповедального рассуждения, так что это рассуждение становится саморазрушительным. Коль скоро исповедь не возмещение, полученное при посредстве практического правосудия, но нечто, существующее только в форме высказывания, как узнать, имеем ли мы дело с истинной исповедью, ведь признание вины подразумевает освобождение от нее от имени того же самого трансцендентального принципа истины, который, в первую очередь, позволяет признать вину?

При переходе от одного раздела повествования к другому фактически происходит немаловажное изменение организующего принципа истины. Структура истины, во имя которой следует начинать оправдываться, даже в предположительном «corps defendant» Руссо не совпадает со структурой управляющего исповедью принципа истины. Она не снимает покров с состояния (state) бытия, но высказывает (states) подозрение, устанавливает возможность разногласия, способного предопределить невозможность познания. Это, конечно, разногласие между «sentiment interieur», которое сопутствует действию (или диктует его?), и самим действием. Но пространственная метафора внутри/вовне неверна, поскольку она объединяет вообще не пространственное различение. Отличие исповеди, рассказанной в модусе обнаружения истины, от исповеди, рассказанной в модусе оправдания, в том, что очевидность первой референциальна (лента), тогда как очевидность второй может быть только вербальной. Руссо может передать нам свое «внутреннее чувство», только если мы, как говорится, поверим ему на слово, тогда как очевидность факта воровства доступна буквальной проверке, по крайней мере в теории[319]. Верим мы ему или нет — неважно; важны не искренность говорящего и не легковерие слушателя, а как раз отличие вербальной очевидности от невербальной. Различие в том, что последний процесс неизбежно подразумевает момент понимания, который невозможно уравнять с восприятием, и в том, что логика этого момента, не совпадает с логикой референциальной проверки истинности. В таком случае, настаивая на «sentiment interieur», Руссо говорит о том, что исповедальный язык можно рассматривать только в двойной эпистемологической перспективе: он функционирует как проверенное референциальное познание, но он также функционирует как высказывание, надежность которого невозможно проверить эмпирическими средствами. Сочетание двух модусов не дано a priori именно потому, что возможность их несовпадения порождает возможность оправдания. Оправдание повествует о несовпадении, и тем самым в действительности утверждает его как факт (тогда как это только подозрение). Оно верит или притворяется, будто верит в то, что акт кражи ленты есть как физический факт (он взял ее оттуда, где она была, положил ее в свой карман или куда-то еще, где и спрятал), так и определенное «внутреннее чувство», которое было каким-то образом (каким именно — остается открытым вопросом) связано с ним. Более того, оно верует в то, что факт и чувство — не одно и то же. Таким образом усложнять факт — значит совершать акт. Различие между вербальным оправданием и референциальным преступлением — не просто противопоставление действия и обыкновенного высказывания о действии. Кража — действие, и она не включает в себя никаких словесных элементов. Исповедь — рассуждение, но рассуждение подвластно принципу референциальной проверки, подразумевающему внесловесный момент: даже если мы исповедуемся в том, что мы сказали что- то (а не сделали), проверка этого словесного события, принятие решения о том, истинно или ложно высказывание о нем, происходят не на словах, но на деле, когда устанавливается факт, имело ли это высказывание место в действительности. Никакая подобная проверка невозможна, если речь идет лишь о словесном (по своему произнесению, воздействию и влиянию) оправдании: его цель — не устанавливать, но убеждать, оно само по себе является «внутренним» процессом, засвидетельствовать который могут только слова. По крайней мере со времен Остина[320] хорошо известно, что оправдания — сложный вариант того, что можно назвать пер- формативными высказываниями — своеобразной разновидности речевых актов. Текст Руссо интересен тем, что он открыто функционирует как перформативно, так и когнитивно, и, таким образом, позволяет судить о структуре перформативной риторики; это высказано в самом тексте, когда исповедальное рассуждение не получает завершения и модуляция заменяет модус исповеди модусом апологии[321].

Но завершение оправдания не позволяет поставить точку в конце апологетического текста, не вняв мольбе Руссо, высказанной в конце второй книги: «Вот что я считал нужным сказать по поводу этого случая. Да будет мне позволено никогда больше к нему не возвращаться» (87; 82). И все же, почти десять лет спустя, в четвертой «Reverie» он снова рассказывает всю историю сначала, в ходе размышления о том, что может «оправдать» ложь. Апологии явно не удалось успокоить его собственное чувство вины так, чтобы он смог забыть о ней. Нам не важно, относится ли в самом деле чувство вины к этому действию или это действие совершено просто для того, чтобы заменить другое, худшее преступление или оскорбление. Оно может заменять собой целые серии преступлений, может —общее настроение виновности, и все же повторение значимо само по себе: каким бы ни было содержание преступного действия, представленное «Исповедью» оправдание не удовлетворяет Руссо, судью Жан-Жака. Эта неудача уже отчасти вписана в само оправдание, и она управляет его дальнейшим распространением и повторением.

Руссо оправдывает свою беспричинную злобу, определяя свое внутреннее чувство как стыд за самого себя, а не как враждебность к жертве: «...Присутствие стольких людей действовало на меня так сильно, что помешало моему раскаянию. Наказания я не очень боялся,— я боялся только стыда, но стыда я боялся больше смерти, больше преступления, больше всего на свете. Мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю; неодолимый стыд победил все; стыд был единственной причиной моего бесстыдства, и чем преступнее я становился, тем больше боялся в этом признаться и тем бесстрашнее лгал» (86; 81).

Довольно легко описать, как этот «стыд» функционирует е( контексте, который якобы предлагает убедительный ответ на вопрос, что такое стыд или, скорее, на вопрос, чего стыдятся. Поскольку вся сцена проходит под знаком воровства, она говорит об обладании, и можно понять, что описанное здесь желание, по крайней мере время от времени, притворяется желанием обладать, учитывая все коннотации этого последнего термина. Украденная у своего законного владельца лента сама по себе лишена значения и функции, и ее можно пустить в символическое обращение как чистое означающее и сделать объединяющим стержнем цепи обменов и обладаний. Переходя из рук в руки, лента позволяет проследить круговорот, обнаруживающий скрытое, цензурованное желание. Руссо идентифицирует это желание как желание обладать Марион: «У меня самого было намерение подарить эту ленту ей» (86; 81), т. е. «обладать» ею. В этом месте в предложенном Руссо прочтении собственное значение тропа достаточно ясно: лента «стоит вместо» желания Руссо обладать Марион или, что, собственно говоря, то же самое, вместо самой Марион.

Или же она «стоит вместо» свободного обращения желания между Руссо и Марион, ибо взаимность, как мы знаем из «Юлии», для Руссо является самим условием любви; она «стоит вместо» возможности заменить Руссо на Марион и наоборот. Руссо желает Марион, как Марион желает Руссо. Но поскольку в атмосфере интриги и подозрения, господствующей в доме графини де Верселис, фантазия этой симметричной взаимности переживается как запрет, ее фигура, лента, должна быть украдена, и агент этого прегрешения должен быть восприимчив к подстановкам: если Руссо вынужден украсть ленту, Марион вынуждена заменить Руссо при осуществлении этого действия[322]. Мы располагаем по меньшей мере двумя моделями происходящих подстановок (или замещений): лента замещает желание, а само желание — желание подстановки. Каждая из них управляется тем же самым желанием зеркальной симметрии, придающей символическому объекту легко обнаруживаемое, однозначное собственное значение. Система работает: «Я приписал ей то, что сам собирался сделать; сказал, что она дала мне ленту, потому что у меня самого было намерение подарить эту ленту ей» (86; 81). Подстановки происходят, не нарушая связность системы, отраженной в уравновешенном синтаксисе предложения и теперь столь же понятной, как понятно то, что лента обозначает желание. Зеркальные фигуры этого рода — метафоры, и следует отметить, что на этом элементарном уровне понимания введение фигурального измерения в текст в первый раз появляется при посредстве метафоры.

Аллегория этой метафоры обнаруживается в «исповеди» Руссо о желании обладать Марион, и если мы примем это желание за чистую монету, оно сыграет роль оправдания. Согласившись с тем, что Марион желанна или что Руссо пылает страстью, мы сочтем мотивацию воровства понятной и заслуживающей прощения. Он сделал все это из любви к ней, и найдется ли такой суровый буквалист, что позволит ничтожной собственности стать на пути юной любви? В таком случае мы вынуждены согласиться с Руссо в том, что «никогда злоба не была так далека от меня, как в ту ужасную минуту; как ни странно, но это правда. Я обвинил эту несчастную девушку потому, что был расположен к ней» (86; 81). Это и в самом деле странная подстановка (странно считать ленту человеком), но коль скоро она обнаруживает мотивы, причины и желания, странность быстро исчезает и вновь возвращается смысл. Может быть, эта история — ребус или головоломка, в которой лента должна обозначать желание, но головоломки разрешимы. Обнаружение значения отсрочено, но оно вполне возможно.

Однако это не единственный способ функционирования текста. Желание считается обладанием, что позволяет ввести исключительно важное фигуральное замещение: вещи не просто то, чем они кажутся, лента — не просто лента, кража могла быть актом любви, про совершенное Руссо действие можно было сказать, что его совершила Марион, и по мере развития действия его все легче понять и т. д. И все же текст не ограничивается этим образцом желания. С одной стороны, оправдать преступление кражи не то же самое, что оправдать худшее преступление клеветы, которое, как хором подсказывают нам и опыт обычной жизни, и Руссо, принять гораздо сложнее[323]. Мы не можем считать стыд скрытым желанием, как в Эдиповой ситуации[324]. Запрет не слишком серьезен, и обнаружение желания Руссо в общественной ситуации, которая не предоставляет ему возможность для тщательного самоанализа, едва ли чревато таким взрывом стыда. Гораздо важнее любого такого референциального рассмотрения то обстоятельство, что текст так построен, что не привлекает особое внимание к эротическому очарованию Марион, здесь не используется стратегия, с известным мастерством применяемая Руссо во многих других случаях, в том числе и в «Юлии». Иная форма желания (не желание обладания) оперирует в заключительной части истории, которая также решает основную перформативную задачу оправдания и в которой преступление — уже не кража.

Очевидное удовлетворение, выраженное и тоном, и красноречием выше процитированного отрывка, наплыв гипербол («...je la craignois [la honte] plus que la mort, plus que le crime, plus que tout au monde. J'aurois voulu m'enforcer, m'etouffer dans le centre de la terre...» [86] )[325], очевидное удовольствие при обнаружении желания спрятать — все указывает на иную структуру желания, отличающуюся от простого обладания и независимую от любой частной цели. Больше стыдятся изобличения желания обличить себя, чем желания обладать; как сны о наготе, рассказанные Фрейдом, стыд, в первую очередь, изобличает эксгибициониста. То, чего Руссо и в самом деле хочет,— это не лента и не Марион, но сцена публичного обнажения, которую он в конце концов и получает. И это подтверждается отсутствием малейшей попытки скрыть очевидное. Чем больше преступлений, чем больше воровства, лжи, клеветы и закоснелости в каждом из этих грехов, тем лучше. Чем больше того, в чем приходится признаваться, тем больше того, чего надо стыдиться; чем больше сопротивления обличению, тем больше удовлетворение от сцены и в особенности тем более приятным и тем более красноречивым станет запоздалое обнаружение неспособности обнаруживать в позднейшем повествовании. Это желание поистине постыдно, ведь оно предполагает, что судьба Марион была разрушена не ради спасения репутации Руссо, не ради его желания обладать ею, но просто для того, чтобы предоставить ему сцену, на которой был бы выставлен напоказ его позор или, что то же самое, предоставить ему удачную концовку второй книги «Исповеди». Структура само-сохраняется, en abime, как предусмотрено ее описанием как обличения его желания быть уличенным, ибо любая новая стадия разоблачения предполагает более глубокий стыд, большую невозможность открыть преступление и большее удовлетворение, испытываемое, когда удается перехитрить эту невозможность.

Структура желания как обличения, а не как обладания объясняет, почему стыд и в самом деле функционирует в этом тексте как самое действенное оправдание, гораздо более действенное, чем алчность, похоть или любовь. Обещание предваряет, но оправдание запаздывает и всегда происходит после преступления; поскольку преступление — обнажение, оправдание состоит в подведении итогов обнажения под маской сокрытия. Оправдание — уловка, позволяющая обнажаться, для того чтобы спрятаться, что не так уж чуждо описанному в поздних работах Хайдеггера бытию, которое открывает себя, скрывая себя. Или, иными словами, стыд, используемый как оправдание, позволяет вытеснению функционировать как откровению и таким образом делает удовольствие и вину взаимозаменяемыми. Вина прощается, потому что она позволяет испытать удовольствие обнаружить ее вытеснение. Отсюда следует, что вытеснение — это на самом деле оправдание, один речевой акт из многих других.

Но текст открывает и дальнейшие возможности. Анализ стыда как оправдания делает очевидным прочную связь между осуществлением оправдания и актом понимания. Текст привел к проблематике сокрытия и раскрытия, а это явно проблематика познания. Оправдание появляется в сумеречной зоне эпистемологии, между знанием и незнанием; вот еще почему его центром должно стать преступление лжи и вот почему Руссо может оправдаться во всем, если он оправдается во лжи. Когда этого не происходит, тогда его притязание на жизнь во имя истины (vitam imprendere vero) оспаривается извне, завершение оправдания («qu'il me soit permis de n'en reparler jamais») становится обманом — и пора писать «Четвертую Прогулку».

Отрывок также прослеживает пределы того, как в таком случае следует понимать это понимание понимания. Ибо различение между желанием как обладанием и желанием как обличением, хотя и разрабатывается, вне всякого сомнения, в тексте, не становится структурой его основного действия. Нельзя сказать, например, что последнее деконструирует первое. Оба они сводятся к единому обозначению, а стыд переживается как желание причаститься глубочайшего стыда само-обнажения, точно так же как оправдание одного связано с оправданием другого отношением взаимной поддержки. Отсюда следует, что модус познания как сокрытия/раскрытия в основном близок модусу познания как обладания и что по крайней мере до сих пор акты знания и обладания имеют одну и ту же структуру. Истина — это свойство[326], которым обладают сущие, а лгать значит красть, как Прометей, истину у ее владельца. В неискренности образца оправдания ложь становится законной, но это происходит внутри системы истины и лжи, которая может быть двусмысленной в своей оценке, но не по своей структуре. Этот образец также подразумевает, что терминология вытеснения и обнажения, встречавшаяся в отрывке о стыде, вполне сопоставима с системой символических подстановок (основанной на закодированных обозначениях, произвольно приписанных свободному означающему, ленте), что господствует в отрывке о желании обладать («Je Taccusai d'avoir fait ce queje voulois faire...» [86][327]). Фигуральная риторика отрывка, основная метафора которого,— включающая в себя и обладание, и обнажение,— разоблачение, соединяется с обобщенным образцом тропологической подстановки, для того чтобы достичь убедительного значения. То, что кажется сперва похожим на иррациональное поведение, граничащее с безумием, становится к концу отрывка достаточно понятным для того, чтобы включиться, в рамках всеобщей экономии человеческой эмоциональности, в теорию желания, вытеснения и посвященного самоанализу рассуждения, в которой сливаются воедино оправдание и знание. Желание, ныне понимаемое достаточно широко для того, чтобы включить в себя сокрытие/раскрытие движения бессознательного, наряду с обладанием, функционирует как при- чшшвсей сцены («...как ни странно, но это правда. Я обвинил эту несчастную девушку потому, что был расположен к ней» [86; 81]), и раз это желание проявилось во всей своей сложности, действие понимается и, соответственно, оправдывается — ибо именно оттого оно и неуместно, что непростительно. Знание, нравственность, обладание, обнажение, эмоциональность (стыд как синтез удовольствия и боли) и перформативное оправдание — все это, в конце концов, части системы, которая эпистемологически, равно как и этически, обоснована и потому доступна в качестве значения, в модусе понимания. Точно так же, как в эпизоде, рассказанном в «Исповеди» чуть выше, частная несправедливость, жертвой которой стал Руссо, становится, при посредстве метафорической синекдохи, парадигмой всеобщего опыта несправедливости[328], этот эпизод заканчивается обобщенной экономией наград и наказаний. Травма Марион возмещена последующими страданиями, навлеченными на Руссо безымянными мстителями за нее[329]. Восстановление справедливости естественно следует за раскрытием смысла. Почему же тогда оправдание не удается и почему Руссо должен вернуться к загадке, столь удачно разрешенной?

Конечно, мы пропустили при чтении другое предложение, в котором открыто использован глагол «excuser», и опять-таки в какой-то необычной конструкции; странность «que je craignisse de m'excuser» воспроизводится в еще более странном изречении: «Je m'excuserai sur le premier objet qui s'offrit»[330] («Я... ухватился за первое, что пришло мне на ум» [86; 81]), как если бы сказать «je me vengeai» или «je m'acharnai sur le premier objet qui s'offrit»[331]. Правда, предложение включено в контекст, который как будто бы согласован цепью при- чинно-следственных взаимосвязей: «...как ни странно, но это правда. Я обвинил эту несчастную девушку потому, что был расположен к ней. Я все думал о ней, и ухватился за первое, что пришло на ум. Я приписал ей то, что сам собирался сделать; сказал, что она дала мне ленту, потому что у меня самого было намерение подарить ленту ей...» (86; 81). Поскольку Руссо желает Марион, она у него на уме, и ее имя произносится почти бессознательно, как бы по ошибке, как бы придя из рассуждения о другом. Но использование словаря случайности («1е premier objet qui s'offrit») в доказательстве причинности приковывает наше внимание и разрушает истолкование, поскольку предложение сформулировано так, чтобы позволить провести полное отделение Руссо с его желаниями и интересами от этого самого имени. Марион просто оказалась первым, что пришло на ум; любое другое имя, любое другое слово, любой другой звук или шум могли бы сделать то же самое с тем же успехом, и введение Марион в рассуждение — дело случая. Она — свободное означающее, метонимически соотнесенное с ролью, которую оно должно сыграть в последовательной системе обменов и подстановок. Она, однако, находится в совершенно иной ситуации, чем другое свободное означающее — лента, которая тоже случайно оказалась под рукой, но которая сама по себе никоим образом не была объектом желания. В то же время в развитии, которое следует затем и которое вводит всю цепь, ведущую от желания к стыду, от стыда к (не)обладанию, от (не)обладания к сокрытию, от сокрытия к обнаружению, от обнаружения к оправданию и от оправдания к избирательному правосудию, Марион может быть организующим принципом, потому что она рассматривается как скрытый центр стремления обнаруживать. Она застывает в положении мишени, и это освобождает игру ее символических заместителей. В отличие от ленты, Марион сама не лишена позитивного обозначения, поскольку никакое обнаружение и никакое оправдание не были бы возможны, если бы ее присутствие в цепи не было мотивировано тем, что она —цель всей деятельности. Но если ее номинальное присутствие — просто совпадение, тогда мы входим в полностью иную систему, в которой такие термины, как желание, стыд, вина, обнажение и вытеснение, уже более не присутствуют.

Следуя духу текста, нужно справиться с искушением придавать какое бы то ни было значение всему, что звучит как «Марион». Ибо только в том случае, если инициировавшее всю цепь действие (произнесение звука «Марион») поистине лишено всякого постижимого мотива, исключительно действенной становится полная произвольность действия и осуществляется самое лучшее перформативное оправдание. Отчуждение между субъектом и произнесением тогда становится таким радикальным, что оно уже недоступно никакому модусу понимания. Когда все валится из рук, всегда можно признать себя безумным. Слово «Марион» бессмысленно и бессильно произвести само по себе цепь причинных подстановок и фигур, которая становится структурой окружающего текста, а это как текст желания, так и желание текста. Это имя находится вообще за пределами системы истины, добродетели и понимания (или обмана, порока и заблуждения), которая придает значение отрывку и «Исповеди» в целом. Поэтому предложение «Je m'excusai sur le premier objet qui s'offrit» — это анаколуф[332], здесь чуждый элемент, искажает значение, разрушает удобочитаемость апологетического рассуждения и вновь начинает то, что, казалось бы, завершило оправдание. Каковы следствия этого предложения и как оно искажает саму идею понимания, которая, оказывается, так тесно связана с перформативной функцией и зависима от нее?

Вопрос уводит нас к «Четвертой прогулке» и к ее скрытому переходу от высказанной вины к вине высказывания, поскольку здесь ложь связана уже не с каким-то прежде совершенным злодеянием, но как раз с действием написания «Исповеди» и, расширительно, со всяким писанием вообще. Конечно, и в повествовании «Исповеди», и в «Reverie» мы всегда пребывали в области письма, но тематизация этого факта не очевидна: то, что можно сказать о вмешательстве когнитивной и перформативной функций оправданий в «Четверой прогулке», распространит повсюду (disseminate) то, что было небольшим разрывом в «Исповеди».

Даже учитывая всю сложность небрежного, переменчивого и подчиняющегося логике свободных ассоциаций модуса «Reverie», поневоле поражаешься тому отсутствию завершенности, которое позволяет себе этот текст. Он выдержан в тоне пиетистского самоанализа, и его самообвинения звучат достаточно сурово и строго, чтобы придать вес снятию обвинений с автора, которое он и производит, пока Руссо не отказывается признать снятие обвинений в предпоследнем абзаце, объявляющем вину «непростительной» (1038; 610). Существует также странное неравновесие между направленностью доказательства, которое производится при помощи тонких различений и логических рассуждений, и направленностью примеров, которые совсем не соответствуют заявленному намерению. Утверждается, например, что Руссо пропустил в «Исповеди» отдельные эпизоды потому, что они показывали его в слишком выгодном свете; когда некоторые из этих случаев затем рассказываются, для того чтобы сделать искаженный портрет более точным, они оказываются удивительно неуместными. Они не показывают Руссо в благоприятном свете (поскольку он всего лишь ^называет имена своих товарищей по играм, случайно поранивших его, от объявления которых он бы в то время мало что выиграл), и более того, это крайне неприятные истории о физическом насилии, кровавых увечьях и сломанных пальцах, рассказанные так, что боль и жестокость запоминаются куда лучше добродетели, которую они предположительно иллюстрируют. Все это соединяется с какой-то жутковатой ненормальностью слегка горячечного текста, вовсе не контролирующего воздействие, которое он стремится произвести.

Следствия необдуманной лжи в эпизоде с Марион («je m'excusai sur le premier objet qui s'offrit») в «Четвертой прогулке» распределены по всему тексту. Перформативная способность лжи как оправдания сильнее подчеркнута здесь и в особенности связана с отсутствием референциального обозначения; она также носит в этом литературном контексте более знакомое и уважаемое имя, поскольку теперь ее зовут вымыслом (fiction): «Лгать без выгоды и ущерба для себя и другого — не значит лгать: это не обман, это вымысел» (1029; 601). Понятие вымысла вводится подобно оправданию непродуманности в «Исповеди». Внутри герметически закрытой системы абсолютной истины она производит почти неощутимую трещину чисто беспричинного, того, что Руссо называет «ип fait oiseux, indifferent a tous egards et sans consequence pour personne...» («факт ничтожный, во всех отношениях безразличный и ни для кого не имеющий никакого значения» [1027; 599]). Едва ли такие «совершенно бесплодные истины» вообще доступны восприятию, и мы вряд ли обладаем необходимым критерием, для того чтобы авторитетно решить, появятся ли высказывания, до такой степени лишенные всякого значения. Но хотя текст не решает этот вопрос, он тем не менее функционирует так, как если бы вопрос был решен позитивно. Утверждается, что даже если такие истины бывают «rares et difficiles», «истину» «бесполезных фактов» можно пропустить, не солгав: «Истина, лишенная какой бы то ни было, хотя бы только возможной полезности, не может быть должной [une chose due], и, значит, тот, кто умалчивает о ней или скрывает ее, не лжет» (1027; 599). Более того, «можно, не совершив несправедливости, умолчать о ней и, не солгав, прикрыть ее: ибо я установил, что такие случаи действительно существуют» (1028; 601). Некоторые речевые акты (хотя лучше было бы их назвать актами молчания) поэтому вырываются из закрытой системы, в которой истина — собственность, а ложь — кража: «Что же касается истин, не имеющих никакой полезности ни для познания, ни для практики,— каким образом могут они быть благом обязательным [un bien du], раз они вовсе даже не являются благом и раз собственность основана на полезности, и, значит, где отсутствует возможная полезность, там не может быть и собственности» («Оu il n'y a point d'utilite possible il ne peut у avoir de propriete» [1026; 599]). Если допустить такую возможность, эти беспричинные «истины» или «факты», совершенно лишенные ценности («Rien ne peut etre du de ce qui n'est bon a rien» [1027])[333], будут восприняты как «полезные» для оправдания приукрашиваний и преувеличений, невинно добавленных к «Исповеди». Это просто «details oiseux», и чтобы называть их ложью, нужно, как выражается Руссо, обладать «совестью, более взыскательной, чем моя» (1030; 603). Тот же самый абзац называет эти невесомые, воздушные не-субстанции выдумками: «Но все, что, будучи противным истине, ни в какой мере не затрагивает справедливости,— есть лишь выдумка; и я признаюсь, что всякий, кто упрекнет себя за чистую выдумку, как за обман, обладает совестью, более взыскательной, чем моя» (1030; 603). Выдумку делает выдумкой вовсе не полярность факта и представления. Выдумка не имеет ничего общего с представлением, но является отсутствием всякой связи произнесения и референта, вне зависимости от того, какая это связь — причинная, кодированная или контролируемая другим постижимым и систематизируемым отношением. В выдумке, воспринятой таким образом, «тесная связь» метафоры метонимизирована до катахрезы, и выдумка становится разрывом референциальной иллюзии повествования. Вот почему имя Марион произносится в ключевом предложении «Исповеди»: «Je m'excusai sur le premier objet qui s'offrit», в предложении, из которого следует удалить само воспоминание о всякой антропоморфной коннотации обольщения, подразумеваемой глаголом «s'offrir», если мы не хотим отменять оправдание и заменять его банальностями нечистой совести и подозрения. Что и делал Руссо, какой бы шум ни приходил ему в голову; он не говорил вообще ничего, и уж, во всяком случае, не назвал ничьего имени. Поэтому высказывание может функционировать как оправдание, подобно тому, как выдумка оправдывает искажения «Исповеди».

Нужно отвергнуть утверждение, будто выдумка из «Reverie» и обвинение Марион резко отличаются друг от друга тем, что первая проходит без последствий, тогда как последнее наносит вред другим. Руссо сам подчеркивает это: «Все, что, будучи противным истине, каким бы то ни было образом оскорбляет справедливость,— есть обман» (1030; 603), и также «для того чтобы обман был невинным, недостаточно того, чтобы не было определенного намеренья повредить: необходима, кроме того, уверенность, что заблуждение, в которое ввергают тех, кому говорят, не может каким бы то ни было способом повредить ни им и никому другому» (1029; 601). Но выдумка в «Исповеди» становится вредоносной только потому, что она не понимается как таковая, потому что вымышленное высказывание с самого начала вовлечено в паутину причин, обозначений и подстановок и опутано ею, потому что оно порождает систему стыда, желания и вытеснения, описанную нами выше. Если бы сущностное не-обозначение высказывания было истолковано правильно, если бы обвинители Руссо осознали, что имя Марион было «lе premier objet qui s'offrit», они поняли бы и отсутствие его вины, и невиновность Марион. А оправдание распространилось бы с клеветы на саму кражу, ибо и то и другое равно немотивировано: он взял ленту, исходя из неустановленного и анархического факта близости, не зная ничего ни о каком законе собственности. В последствиях обвиняется не сама выдумка, но ее ложное референциальное прочтение. Будучи выдумкой, высказывание безвредно, а заблуждение — вредно; именно неверно направленное прочтение такого заблуждения, как кража или клевета, отказ признать, что выдумка есть выдумка, упрямое сопротивление очевидному «факту», что язык полностью свободен в трактовке референциального значения и может высказывать все, что позволяет грамматика, приводит к превращению непредумышленного заблуждения в несправедливость. Радикальная безответственность выдумки некоторым образом столь очевидна, что кажется, вряд ли необходимо предупреждать против ее неверного прочтения. И все же утверждение этой безответственности в истории из «Исповеди» оказывается парадоксальным и неуместным вплоть до абсурда постольку, поскольку собственный текст Руссо, вопреки интересам автора, предпочитает быть заподозренным во лжи и клевете, лишь бы не показаться невинно бессмысленным. Кажется, невозможно выделить тот миг, когда выдумка свободна от всякого обозначения; в тот самый момент, когда она высказывается, равно как и в том самом контексте, который ее производит, она сразу же неверно толкуется, превращаясь в определение, которое ipso facto, сверхдетерминировано. И все же без этого момента тексту никогда не появиться как таковому, непостижим сам такой предмет, как текст. Из эмпирического опыта мы знаем, что так все и есть: всегда можно испытать любое переживание (оправдать любую вину), потому что переживание существует одновременно как выдуманное рассуждение и как эмпирическое событие, и решить, какая из двух возможностей правильная. Это отсутствие однозначного решения позволяет оправдывать мрачнейшие преступления, потому что выдумка как таковая позволяет преодолеть ограничения вины и невинности. С другой стороны, это же отсутствие позволяет и обвинить создание выдумок, эту, по словам Гельдерлина, «самую невинную деятельность», в крайней жестокости. Знать радикальную невинность — значит также наносить самые тяжкие увечья. Оправдания не только обвиняют, но и выносят подобающий приговор.

Этот другой аспект радикального оправдания также передается текстом «Reverie», хотя, по понятным причинам, и более туманным образом. Приводя другой пример ситуации, в которой он лгал из стыда,— менее интересный, чем история с лентой, потому что нет ничего загадочного во лжи, которая, как в данном случае, оказывается только защитой[334],— Руссо пишет: «Мой ответ не был мне продиктован ни здравым смыслом, ни волей и... он был бессознательным следствием [l'effet machinal] моего смущения» (1034; 607). Машиноподобие текста лжи еще заметнее, когда, как в эпизоде с Марион, диспропорция преступления, в котором надо исповедоваться, и преступления лжи делает всю ситуацию слегка бредовой. Утверждение, что оправдание не только выдумка, но к тому же и машинальная выдумка, добавляет к коннотации референциального разъединения, непредумышленной импровизации, коннотацию неуместного повторения заранее выбранного образца. Как марионетки Клейста, машина и «антигравна»[335], искаженно изображая форму, оторванную от значения и способную принимать любую структуру, и полностью безжалостна в своей неспособности изменять свою собственную структуру по внеструктурным причинам. Машина похожа на грамматику текста, изолированную от риторики, на простой формальный элемент, без которого невозможно произвести текст. Нет такого использования языка, которое с определенной точки зрения не было бы радикально-формальным, т. е. механистичным, и не так уж важно, насколько глубоко этот аспект скрыт эстетическими, формалистическими уловками.

Машина не только производит, но также и подавляет, и способ ее действия не всегда можно назвать невинным или уравновешенным. Экономия «Четвертой прогулки» странно непоследовательна, хотя она отчетливо тематизи- рована в тексте, которому есть что сказать о прибавлениях и сокращениях, о том, как надо «заполнять пробелы» («remplir les lacunes» [1035; 607]) и создавать их. Части текста, которым отведена роль простых добавлений и пояснений при помощи примеров, требуют независимой способности обозначения вплоть до того, что они, можно сказать, редуцируют основное доказательство, вызывая его полную несостоятельность. Прибавление примеров приводит к извращению познавательного утверждения невинности, которое предполагалось проиллюстрировать примерами. В конце текста Руссо знает о том, что ему не оправдаться, и все же текст укрывается от обвинений, притворяясь радикальной выдумкой.

Цензура и сокращение текста заметны в нескольких местах. Цитата из Тассо — первый пример: Руссо сравнивает свою решимость не доносить на товарища по играм с жертвенной ложью Софронии, признающейся, чтобы спасти жизнь христианам, в преступлении (краже иконы), которое на самом деле она не совершала. Сравнение граничит с насмешкой, поскольку рассудительность Руссо никоим образом не напоминает о жертве. Но цитата, которую здесь включает в текст Руссо, играет другую роль. Это отрывок, который он по непонятным причинам ранее пропустил в сделанном им переводе второй песни эпоса Тассо[336]. Всякое упоминание Тассо в творчестве Руссо всегда несет значительную эмоциональную нагрузку и порождает истории, тесно связанные с двусмысленными переводами, литературными подделками, искажениями текста, ошибочными предисловиями, а также с навязчивыми идентификациями, включая эротические фантазии и страхи безумия[337]. Ограничивая себя очевидным в данном контексте, следует сказать, что включение цитаты могло бы быть попыткой восстановить целостность текста, написанного кем-то, о ком сам Руссо сказал, «что нельзя удалить из его произведения ни единой строфы, из строфы — ни единой строки, а из строки—ни единого слова, без того чтобы не разрушилась вся поэма...»[338]. Но восстановление становится вполне частным и тайным действием, которое не назовешь непохожим на гражданина, крадущего «en secret» слово «chacun» и думающего о себе, голосуя за всех[339]. Такое тайное возмещение ущерба подчеркивает как постыдность преступления, так и гибель последней надежды на то, что его можно возместить. Увечье неизлечимо, и протез служит только для того, чтобы подчеркнуть это. Кажется, что обвинение, связанное со всей «Четвертой прогулкой», от которого оправдание пытается защитить ее, должно быть обвинением в угрозе изувечить текст, а она сама связана с органическим и тотализирующим синекдохальным языком, посредством которого Руссо говорит о единстве произведения Тассо.

Пропуск и тайная подмена отрывка о Софронии — это, по крайней мере, симптом, тем более, что слово «Тассо» в творчестве Руссо подразумевает и угрозу, и жертву, и оружие, и рану. Ущерб — не столько вырезание одного особенного куска текста. Его более широкое значение становится очевидным в другой литературной аллюзии «Четвертой прогулки», в ссылке на конвенционально обманное предисловие Монтескье к «Книдскому храму». Притворяясь, будто его произведение—перевод греческой рукописи, автор укрывается от возможного обвинения во фривольности или в распущенности, зная, что читатель, достаточно просвещенный, чтобы не применять его легкомыслие против него самого, также и достаточно сведущ в том, что касается литературных условностей, чтобы поверить в ложное предисловие. Руссо рассматривает розыгрыш Монтескье без малейшей суровости («Между тем кто решится поставить этот обман автору в вину и назвать его за это лжецом?» [1030; 602]), и все же за внешней терпимостью скрывается далеко не такой спокойный вопрос. Как мы знаем из «Preface dialoguee» к «Nouvelle Heloise», предисловие—это то место в тексте, где решается вопрос о власти и авторитете текста и где, как в «Юлии», также обнаруживается, что этот вопрос неразрешим. Эта грозная утрата контроля открывает возможность непреднамеренного и безответственного текста, не просто (как в случае Монтескье или наивного прочтения «Юлии») преднамеренного отрицания отцовства во имя самозащиты, но радикальной отмены метафоры самости и метафоры воли. Отмена порождает серьезнейшие опасения, и Руссо признает смертоносное качество всякого письма. Письмо всегда несет с собой момент отказа от собственности в пользу произвольной силы, проявляющейся в игре означающего, и, с точки зрения субъекта, подобное можно ощущать только как расчленение, усекновение главы или кастрацию. За безвредной ложью Монтескье, отрицающего, что он — автор «Книдского храма», и манипулирующего предисловием, «возглавляющим» текст, скрывается куда более опасная амбивалентность «обезглавленного» автора[340].

Но как раз потому, что во всех этих примерах метафора текста — все еще метафора текста как тела (от которого отделены более или менее жизненно важные части, включая голову), угроза скрыта метафоричностью. Возможная утрата авторства не лишена последствий, она освобождает эмпирического автора и угрожает ему, и все же он не может воспринять ущерб, нанесенный тексту, серьезно: ясное значение фигуры также не позволяет ей передать то, что подразумевает это значение. Неразрешимость вопроса об авторстве — это познание, эпистемологическая значимость которого весьма велика, но, поскольку это — познание, его скрывает фигуральный обман, отделяющий знание от действия. Только когда Руссо уже не обращется к текстам Тассо или Монтескье, а возвращается к своему собственному тексту, к «Исповеди», метафора текста как тела уступает место гораздо более страшной метафоре текста как машины.

В отличие от двух других текстов, в которых искажение было подавлением, «Исповедь», в первую очередь, виновна в искажении вследствие избытка, в результате внесения излишних, вымышленных украшений. «Я никогда не говорил меньше того, что было. Иногда я говорил больше...» (1035; 607), но через несколько строк обнаруживается, что дело не в этом, поскольку Руссо позволял себе пропускать некоторые свои воспоминания просто потому, что они рисовали его в слишком благоприятном свете. Между этими двумя заявлениями не обнаруживается серьезного противоречия, когда оказывается, что он опустил как раз истории об увечьях или — вспомним метафору текста как тела — о подавлениях. Оба рассказа повествуют о членовредительстве и обезглавливании: автор почти что теряет руку в первой истории, и ему чуть не пробивают голову во второй. Таким образом, пропустить подавления—значит сохранить (хотя бы при помощи силлепсиса) целостность, сберечь «пе jamais dire moins». Если пропущенные рассказы нарушали целостность текста, тогда было бы легче оправдать исключение их из текста, чем чрезмерные украшения, которые Руссо добавил к своим более счастливым воспоминаниям.

Но какая угроза таится в этих повествованиях? Если это примеры великодушия Руссо, то они скорее неуместны, чем убедительны. Кажется, что они, в первую очередь, приводятся ради описания увечий. Но оказывается, что эти настоящие, телесные увечья, в свою очередь, появляются, прежде всего, ради позволения упомянуть машину, которая произвела их, а не ради самого вызванного ими шока; Руссо самоудовлетворенно задерживается на описании машины, вовлекающей его в опасно близкий контакт: «Я смотрел на валы каландра; блеск их ласкал мой взор, мне захотелось дотронуться до них, и я с удовольствием водил пальцами по лощеной поверхности цилиндра» (1036; 608). В общей экономии «Reverie» машина замещает все прочие обозначения и становится raison d'etre текста. Ее сила внушения простирается далеко за пределы чисто иллюстративных целей, особенно если вспомнить предшествующую характеристику немотивированного языка выдумок как «машинального». Основные образцы структуры добавления и подавления, равно как и фигуральная система текста,— все сливается в ней одной. Едва прикрытый своей периферийной функцией текст здесь устанавливает текстуальную машину своей собственной конституции и осуществления, свою собственную аллегорию текста. Тревожный элемент в этих случаях куда более очевиден. Текст как тело со всеми последствиями подстановочных тропов в конце концов всегда прослеживается вплоть до метафоры, но он замещен текстом как машиной, и в ходе этой перемены он страдает утратой иллюзии значения. Деконструкция фигурального измерения — процесс, который происходит независимо от какого бы то ни было желания; как таковая она не бессознательна, но механична, подобно грамматике систематична в своем осуществлении, но произвольна по своему принципу. Субъекта автобиографии тревожит не утрата чего-то, что однажды присутствовало и чем он однажды обладал, но радикальное отчуждение, возникающее между значением и употреблением (performance) любого текста.

Для того чтобы стать текстом, референциальная функция должна быть радикально неопределенной. Без связанного со случайным обвинением Марион скандала, без «fait oiseux» «Исповеди» не мог бы появиться текст; нечего было бы оправдывать, поскольку все можно было бы объяснить при помощи когнитивной логики понимания. Познание было бы оправданием, но это слияние уже не рассматривается с тех пор, как метафорическая сложность текста поставлена под сомнение, а текст назван уже не фигуральным телом, но машиной. Хотя язык вовсе не является инструментом на службе психической энергии, теперь появляется возможность считать всю конструкцию влечений, подстановок, вытеснений и представлений ошибочным, метафорическим коррелятом абсолютной неопределенности языка, первичной по отношению ко всякой фигурации и значению. Уже более нет уверенности в том, что язык, подобно оправданию, существует благодаря первичной вине, но одинаково вероятно, что поскольку язык, подобно машине, в любом случае осуществляется, мы вынуждены производить вину (и всю цепочку ее психических последствий), для того чтобы сделать оправдание значимым. Оправдания всегда производят ту самую вину, которую они оправдывают, но производят или в избытке, или в недостатке. В конце «Reverie» вины гораздо больше, чем в начале: оправдание вины Руссо в том, что он, используя другую телесную метафору, называет «1е plaisir d'ecrire» (1038)[341], оставляет его еще более виновным, чем когда бы то ни было, но теперь рядом с ним пребывают два товарища его юности, Плене и Фази, виновные в насилии, грубости или, по меньшей мере, в небрежности[342]. Добавочная вина — добавочное оправдание: Фази и Плене теперь оба достойны апологии и могут, как нам теперь уже ясно, написать потрясающие тексты о страшных вещах, которые они проделали над Жан-Жаком, который в свою очередь теперь должен оправдываться в том, что он, быть может, обвинил их огульно, так же, как обвинил Марион, просто потому, что их имена вспомнились ему по какой-нибудь ничтожнейшей причине[343]. Никакое оправдание не сможет справиться с таким разрастанием вины. С другой стороны, всякая вина, включая чреватое виной удовольствие от написания «Четвертой прогулки», всегда может быть отпущена как непреднамеренный продукт грамматики текста или как радикальная выдумка: никогда не хватит вины, чтобы удовлетворить бесконечную силу оправдания, заключенную в тексте-машине. Поскольку вина, в соответствии с этим описанием, когнитивна, а оправдание — перформативная функция языка, мы вновь устанавливаем различение перформативного и когнититвного: всякий речевой акт производит избыток познания, но он никогда не вправе надеяться познать процесс своего собственного производства (единственное, что ему стоит знать). Точно так же, как текст никогда не перестанет защищаться от подавления вины, которое он осуществляет, не существует знания, достаточного для того, чтобы рассмотреть обман знания.

Главной задачей чтения было показать, что итоговое затруднение — по природе своей лингвистическое, а не онтологическое и не герменевтическое. Из эпизода «Исповеди», связанного с Марион, ясно, что деконструкцию тропологических образцов подстановки (бинарных или тернарных) можно включить в рассуждения, которые не только не выражают сомнения в предположении об умственной постижимости, но и усиливают это предположение, превращая овладение тропологическими замещениями в задачу понимания. Такой проект порождает свое собственное повествование, которое можно назвать аллегорией фигуры. Повествование такого рода начинает колебаться, только когда оказывается, что познаниям не удалось сделать перформативную функцию рассуждения предсказуемой и что, следовательно, лингвистическая модель не может быть сведена к простой системе тропов. Не удается соединить перформативную риторику и когнитивную риторику, риторику тропов. Цепь подстановок функционирует в соответствии с другой, иначе структурированной системой, существующей независимо от референциальной определенности, в соответствии с системой, которая одновременно полностью произвольна и полностью повторяема, как грамматика. Пересечение этих двух систем можно расположить в тексте, представив его разрывом фигуральной цепи, который мы, рассматривая отрывок из «Исповеди», идентифицировали как анаколуф; на языке репрезентативной риторики его можно также назвать парабазисом[344], это — внезапное обнаружение непоследовательности отношений двух риторических кодов. Как показывает прочтение «Четвертой прогулки», это изолированное текстуальное событие рассеяно (disseminates) по всему тексту, и анаколуф встречается во всех точках фигуральной линии аллегории; слегка расширяя формулировку Фридриха Шлегеля, его можно назвать постоянным парабазисом аллегории (или фигуры), т. е. иронией. Ирония —уже не троп, но отмена деконструктивной аллегории всех тропологических познаний, другими словами, систематическая отмена понимания. Как таковая, вовсе не завершая тропологическую систему, ирония усиливает повторение ее ошибочности.


Обещания («Общественный договор») | Аллегории чтения. Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста | ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА