на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


2

Острый запах дождя и мокрого камня сохранялся еще в неподвижном воздухе — Сережа помнил его давно и опьянялся каждый раз заново, если слышал. Сегодня, однако, это томительное опьянение не захватывало его, как раньше, мысли все время отвлекались вперед, в Дом культуры вагоностроителей, куда он спешил сейчас по поручению дяди Филиппа.

В чем состояло поручение, он толком не знал — ему должны были объяснить на месте.

Дом культуры недавно организовал добровольный бесплатный театр под руководством актера Салевича, и дядя Филипп по дружбе взялся им помогать — говорил, что отдаст этому делу последние силы, потому что Салевич не. пустой человек и всем еще себя покажет. Он прочил молодому театру в ближайшем будущем фантастический успех, славу и зависть многих заслуженных коллективов и беспокоился единственно о том, чтобы эта слава и успех не отравили души и высоких бесплатных помыслов молодых актеров. Сережа и верил, и не верил его пророчествам, но что-то было в этом деле для него настолько привлекательное, что он бессовестно обрадовался, когда дядя Филипп заболел и попросил его съездить вместо себя в клуб на репетицию. Еще в школе постоянная жадность к интересным и захватывающим людям вылилась у Сережи в неясную мечту о большом зале, где все они собрались и нашли друг друга — все необычайно талантливые, передовые и знаменитые. Он не представлял, чтобы человек был интересен сам по себе, не будучи явно или хотя бы тайно знаменит. Ему мечталось попасть в такой зал — вот вдоль окон сидят за мольбертами художники, великие музыканты настраивают в углу инструменты, тут же дипломаты, спортсмены, ученые, и один артист балета с волосами до плеч время от времени проносит над толпой тоненькую балерину. И он тоже стоит здесь среди остальных — так, ничего особенного, но чем-то причастен. Сам того не замечая, он и добровольный театр представлял себе только в облике такого вот зала и ехал туда с волнением и в ожидании самых невозможных вещей.

За стеклянными дверями клуб начинался с большой, очень мраморной лестницы. Внизу женщина в черном мундире, вахтер-контролер, спросила его, куда он так поздно и почему опаздывает, на что Сережа ответил, что вот, мол, добровольный театр и его руководитель Салевич.

— Ага, — с уважением сказала женщина. — Салевич. Это со двора.

Во дворе из окон слышна была разноголосица настраиваемых труб, и где-то незаметно, словно через форточку, прорывался рояль. Сережа нашел нужный подъезд и, спеша, поднялся на третий этаж мимо лифта.

Во-первых, там не было никакого зала. Была большая комната, заваленная у одной стены транспарантами и деревьями из фанеры. Во-вторых, ни один человек из сидевших в ней не мог быть чем-нибудь знаменит — это почему-то с первого взгляда бросалось в глаза. (Была небольшая надежда на одного — такой пожилой, с умными и печальными глазами, но он оказался завхозом и скоро ушел.) При появлении Сережи общий разговор на секунду смолк и тут же возобновился с явным и обидным равнодушием к постороннему. Только сам Салевич (Сережа видел его однажды у дяди Филиппа) обернулся к нему и спросил каким-то загадочным голосом:

— Итак, что же?

— Я от Филиппа Андреевича, — сказал Сережа. — Он немного заболел и послал меня…

— Филипп Андреевич? Друзья мои, это от Филиппа Андреевича, я вам расказывал. Так что вы говорите, заболел?

— Да, немного. Кажется, что-то с сердцем.

— Боже, как мне не нравятся его болезни. Ну, где ему болеть теперь, да еще с сердцем. Что за жизнь такая у этого человека — это не жизнь, а сплошная несправедливость.

— Он сказал, что вы должны ему что-то передать, и очень просил меня заехать.

— Правда? Что же я должен был ему передать… Сплошной провал. А вам он не сказал, что именно?

— Не знаю… Я думал, он вам помогает здесь, какие-нибудь дела по театру.

— Помогает? Вы говорите, он нам помогает? Вот не знал. — Он начал тереть лоб, а потом вдруг покраснел и в смущении замахал руками. — Ну конечно же, конечно, это так — как я мог забыть. Друзья мои… Да… Что бы такое для него придумать. Вот ведь какой тонкий вышел случай.

Сережа, еще не понимая точно всего происходящего, почувствовал, что надвигается что-то до слез обидное и унизительное для дяди Филиппа, а заодно и в первую очередь — для него самого.

— Да вот же, — с облегчением воскликнул Салевич. — Пусть прочитает пьесу! Сева, ты слышишь? Вот это племянник Филиппа Андреевича. Его зовут…

— Сергей.

— Это Сережа. А это Всеволод, наш драматург.

Всеволод выглянул из-за чьей-то спины и протянул Сереже руку. Она была обнажена до локтя и скльно татуирована под волосами.

«Он бы меня побил», — почему-то подумал Сережа, глядя на крепкую и выбритую до свечения голову драматурга. Ему стало искренне смешно, и он тихо улыбнулся, но тут же увидел себя со стороны, как он смеется своим мыслям, представил кого-то другого, думающего о нем, и заулыбался для того выдуманного преувеличенно и стыдно.

— Это будет отлично, — сказал Салевич. — Сева, ты не возражай. Филипп Андреевич очень умный и очень много переживший человек. Тебе будет полезно узнать его мнение. Очень, очень много переживший, — повторил он, будто заново изумлялся, что человек вообще может пережить то, что пережил дядя Филипп.

— А вы, Сережа, вы можете подождать здесь до конца, чтобы отвезти ему пьесу? А то у нас не хватает экземпляров. У вас есть еще время?

— Время, — с сомнением проговорил Сережа и надолго уставился на часы. — Да, пожалуй, еще есть. Весь вечер, — вырвалось вдруг у него.

— Ну и договорились. И вы же познакомите потом Севу с дядей. А теперь поехали дальше. Начнем с третьей картины.

Все понемногу замолчали и сдвинулись вокруг стола. В наступившей тишине Салевич негромко сказал «начали», и в тот же момент девушка, незаметно сидевшая рядом с Сережей, взвигнула, схватила себя за волосы и закричала пронзительным страдающим голосом:

— Врача! Надя, скорее врача! «Скорую помощь»!

— Что с тобой? — закричал кто-то с другого края стола.

— Что случилось?

— Не со мной… Галочке хуже… скорее…

Последнее слово она сказала совсем шепотом, из всех сил глотая и задыхаясь. Сережа, отшатнувшись от нее при первом крике, так и сидел, свесившись на сторону со стула и с ужасом выжидая, когда она закричит опять. Сердце у него учащенно и нервно стучало, он чувствовал, что краснеет, и от этой мысли краснел еще больше. В том, как эти незнакомые люди за столом кричали и разговаривали страшными голосами, не двигаясь с места и почти не меняясь в лице, было для него что-то настолько непривычное и противоестественное, так жутко выглядела их неподвижность, что ему при каждом слове хотелось самому вместо них вскакивать, хватать носилки, шприцы, хлопать дверьми и выносить больных детей. Отдельная, отрезанная жизнь слов казалась ужасной, как во сне, когда он увидел однажды свою руку, живущую самостоятельно и что-то делающую далеко в стороне от него самого. Опять он испытал ту боль и томительную дрожь в лице, которые раньше казались ему приметами эстетического воздействия искусства, но теперь все это перекрывалось одним мучительным желанием — не слышать, не слышать. Он заметил, что драматург Всеволод тоже сел в кресло, согнувшись, и крепко погрузил лицо в растопыренные ладони.

Из всех криков и шепота за столом можно было понять, что у девушки, сидевшей рядом с Сережей, заболела дочь и к ней вызвали «скорую помощь». Врач, приехавший со «скорой помощью», (молодой парень в какой-то странной полувоенной форме), раньше любил мать девочки, и она его, кажется, тоже, и поэтому в момент встречи в коридоре у них были сильные переживания и вскрики. Сережа при этом окончательно сполз на край стула. Когда врач вышел от девочки и сказал, что опасность миновала, мать вытерла исплаканные глаза и спросила почти с ненавистью:.

— Ты что, хочешь сказать, что спас ее?

— Нет, зачем же, — благородно ответил врач. — Зачем ты так говоришь?

— Я знаю, я вижу — ты все подстроил. Ты меня всюду преследуешь и теперь тоже. Зачем? Почему ты не оставишь меня в покое после всего, что было? Чего ты добиваешься?

— Это неправда — я ничего не подстраивал. Ты сама знаешь, что это неправда.

— Тебе мало, что я ни одного дня не могу о тебе не думать. Этого мало. Теперь ты стал спасителем. Я обязана тебе жизнью ребенка. Вот ты стоишь тут и думаешь только о себе, любуешься — этакий благородный бескорыстный спаситель. Ха-ха-ха.

— Да нет там никакого «ха-ха-ха», — сказал вдруг драматург Всеволод и вынул из ладоней покрасневшее и расстроенное лицо. Нет там этого. И вообще ничего такого нет. Я удивлен… Так же нельзя, вы все переиначили. Я писал совсем о другом.

Он встал и, бормоча про себя «нет-нет, нельзя, невозможно», ушел за дверь. В наступившей тишине Сережа незаметно глянул из-за очков на соседнюю девушку — она аккуратно сворачивала в кулечек роль и всем лицом выражала терпеливое и привычное ожидание, когда кончатся окружающие капризы и ей можно будет продолжать работать. Никто не казался особенно огорченным или хотя бы удивленным. Сереже стало жаль своих переживаний за них и всегдашнего своего сочувствия к неудачникам казалось, оно пропадало впустую и никому не было нужно никто не признавал себя за неудачника.

— Ничего, ничего. Спокойно, — сказал Салевич своим загадочным голосом. — Ничего страшного. Тем более что он совершенно прав. Все идет, как я и предполагал. — Потом вдруг приманил пальцем Сережу и жарко прошептал ему в ухо: — Телефон.

— Что? — обмирая, переспросил Сережа.

— Телефон, ваш телефон. Вы мне сами скоро понадобитесь. — И подсунул ему раскрытую записную книжку.

Сережа дрожащим пером вписал себя на букву «с», и Салевич, не глядя, спрятал книжку в карман и громко сказал:

— Ну, все. Поехали дальше.

Если бы Мама Андреевна узнала, где Сережа пил в тот вечер, она, по крайней мере, могла бы утешиться недолгим торжеством: конечно же, у Филиппа! У этого чванливого оборванца. Ну не говорила ли она, не предсказывала ли? Поводом служила пьеса, которую дядя Филипп прочел и желал немедленно обсудить с самим драматургом, с Всеволодом. По дороге — Всеволод как нечто само собой разумеющееся купил бутылку водки и колбасу — Сережа точно это видел, но куда они исчезли, в какой карман или за пазуху были спрятаны, не мог понять — весь костюм по-прежнему выглядел ровно и ни в пиджаке, ни в брюках нигде ничего не оттопыривалось.

Было тепло и многолюдно кругом. Казалось, кончается последний теплый день этой осени, таким зеленым был просвет в половину неба вокруг заходящего солнца и так четко виднелась граница между ним и наступающими со всех сторон тучами. Не страшные еще дожди, холода и ветры, двигавшиеся за этой границей, при всей своей очевидности вызывали в каждом, и в Сереже больше других, не страх, а только чувство грусти и особенное стремление и жадность к сегодняшнему дню, как, может быть, ожидание неизбежной войны, которую невозможно уже предотвратить и которой все-таки никто не сумеет бояться в полную меру ужаса до тех пор, пока она не настанет. И для Сережи тепло этого последнего вечера опять выливалось в ожвдание зала с выдающимися людьми и себя среди, них, хотя, если подумать здраво, какой же мог быть зал в немытой и захламленной комнате дяди Филиппа, считавшегося в семье неудачником, отщепенцем и даже опасным человеком. (Не в силах ужиться с такой родней, лядя Филипп поселился отдельно в соседнем квартале и водил такие странные знакомства, что Сереже одно время просто запрещали к нему ходить, — кажется, ни одно запрещение не нарушалось им с большим удовольствием, чем это.)

Когда они вошли, дядя Филипп как раз кончал убирать книги с подвесной полки. Полка висела над самым столом и часто мешала ему в интересных разговорах, так как непривычные собеседники отвлекались на нее, забывая про разговор, и откровенно ждали, когда же она наконец оборвется.

— Вот, я как раз кончил, — сказал дядя Филипп. — Эти книги меня когда-нибудь задушат. Их слишком много. Вас никогда не угнетает количество написанных книг? Меня это просто подавляет. Надо быть очень решительным человеком, чтобы продолжать еще что-то писать. Не правда ли? Или вообще уж совершенно ничего не читать.

Не знаю, — сказал Всеволод. — Я пока еще и читаю.

— Ах, да ведь и вы пишете. Я не имел вас в виду. Это были общие мысли — самые общие. У меня масса общих мыслей. Я их очень люблю, но если б вы только знали, как редко они годятся для конкретных жизненных примеров. Жизненные примеры — это сплошные исключения. Вернее, каждый из них подчинен сразу нескольким общим законам, но это невозможно понимать и анализировать — здесь надо чувствовать. Тогда и получится искусство. Вот как у вас.

Голос его растроганно сорвался, но он тут же прокашлялся и докончил почти торжественно:

— Я в восторге от вашей пьесы.

Всеволод вздрогнул, потом покраснел, потом как-то странно задвигал руками, и опять Сережа не успел заметить, из каких карманов он вытащил на воздух колбасу и водку.

— Вам понравилось? Правда? Что-то все же есть. А я, признаться, уже переволновался. Почему-то мне сразу стало очень важно, что вы скажете.

— Нет-нет, поверьте! Я говорю совершенно искренне, — радостно восклицал дядя Филипп, без удивления открывая водку и доставая из-за книг стаканы. Такая жизнь, такая правда чувства. У меня профессиональная привычка все критиковать, и как раз сейчас идет куча редакторской работы. Я так и начал читать — с карандашом в руках. На первых страницах вы заметите мои птички, но вскоре они прекратятся — с пятой страницы я уже не мог делать критические замечания. Не потому, что кончились огрехи и неровности, — нет, они продолжались и дальше, но это были такие уже мелочи по сравнению с тем прекрасным, что вы для меня раскрывали, — я просто забывал их замечать. Это можно сравнить с отношением к женщине. Пока вы присматриваетесь к ней при знакомстве, еще можно что-то оценивать, внутренне придираться, что ноги у нее в родинках, что косят глаза или лямки торчат из выреза — а потом… Потом вдруг случается любовь, и все это пропадает, уменьшается до микроскопического. Вспоминаешь: Господи, о чем это я думал, какая же это ерунда и ничтожность в сравнении с главной ее красотой. Моя жена — это у нее были родинки… но, впрочем, вы, верно, не знаете. Об этом после.

— Нет, вы очень верно оценили это чувство. Я удивлен. Я очень это понял. Но меня многое еще беспокоит. Некоторым моим друзьям не нравится — они говорят, что все герои ведут себя как ненормальные, как идиоти-ки. Я этого совсем не хотел. Я как раз описывал многих из них, и с чувством дружбы, но теперь мне невозможно сознаться им в этом. Раз они не узнали себя.

— Если я правильно понял, вас беспокоит так называемое всеобщее Признание, не правда ли? Бросьте, забудьте и думать. Я уже много раз объяснял тут, какая это глупость. Вот, Сережа, наверное, помнит. Поймите, что настоящее признание при жизни не обязательно. Оставьте его футболистам и тореадорам. Настоящий художник всегда опережает свое время, иначе грош ему цена. Его любят несколько друзей и десятка два сумасшедших, которых принято с презрением называть знатоками. Моя жена особенно Любила повторять, что она, конечно, не знаток, но ей, видите ли, не нравится. И ведь с гордостью же говорила, вот ей-богу, с гордостью. Уж я в этом не могу ошибаться. Да… А потом эти самые знатоки будут десятки лет хранить, переписывать, прятать рукописи, картины и ноты и ведь спасут, потому что — любовь. И откуда берется все — классики, сокровищница искусства, шедевры? Разве Гомера читают сейчас? Ну, один из тысячи. Но все знают о нем, и тут вам и памятники, и торжественные вечера, и юбилеи. А все почему? Поражены любовью, вот почему. Многовековой. Он будто постепенно обрастал ею, и тогда только стал всем заметен. Именно обрастал. А любим в каждый век по-прежнему немногими.

Дядя Филипп передохнул и взял двумя пальцами стакан. Колбаса была уже нарезана и водка налита каждому до половины. Сережа смотрел на нее с ужасом. Он совершенно не представлял себе, как можно выпить сра-зу так много этой гадости, подробно вспоминал ее отвратительный вкус и запах, но чувствовал, что все равно станет пить, и только молил кого-то, чтобы было не очень больно и не попало бы в дыхательное горло. Уже поднося стакан к губам, он непроизвольно начал глотать, и вот хлынуло в рот что-то ужасное, заполнило все, залилось куда-то до самых глаз, и горло в спазме будто бы уменьшилось вдвое, но он все глотал и глотал, с каждым разом все меньше и меньше, и наконец горло сжалось совсем, и последний глоток вперемешку со слезами пролился ему за шиворот. Задыхаясь и ловя края кружки с водой, он незаметно вытер лицо, потом с трудом откусил край колбасного довеска и доЛго жевал его, не в силах проглотить. Дядя Филипп и Всеволод молча ели, покачивали головами и, кажется, ничего не заметили. Он исподтишка взглянул на обоих, передвинулся попрочнее на стуле, и тут понемногу вслед за облегчением, что страшное позади, в него проникла некая отрешенность, освобождение от себя самого и кружение, и нарастающая нежность к кружащимся предметам и людям — будто он их и знал раньше, и все не знал, а видел только себя в разных с ними связях и не замечал всего остального, что жило в них самостоятельно и к нему никак не относилось. Ему казалось, что между дядей Филиппом и Всеволодом возникнет вскоре редкостная теплота взаимопонимания, и надо успеть сделаться к ней причастным, найти слова и как-то выразить, что и он, и он тоже — ведь это же так и есть, он так ждал этого и предвидел, они сами должны понять и позвать его к себе, такого искреннего и беззащитного теперь перед ними.

— Да, да, я очень рад, — говорил дядя Филипп. — У меня сегодня по-истине редкая радость. Мне даже неловко затевать с вами обсуждение пьесы — т я не чувствую в себе таких прав. Лучше расскажите вы. Что вы делаете сейчас, к чему вас влечет?

— По профессии я стеклодув, но пока временно работаю в области снабжения.

— Нет, я о творчестве.

— Ах, об этом. Хочу сделать еще одну пьесу, а там видно будет. Такую, несколько условную, о человеческом сознании. Точного замысла еще нет# но мне кажется, что дотяну — очень накопилось. Уже и сны вижу — отдельные картины и сцены. Это у меня первый признак.

— Ну расскажите, расскажите хоть общий образ.

— Вот примерно так. По очертаниям сцена как бы напоминает мозг, и основное действие развивается на ней, но все время чувствуется, что самое важное все же где-то там, снаружи. Что-то там такое происходит, и это для всех главное беспокойство. А здесь всякие действия, и один все пытается навести порядок, но его никто не слушает. Все время пробегают шальные мысли, или входят соблазнительные женщины — в самые неподходящие моменты. Потом еще где-то повыше маленький трон и на нем девочка лет пятнадцати — очень красивая.

— Она в очках? — воскликнул Сережа.

— Нет, ни за что. Перед нею лежат яблоки, но она не ест — больше играет с черепахой. Дует ей на голову и немного подбрасывает. Тот, который хочет управлять, прямо молится на нее и будто только для нее и живет. Тут всякие числа и цифры. Цифры ему немного подчиняются, но мало чего могут сделать. И еще появляются какие-то черные, закутанные, и неизвестно, чего они хотят и куда зовут. Все это пока еще путаница, но мне очень хочется написать.

— Очень заманчиво, необычайно, — сказал дядя Филипп. — Я буду ждать с нетерпением.

Он разлил остаток водки и Сереже плеснул на самое дно.

В темноте за окном отсвечивали троллейбусные провода. По ним время от времени проплывали в одну и ту же сторону неслышные штанги, и Сереже казалось, что именно от штанг исходит кружение, из-за которого он вынужден вращать головой и напрягаться, вглядываясь в окружающее. Он увидел, что Всеволод снял пиджак, и в вырезе его рубашки замелькали мачты, чайки и паруса, но что же там дальше, ниже? Пушки, полубаки, волны? Он должен это увидеть. Нужно только расстегнуть следующую пуговку — надо попросить его иди даже самому. Зачем же он хватает его за руку, отталкивает? Не понимает, что ли? Надо объяснить. Объяснить до полной ясности.

Он довольно четко сознавал, что дядя Филипп успел уже подвести, разговор к письмам жены, к этим (представьте себе!) еженедельным посланиям, к этим образчикам (вам, как драматургу, было бы интересно) человеческой нелепости, с чудовищною смесью объяснений в любви, оправданий своего бегства десять лет назад и умствований «почему нам нельзя жить вместе», а уж от жены было рукой подать до большой дороги, до вопиющих глупостей всего человечества, и действительно, вот уже начиналось, — но главное, он с острой обидой чувствовал ту любовность, с которой эти двое смотрели друг на друга и в которой ему не было места.

— Вы замечали, как люди пользуются словами? — говорил дядя Филипп. — Казалось бы, слова — это нечто настолько ясное, определенное, смысл каждого из них записан в толковом словаре, соединяют их по одним и тем же правилам грамматики… Но вслушайтесь в какой-нибудь спор! Не понимают. Не слышат друг друга. Каждому кажется, что уж он-то говорит абсолютно ясно, что не понимать его можно только нарочно, назло. Он достает из памяти новые и новые слова, кидает их в несогласного, засыпает его ворохом слов — тщетно!

На «тщетно» у него не хватило воздуха — он произнес его одними губами.

— А все потому, что главных и простейших слов: «люблю — не люблю», «хочу — не хочу» — не говорят. Вместо этого всплывают тысячи «должно — не должно», «хорошо — дурно», «полезно — вредно». Да почему же, спрошу я вас, не говорят-то? Стесняются, что ли?

— Она-то вам как раз «не хочу» сказала, — закричал вдруг Сережа, выставив вперед палец. — А вы ее «должным — не должным» хотите взять. Заговорить до смер-ти.

Всеволод, не глядя, поймал его руку и, крепко прижав к столу, продолжал смотреть на дядю Филиппа.

— Ас другой стороны, как подумаешь, — продолжал тот, — так, может быть, и правильно. Может, И нужно все так же громоздить эти горы слов, а самых главных — «люблю, хочу» — не говорить. Потому что «люблю и хочу» — это всегда: я, один. Здесь уже совсем нет никакой надежды договориться. А «хорошо — дурно» это все же для всех, для многих, некий общий смирительный знаменатель.

«Они говорят, — зло думал Сережа. — Болтают. А я мыслю. Я все понимаю, но пусть, пусть! Я знаю, что надо делать. Это так просто — каждый должен размыкаться. Я бы сказал, но нужно, чтобы они спросили меня. Если они не спросят, мне ни за что не сказать. А как я хочу! Если б они зПа-ли, как я хочу. Вот сейчас — пусть только перестанут качаться, и я скажу им. Зачем они так смотрят друг на друга. Надо отгородить их, повесить между ними стенку, чтобы они не видели. Сейчас я их раскидаю обоих, я не для того здесь… и так нельзя, надо все вместе, и, Господи, как я хочу — что же это такое творится».

— …поэтому для меня так важны ваши слова, — говорил Всеволод. — Дело не в том, что вы меня похвалили. Чего хвалить. Иногда от похвал бывает хуже, чем от ругани. Но понять! Вот где радость. Ведь я знаю, что был искренен, что все написанное — это я, но общечеловечно ли это? Нужно ли кому-нибудь еще — вот в чем волненье. И по вас я впервые вижу, что да. Что нужно. Что человек, другой человек, узнает здесь часть своей души — это так важно для меня. Если вы позволите, я приду к вам еще раз, хорошо?

— Ну конечно же. Это так ясно уже между нами — не нужно спрашивать.

— Искусство! — снова закричал Сережа. — Болтовня. Параболический бред. Всем нужно размыкаться — всем! Вам этого не понять, а нужно размыкаться.

— Чего ты орешь? — сказал Всеволод.

— А вы… вы, — Сережа пытался засмеяться, но вышло только нескладное «хы-хы». — Вы как в басне, где хвалят друг друга. «Кукушка и лисица». Или как там? Басня Крылова. «За что же, не боясь греха…»

Всеволод нагнулся и за ножку резко вырвал из-под Сережи стул. Сережа упал, вернее, сел на пол и замолчал. Стало тихо и заметно темно в комнате, а за окном качнулись провода и зашумел подъезжающий троллейбус.

— Сережа, иди домой, — грустно сказал дядя Филипп. — Тебе уже пора.

— Я удивлен, — сказал Всеволод угрожающе.

— Не трогайте. Я сам, ответил Сережа, поднимаясь. — Я могу идти очень прямо.

Он действительно держался очень прямо и, выходя из комнаты, довольно ловко и в нужную сторону открыл и потом закрыл за собою дверь. На воздухе земля вдруг снова закружилась под ним, но он быстро подошел к уличному дереву и, опершись о него рукой, сделал вид, что с интересом расковыривает и изучает строение коры.

«Вот. Заинтересовался, — думал он о себе. — Почему бы и нет?»

Он не чувствовал еще ни обиды, ни стыда за случившееся, но какое-то очень твердое решение родилось в нем — оно выражалось пока только внутренними возгласами «ну теперь уж точно! теперь все!», и ему не нужно было сейчас разбираться, что именно «точно и все», — настолько это было определенным, и можно было подождать до утра, когда он выспится и проснется все с тем же решением — оно было таким твердым, что даже не нуждалось в запоминании словами. То, что он плел потом Троеверову на кухне про срочный отъезд, вовсе Не означало, что решение заключается именно в бегстве. Просто он дошел до точки в нелюбви к себе (так ему казалось), и надо было высказать это кому-нибудь вслух так, чтоб ясен был главный смысл: бесповоротность.


предыдущая глава | Зрелища | cледующая глава