home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава 9

Воры не знают чести

В воскресенье 22 июня 1941 года, незадолго до рассвета, немецким воинским частям, стоявшим вдоль границы с Советским Союзом, было передано кодовое слово – «Дортмунд». Так в 3.15 началась атака. Вдоль всей границы, протянувшейся на 1300 км от Балтийского до Черного моря, начался артиллерийский обстрел, за которым последовало массированное наступление трех миллионов солдат в сопровождении тысяч танков и самолетов на линию, которую некогда называли «границей мира». В некоторых местах, на стратегически важных переправах через реки или возле укрепленных караульных постов, перед атакой фашисты прибегали к хитрости. Например, в местечке Кодень под Брестом немцы позвали советских часовых, стоявших на мосту над Бугом, – якобы для «важного разговора», а потом пустили по ним пулеметную очередь878. В других местах диверсанты из отрядов особого назначения – «бранденбургеры» – пробирались глубоко в советский тыл и там перерезали телефонные провода или выводили из строя радиомачты, чтобы красноармейцы не могли связываться между собой. Впрочем, в большинстве случаев никакие военные хитрости или маневры даже не требовались: немцы просто открывали огонь и прорывались через границу. Так началось самое крупное вторжение в истории военного дела. Нацистско-советский пакт был растоптан.

Ровно в те же минуты, когда у Шуленбурга происходил последний разговор с Молотовым в Москве, советского посла в Берлине Владимира Деканозова вызвали в МИД Германии. Там посла и сопровождавшего его переводчика, Валентина Бережкова, встретил Риббентроп. У него «было опухшее лицо пунцового цвета и мутные, как бы остановившиеся, воспаленные глаза». «Не пьян ли он?» – промелькнуло в голове у Бережкова. Когда Риббентроп заговорил, его предположение подтвердилось. «Риббентроп, повысив голос… спотыкаясь чуть ли не на каждом слове… принялся довольно путано объяснять», что «советские военнослужащие нарушали германскую границу и вторгались на германскую территорию», и обвинил Москву в тайном намерении «нанести удар в спину немецкому народу». В связи с этим, сообщил Риббентроп, «час тому назад германские войска перешли границу Советского Союза». Назвав действия Германии наглой агрессией, советский посол направился к выходу. Когда Деканозов с Бережковым уже выходили из здания министерства, их вдруг нагнал Риббентроп. «Он стал скороговоркой, шепотком уверять, будто лично он был против этого решения фюрера. Он даже якобы отговаривал Гитлера от нападения на Советский Союз». «Передайте в Москве, что я был против нападения», – сказал он в заключение. Вернувшись в советское посольство на Унтер-ден-Линден, в 6 часов утра по московскому времени Деканозов и Бережков включили радио, чтобы услышать, что скажет Москва о начавшемся нападении немцев. Но, к их большому удивлению, все советские радиостанции передавали сначала утреннюю гимнастику, «затем пионерскую зорьку и, наконец, последние известия, начинавшиеся, как обычно, вестями с полей и сообщениями о достижениях передовиков труда. С тревогой думалось: неужели в Москве не знают, что уже несколько часов как началась война?»879

Вскоре после этой встречи в МИДе Гитлер объявил о нападении собственному народу. В 5.30 Геббельс зачитал обращение фюрера в своем кабинете в министерстве пропаганды, чтобы одновременно его транслировали все немецкие радиостанции. «После тяжких трудов, сопровождаемых многомесячным молчанием, – читал он слова Гитлера, – пришел час, когда я могу говорить свободно». Далее последовало упражнение в нацистской софистике – Гитлер представил историю войны, протекавшей до этого дня, как череду англо-советских махинаций с целью взять Германию в кольцо. Нацистско-советский пакт, заявил он, был попыткой, предпринятой «лишь с большим трудом», прорвать это кольцо изоляции, но успех оказался мимолетным: по словам Гитлера, Лондон отправил «мистера Криппса» в Москву послом для возобновления отношений, а потом Сталин начал «угрожающую» экспансию на запад, захватив Прибалтику и Бессарабию. В ответ Гитлер лишь помалкивал и даже пригласил «господина Молотова» в Берлин на переговоры, однако Москва так «бесчестно предала» пакт, что теперь он, Гитлер, вынужден предпринять меры против «еврейских англо-саксонских поджигателей войны». Поэтому, заключил Гитлер, «я решил сегодня передать судьбу и будущее германского рейха и нашего народа в руки наших солдат»880. Для Геббельса те минуты, когда он зачитывал это обращение, стали «торжественным моментом», когда можно «услышать дыхание истории». Одновременно они стали мигом освобождения: «Тяжесть, которая давила на меня уже много недель и месяцев, свалилась, – записал он в дневнике. – Я ощущаю полную свободу»881.

Черчилль почувствовал нечто похожее. Он провел ночь в Чекерсе – загородной резиденции премьер-министра Великобритании в зеленом Бакингемшире, где он накануне ужинал с министром иностранных дел Энтони Иденом и новым американским послом Джоном Уайнантом. В воскресное утро их разбудило известие о нападении Германии на Советский Союз, и на лицах всех троих – по воспоминаниям личного секретаря Черчилля Джока Колвилла – эта новость вызвала «довольную улыбку»882. Иден получил вместе с текстом сообщения большую праздничную сигару на серебряном подносе. Надев халат, министр поспешил в спальню к Черчиллю, и там, наслаждаясь если не сигарой, то новым чувством облегчения, они принялись обсуждать предстоящие события883. Черчилля новость совсем не удивила. Она лишь «превратила убеждение в уверенность», как он напишет позже – и добавит: «У меня не было ни малейших сомнений относительно того, в чем заключаются наш долг и наша политика»884.

Между тем в 2400 километрах к востоку Москва все еще отказывалась признавать очевидные факты. Там царило какое-то оцепенелое затишье. По странному совпадению, в то самое утро «Правда» поместила на своих страницах знаменитое стихотворение Лермонтова «Бородино» о сражении с французами в 1812 году:

Скажи-ка, дядя, ведь недаром

Москва, спаленная пожаром,

Французу отдана?..

Однако публикация этого стихотворения была вызвана отнюдь не странным предчувствием начала войны, а приближавшимся столетием гибели поэта885. В столице СССР еще ничего не знали о войне, уже вовсю бушевавшей далеко на западе. Больше того – когда пришли первые донесения о германском нападении, красноармейские части получили указания: не сопротивляться. Например, на Юго-Западном фронте генерал Дмитрий Павлов приказал не отвечать на вероятные «провокационные нападения фашистских бандитов»: нападающих – хватать, но границу – не переходить. Понятно, что такой приказ спускался с самого верха. Когда Жуков рано утром позвонил Сталину и попросил разрешить советским войскам открывать ответный огонь, в ответ он услышал: «Это провокация немецких военных. Огня не открывать, чтобы не развязать более широких действий»886. Сталин, все еще ослепленный своей верой в силу пакта, не оставлял надежды на долгожданные переговоры с Берлином и потому удерживал Красную армию от ответных действий.

Адмирал Николай Кузнецов, приехавший утром того жаркого, солнечного воскресного дня в Москву, вспоминал потом, что советская столица «безмятежно отдыхала», явно не подозревая о том, что «на границах полыхает пожар войны». Войдя в Кремль, он заметил, что там все выглядит как в обычный выходной день. Щеголеватый часовой у ворот взял под козырек. «Ничто не говорило о тревоге… Кругом было тихо и пустынно». Он решил, что «руководство собралось где-то в другом месте», и вернулся в наркомат обороны. «Кто-нибудь звонил? – был первый мой вопрос. – Нет, никто не звонил»887.

На самом же деле, несмотря на видимое отсутствие реакции, Сталин не бездействовал. Посовещавшись ранним утром с Молотовым и другими членами Политбюро, он выпустил новую директиву, предписывавшую советским войскам атаковать захватчиков «всеми доступными средствами», а еще распорядился эвакуировать на восток множество заводов и фабрик, а также 20 миллионов жителей из прифронтовых областей. Кроме того, Сталин отреагировал на предательство Гитлера самым эффективным из известных ему способов – террором: он приказал наркому внутренних дел Лаврентию Берии обезопасить Москву, то есть наводнить ее агентами НКВД и арестовать более тысячи москвичей и иностранцев, подозреваемых в «терроризме, саботаже, шпионаже, троцкизме» и разных других преступлениях888. Однако, несмотря на важность происходивших событий, Сталину было явно трудно приспособиться к новой ситуации. По словам главы Коминтерна Георгия Димитрова, вождь жаловался в тот день, что немцы напали «как бандиты», не предъявив сперва ни требований, ни ультиматума, – словом, обманули его ожидания889.

Еще Сталин уполномочил Молотова выступить с обращением к советскому народу – возможно потому, что не хотел сам ассоциироваться с наступившей катастрофой, а может быть, потому, что именно Молотов подписывал договор с Германией. Как бы то ни было, в тот день, вскоре после полудня, по радио и по громкоговорителям именно резкий, гнусавый голос Молотова сообщил советскому народу о начале войны. Тем же тоном оскорбленной невинности, какой слышался в голосе «хозяина», Молотов назвал нападение немцев «беспримерным в истории цивилизованных народов вероломством» и затем неоднократно упомянул о нацистско-советском пакте и о том, что у немцев не было никаких поводов для жалоб:


Нападение на нашу страну произведено, несмотря на то, что между СССР и Германией заключен договор о ненападении и Советское правительство со всей добросовестностью выполняло все условия этого договора.

Нападение на нашу страну совершено, несмотря на то, что за все время этого договора германское правительство ни разу не могло предъявить ни одной претензии к СССР по выполнению договора.


Войдя во вкус, Молотов подчеркнул, что советские войска и авиация «ни в одном пункте… не допустили нарушения границы», и выразил «непоколебимую уверенность» в том, что советские войска «нанесут сокрушительный удар агрессору». Клика «кровожадных фашистских правителей Германии» поработила «французов, чехов, поляков, сербов, Норвегию, Бельгию, Данию, Голландию, Грецию и другие народы», напомнил Молотов, но забыл упомянуть о том, что Советский Союз проявил не меньшую алчность. Тем не менее, заявил нарком, «Красная армия и весь наш народ вновь поведут победоносную отечественную войну за Родину, за честь, за свободу». Лживый до конца, Молотов сообщил, что «убито и ранено более двухсот человек». В заключение выступления он торжественно произнес фразу, которой предстояло стать одним из девизов германо-советской войны: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!»890 Это было уместное выступление, но не больше. Сталин сказал своему подручному – с некоторой жестокостью: «Ну и волновался ты»891.

Вскоре Сталин уехал из Кремля на свою ближнюю дачу в Кунцево. И лишь вечером, в 9.15, он наконец продиктовал «директиву № 3», в которой приказывалось не только «окружить и уничтожить… группировку противника», но и перейти советскую границу, преследуя врага892. Беда в том, что к тому времени Красная армия уже стремительно отступала.


В то утро советским вооруженным силам не понадобилось много времени, чтобы понять: германское нападение – не просто провокация. Немцы настигали красноармейские части на аванпостах и уничтожали на месте. Советских солдат сминал и побеждал враг, значительно лучше вооруженный, подготовленный и организованный. В среднем, как кто-то подсчитал, в тот день красноармейцы погибали по одному каждые две секунды893. В неразберихе сражений в буквальном смысле слова исчезали целые отряды: или разлетались на куски в мощных взрывах, или вдавливались в выжженную солнцем землю.

В конце первого дня остатки 10-й армии перегруппировались в новом штабе. Всего несколько часов назад она состояла из шести пехотных дивизий, шести бронетанковых дивизий, двух конных дивизий и трех артиллерийских полков; теперь же в распоряжении оставшихся от нее бойцов не имелось почти ничего, кроме двух палаток, нескольких столов и телефона894. Другим повезло еще меньше. Как признавался позднее один советский командир, «от 56-й стрелковой дивизии остался только номер»895. Между тем силы Красного воздушного флота были уничтожены прямо на земле – мало кто из летчиков успел подняться в воздух, чтобы встретиться с немцами в бою. В один только первый день, по утверждениям люфтваффе, его самолеты разбомбили почти 1500 советских воздушных судов896. Скорее всего, это была даже недооценка. Адъютант Гитлера и офицер люфтваффе запишет несколько дней спустя: «Легкость наших побед по всему фронту стала неожиданностью и для армии, и для люфтваффе. Самолеты противника стояли стройными рядами на их летных полях, и их уничтожение не составило никакого труда»897. Сталин, услышав эту новость, не мог поверить собственным ушам. «Неужели до всех аэродромов добралась немецкая авиация?» – недоверчиво спросил он своих приближенных. И, услышав утвердительный ответ, впал в бессильную ярость898.

Советские сухопутные силы постигла та же участь. Несмотря на стойкость и отвагу бойцов, Красная армия была по большей части застигнута врасплох и разбита врагом. Уже к концу того первого дня – когда Сталин наконец решился отдать приказ своим войскам вышвырнуть захватчиков – некоторые передовые немецкие части успели продвинуться более чем на 80 километров вглубь от бывшей границы. Изолированные очаги советского сопротивления окружались и ликвидировались, и немецкие бронетанковые колонны устремлялись дальше на восток, проникали в глубокий тыл, нарушали работу средств связи и обеспечения – словом, демонстрировали классические методы блицкрига. После двух дней такой молниеносной войны в руках немцев оказалась столица Литовской ССР Вильнюс; еще через неделю были взяты столица Латвийской ССР Рига, столица Белорусской ССР Минск, а также западноукраинский (бывший восточнопольский) город Львов. К тому времени некоторые немецкие части продвинулись уже более чем на 400 километров от своих исходных рубежей899. СССР лишился уже почти всех территорий, приобретенных благодаря пакту.

Одним из совсем немногих источников оптимизма для Сталина в те первые дни войны стала боеспособность нового поколения танков – T-34 и более тяжелых КВ. Хотя в июне 1941 года в распоряжении Красной армии имелось менее 1500 танков этих моделей, они приготовили неприятный сюрприз немецким войскам, уже привыкшим к своему всестороннему превосходству на поле боя. Группировки противотанковой обороны очень скоро обнаружили, что их орудия – особенно стандартные 37-миллиметровые пушки – бессильны против этих танков: бойцы одного отряда утверждали, что двадцать три раза выстрелили по одному Т-34, но не уничтожили его900. Между тем экипажи немецких танков с такой же тревогой отмечали, что пушки новых советских танков отличаются необычайной мощью и способны нанести их машинам серьезный вред раньше, чем те приблизятся на расстояние, подходящее для стрельбы. Вот что вспоминал один участник танковых сражений с немецкой стороны:


Танки КВ-1 и КВ-2 – это было нечто! Наши экипажи открывали огонь на расстоянии около 730 метров, но толку от этого не было. Мы подъезжали все ближе и ближе к противнику, а тот как ни в чем не бывало приближался к нам. Очень скоро мы оказывались друг напротив друга на расстоянии от 45 до 90 метров. Тогда между нами происходил фантастический обмен огнем, но мы не видели никакого успеха своих действий. Русские танки просто перли и перли на нас, и все наши бронебойные снаряды просто отскакивали от их брони901.


Неудивительно, что немецкие войсковые командиры вскоре заговорили о «танковом кошмаре», который начал преследовать солдат вермахта902. И все же, несмотря на ужас, который нагоняли советские танки, продвижение сил «Оси» не останавливалось: у Красной армии было еще слишком мало Т-34 и КВ, чтобы они могли изменить ситуацию на полях сражений, и далеко не во всех этих танках имелись достаточно опытные и хорошо подготовленные экипажи, способные в полной мере использовать свое временное преимущество903.

Некоторые из опорных пунктов, в течение недолгого времени оказывавших сопротивление, располагались в укреплениях на линии Молотова, – например, Кунигишкяй в Литве или Рава-Русская неподалеку от Львова904. В немецких донесениях с поля боя за то лето перечислялись 68 артиллерийских казематов, 460 противотанковых огневых позиций и 542 пулеметных установки, в большинстве случаев снабженных бункерами и противотанковыми земляными укреплениями905. Пускай оборонительные сооружения линии Молотова не были завершены в срок – от них никак нельзя было отмахнуться как от «бумажного тигра». Другим примером оборонительных укреплений (пускай несколько устаревших) была крепость в Бресте – том самом городе, где в 1939 году проходил совместный нацистско-советский парад, ознаменовавший раздел Польши между Германий и СССР. Брестская крепость, построенная в середине XIX века, когда город находился под властью русского царя, была мощным сооружением и некогда слыла неприступной. Она раскинулась над слиянием реки Буг и ее притока к западу от города и представляла собой огромный комплекс казарм, равелинов, рвов и казематов. Стены крепости достигали полутора метров, а внутри мог разместиться гарнизон численностью до двенадцати тысяч солдат.

По иронии судьбы, участок немецкого фронта, обращенный к Бресту, находился под командованием генерала Хайнца Гудериана, который в сентябре 1939 года принимал там парад совместно с советским коллегой. «Я уже однажды брал эту крепость – во время Польского похода, – писал Гудериан в своих послевоенных мемуарах. – Теперь мне предстояло выполнить эту задачу во второй раз, хотя и в более трудных обстоятельствах». По его воспоминаниям, «укрепления в Бресте морально устарели, но… из-за [рек] и заполненных водой рвов они были неуязвимы для танковой атаки»906. Брестская крепость внушала Гудериану такие опасения, что он даже попросил, чтобы для решающего нападения под его прямое командование отдали стрелковый корпус.

Немцы напали на крепость утром 22 июня. За массированным артиллерийским обстрелом последовала атака пехоты, а затем воздушный налет. Гарнизон из семи тысяч солдат сражался отважно – две тысячи человек погибли в тот же день, а остальные держались еще неделю, пока крепость не была захвачена 29 июня. Одному командиру, майору Петру Гаврилову, даже удалось избежать плена и укрыться от немцев в казематах крепости. Его схватили только 23 июля – спустя целый месяц после начала «Барбароссы»907. Примечательно, что майор пережил войну.

К тому времени Гудериан продвинулся почти на 400 километров к востоку, едва не встретившись с еще одним напоминанием о событиях недавней истории. В середине июля его 2-я армия, находясь вблизи Жлобина и Рогачева в Восточной Белоруссии, встретила безуспешную контратаку советского 25-го механизированного корпуса под командованием генерал-майора Семена Кривошеина – того самого, который стоял бок о бок с Гудерианом на трибуне во время парада в Бресте в 1939 году908. Два военачальника оказались всего в нескольких километрах друг от друга, на одном поле боя, хотя оба, похоже, даже не подозревали об этом. Надо полагать, прежнее приглашение Кривошеина солдатам вермахта – зайти к нему в гости в Москве после разгрома британцев – уже утратило силу.

На самом деле напоминания о нацистско-советском пакте имелись повсюду. Учитывая размах германо-советских экономических отношений на начальном этапе Второй мировой войны, эта связь неизбежно сыграла большую роль и в кампании «Барбаросса». Как мы уже упоминали, высказывались ошибочные предположения о том, что поставки советского сырья имели решающее значение для германской кампании на западе летом 1940 года, – а именно будто немецкие танки, рвавшиеся к французскому побережью под Аббевилем, «ездили на советском топливе». Но это суждение, неверное в отношении нацистского наступления 1940 года, как раз применимо к кампании 1941-го: немецкие танки, мчавшиеся брать Минск или окружать Киев, действительно в некоторой степени зависели от поставок советской нефти: согласно статистике, каждый восьмой из них в самом деле «ехал на советском топливе»909.

Однако эта частичная зависимость носила обоюдный характер. Тяжелые танки Т-34 и КВ, нагнавшие внезапный страх на немцев летом 1941 года, были изготовлены на заводских производственных линиях, которые сами были собраны в основном при помощи импортных немецких механизмов – токарных станков, кранов, кузнечных горнов и прокатных станов. Плоды недавнего сотрудничества были заметны и в других областях. Об этом очень ярко написал один видный историк экономики:


Немецкие солдаты, накормленные украинским зерном, обутые в сапоги на каучуке, который привезли по Транссибирской железной дороге, ехали на топливе из кавказской нефти и стреляли в своих бывших союзников из оружия, на которое пошла сталь с добавлением донецкого марганца[19]. Красная армия наносила ответные удары из артиллерийских установок и с самолетов, сконструированных по немецким инструкциям и произведенных при помощи машин из Рурской долины на заводах, где жгли уголь из Саара910.


Некоторые даже сетовали на то, что германо-советское сотрудничество было слишком ограниченным. Генерал-полковник Красного воздушного флота, авиаконструктор Александр Яковлев позже с сожалением вспоминал, что во время одного из визитов в Германию в 1939 году советской закупочной комиссии, куда он входил, предложили купить пикирующий бомбардировщик «Юнкерс» – модель Ju-87 Stuka, но «горе-тактики» отказались. ««Зачем зря тратить деньги? Устаревший, тихоходный» – вот были их аргументы». Они не были так уж неправы, ведь в ходе «Битвы за Британию», состоявшейся летом 1940 года, все «Штуки» были сильно покалечены британскими самолетами, однако оказалось, что эти бомбардировщики все же крайне эффективны, когда имеют превосходство в воздухе – как и случилось на Восточном фронте в 1941 году. Яковлев тоже с горечью отметил это: «А в первые же дни войны эти «устаревшие, тихоходные» машины принесли нам неисчислимые бедствия»911.

Видным примером взаимной связи между советской и германской военными машинами в то ужасное лето стала судьба бывшего «Лютцова», переименованного в «Петропавловск». Этот так и не достроенный немецкий линкор, простоявший больше года на ленинградской судоверфи, конечно же, включили в состав флота и привлекли к битве за второй по величине и важности город Советского Союза. Он еще не был годен к морской службе, и все же на линкор успели установить четыре из восьми 203-миллиметровых главных орудий, а значит, его можно было использовать как плавучую батарею, когда в конце августа вермахт стал приближаться к Ленинграду. И вот 7 сентября «Петропавловск», построенный немецкими рабочими в Бремене, начал бомбардировать подступающие немецкие войска. Он обрушил на них около семисот снарядов, тоже немецкого производства, весившие по 122 килограмма каждый. А спустя десять дней немецкая артиллерия, в свой черед, подошла на расстояние, с которого могла стрелять сама, и выпустила по крейсеру пятьдесят три снаряда. Корабль начал тонуть, после чего его завели носом вперед на мель в порт, где грузили уголь912. Это был подобающий конец[20] для судна, ставшего символом сложно закрученных отношений Германии и СССР после заключения пакта.

В то лето немцы с таким успехом побеждали советских солдат, что можно было даже подумать, будто подтверждается предсказание Гитлера: «Нужно только пнуть дверь – и все гнилое строение рухнет»913. И в самом деле, в первые дни германского вторжения советская власть вдруг показалась совсем шаткой – и на фронте, и в тылу. На территориях, недавно присоединенных к СССР, местное население по понятным причинам относилось к советской власти враждебно. Во всех трех Прибалтийских республиках приходу фашистов предшествовали народные восстания против советского режима, а немцев, напротив, приветствовали как освободителей – хотя в действительности те так же неприязненно относились к идее их национальной независимости, как и Советы914. Вот что вспоминал один эстонский очевидец:


Немецких солдат встречали поначалу с большой радостью. Ужасы красного режима остались позади. Многие мужчины – особенно те, у кого убили или выслали кого-то из родных, – по доброй воле поступали в германскую армию. Они хотели отомстить коммунистам915.


Между тем в Латвии боевой дух местных частей, включенных в состав Красной армии, был предсказуемо низким: часто происходили дезертирства, а некоторые отряды даже с оружием в руках нападали на своих вчерашних командиров916. Враждебное отношение к Красной армии наблюдалось не только в Прибалтике. Как вспоминал один красноармеец, сражавшийся во Львове, от местных жителей можно было ждать всякого: они «могли и дорогу показать, а могли и плюнуть в лицо советскому солдату». Похожие наблюдения сделал один советский генерал, когда его штабной автомобиль сломался под Ковелем в Западной Украине. Вокруг собралась толпа человек из двадцати местных, но, как он писал, «никто не говорил ни слова. Никто не собирался помогать» – они «просто злорадно усмехались»917.

Даже вдали от фронта было неспокойно. В Москве началась паника – граждане бросились в магазины скупать продукты, в сберкассы – снимать деньги. Продовольствие скоро закончилось, пищевые предприятия перестали работать. Произошла жесткая конфронтация власти и населения. Хотя многие молодые люди рвались добровольцами на фронт и в целом в народе преобладал патриотизм, случались и откровенные выплески давно накопившегося недовольства. Иногда люди, наконец потеряв всякий страх, во всеуслышание ругали коллективизацию или репрессии918. Так, один москвич заявил, что рад тому, что началась война, потому что жизнь в Советском Союзе стала совсем невыносимой, и «чем скорей все кончится, тем лучше». Другой сказал: «Наконец-то мы задышим свободно. Через три дня в Москве будет Гитлер, и интеллигенция заживет как следует»919.

Что еще хуже для Сталина, некоторые советские граждане – даже вдали от границы – активно приветствовали захватчиков. Один немецкий офицер вспоминал потом, как это было под Витебском в Белоруссии:


Меня поразило, что среди [местных жителей] никто не выказывал к нам ненависти. Женщины часто выходили из домов, прижимая к груди икону, и кричали: «Мы же христиане! Освободите нас от Сталина – он разрушил наши церкви». Многие предлагали нам «угощение» – яйцо с сухарем. Постепенно у нас появилось ощущение, что на нас смотрят как на освободителей920.


Еще больше Сталина должен был бы огорчить явный распад, происходивший в рядах советских вооруженных сил в самые первые дни войны. В Красной армии, на которую обрушилась вся мощь блицкрига, воцарился полный хаос, и уцелевшие войска часто бежали на восток бок о бок с колоннами беженцев, тоже лишенных всякого руководства. Иногда офицеров, которые пытались остановить панику и восстановить порядок, расстреливали их собственные подчиненные921. Один солдат вспоминал, как вокруг него рвались снаряды, стоял грохот битвы, а приказы от начальства так и не поступали. Наконец, он решился оставить пост и, взяв с собой небольшой отряд, пешком двинулся на восток. «Никто не помогал нам ни советами, ни боеприпасами, – вспоминал он. – Никто из солдат ни разу даже не видел карту местности».922 Так они шагали, не останавливаясь, двое суток.

Спасительного выхода искали не только рядовые солдаты – в бегство обратился и маршал Григорий Кулик. Тучный 50-летний военачальник, отличившийся позорным выступлением на совещании высшего армейского командования в начале года, прибыл на фронт 23 июня в кожаном костюме летчика и защитных очках и принялся собирать то, что осталось от 10-й армии. Но, попав в окружение, Кулик приказал солдатам последовать его примеру: снять военную форму, выбросить документы и переодеться в крестьянскую одежду. Предав огню и маршальскую форму, и летный костюм, он бежал на восток на крестьянской подводе923.

Кулик снова спасся от смерти. Однако, учитывая масштабы катастрофы, происходившей у западной границы, власти поняли, что дисциплину нужно срочно восстанавливать. Одним из средств ее восстановления стало внедрение в армию, в конце июня, так называемых заградительных отрядов – особых отрядов НКВД, которые должны были устраивать дозоры и засады и задерживать всех, самовольно оставивших боевые позиции, в случае необходимости идя на крайние меры. Естественно, все уже боялись энкавэдэшников, зная об их роли в чистках. Как вспоминал один полковник Красной армии, даже самый закаленный солдат, лишь издалека завидев васильково-синюю фуражку энкавэдэшника, сразу превращался в нервно лопочущего хлюпика, отчаянно доказывавшего собственную невиновность924. Теперь же особым отделам НКВД поручили возглавить борьбу «с дезертирами, трусами и паникерами». Им предоставлялось право расстреливать дезертиров на месте, а под подозрение попадал любой, схваченный в ближнем прифронтовом тылу и не способный четко объяснить, как и почему он там оказался.

Судя по некоторым рассказам, и сам Сталин нуждался в решительном подбадривании. Хотя практически всю первую неделю он держался – круглосуточно работал, пытаясь скоординировать ринувшиеся в отступление советские войска, – ко дню падения Минска, 28 июня, его силы и терпение явно иссякли. Действительно, падение Минска было очень мрачным знаком. И не только потому, что речь шла о столице Белорусской ССР и крупном населенном пункте: дело еще и в том, что Минск находился в трехстах километрах от границы. Таким образом, его взятие фашистами продемонстрировало масштабы поражения Красной армии. Кроме того, этот город располагался на традиционной «дороге на Москву», и от столицы СССР его отделяло менее семисот километров. А это значило, что если немцы продолжат наступать теми же темпами, то до Москвы гитлеровские войска доберутся уже через две недели.

Неудивительно, что когда до Сталина дошло все это, он моментально потерял былую самоуверенность. Вечером 28 июня, после сообщения о падении Минска, он, по словам очевидцев, пришел в бешенство. Потребовав новых сводок с фронтов и увидев, что генералы в ответ бессильно пожимают плечами, он выбежал из кабинета. В ту же ночь, по воспоминаниям Жукова, Сталин «дважды приезжал в Наркомат обороны… и оба раза крайне резко реагировал на сложившуюся обстановку». Там же состоялась безобразная перепалка между ним, Тимошенко, Жуковым и Берией, причем Берия угрожал, что в дело придется вмешаться НКВД, чтобы восстановить в армии подобающий боевой дух925. Сталин, уже не в силах сдерживать ярость, орал на Жукова: «Зачем нужен Генштаб? Зачем нужен начальник Генштаба, если за первые дни войны он теряет голову, теряет связь с войсками, уже никого не представляет и никем не командует?»926 После событий этой ночи Сталин был «очень удручен», как и другие члены Политбюро. Потом, уже выходя из наркомата, Сталин вдруг сказал фразу, сквозь которую прорвались его самые сокровенные страхи: «Все пропало. Я отказываюсь от руководства. Ленин оставил нам великое наследие, мы, его наследники, все это просрали ". Еще рассказывали, что всю дорогу до кунцевской дачи он грязно ругался[21]927.

Предположение о том, что у Сталина в первые недели войны случился нервный срыв, оказалось на удивление упорным. Впервые его высказал Хрущев в 1956 году в «секретном докладе», когда предпринял успешную попытку дискредитировать некогда благоговейно чтимого диктатора, и с тех пор подобные рассказы неоднократно повторялись, пересказывались и по-новому приукрашивались. Некоторые авторы до сих пор уверенно пишут, будто Сталин отсутствовал целых десять дней, и в течение этого времени Советский Союз фактически остался «без руководства»928. Однако подобные утверждения сегодня уже нельзя принимать всерьез. Так, анализ журнала посещений кремлевского кабинета Сталина наглядно продемонстрировал, что в течение той первой недели в расписании посещений не было больших перерывов и в Кремле Сталин не появлялся всего два дня – 29 и 30 июня, – но и в те дни он проводил встречи, просто в других местах. На даче ли, в наркомате обороны или в Кремле, Сталин не бездействовал929.

И все же по-прежнему очень соблазнительно представлять себе, как небритый, насупленный Сталин сидит в прострации у себя на даче, а к нему является делегация перепуганных членов Политбюро и просит его вновь принять обязанности главы государства. Согласно наиболее старательно разработанной версии этого рассказа, Молотов, Микоян, Берия и Ворошилов вошли в дом и увидели там Сталина – «похудевшего… осунувшегося… мрачного». Увидев посетителей, он словно «окаменел». По одному рассказу, диктатор принялся рассуждать о Ленине. «Если бы он нас сейчас увидел!» – горько посетовал он и стал сокрушаться об участи, постигшей «тех, кому он доверил судьбу страны». Еще утверждалось, что Сталина «завалили письмами» простые советские граждане, осыпавшие его «справедливыми упреками». Наконец, Сталин будто бы обратился к своим приспешникам с вопросом: «Зачем вы пришли?»930 – и недоверчиво, подозрительно посмотрел на них, словно опасался – уж не собрались ли они арестовать его самого.

Хотя весь этот эпизод – скорее, послевоенная выдумка, в этом рассказе все же имеется определенная логика. Прежде всего, Сталин подписал столько смертных приговоров, что просто не мог не знать о том, какая судьба ждала обычно тех, кто в чем-то потерпел неудачу, ошибся или свернул с пути. Кроме того, у него имелись все основания поддаться приступу искреннего раскаяния и обвинить себя во всех грехах. В конце концов, именно он был главным творцом той политики, что привела к подписанию договора с нацистами, он лично руководил переговорами с Риббентропом. Пожалуй, курс на сближение с Германией нес на себе клеймо личного одобрения Сталина в большей степени, чем любая другая советская политика. А далее, когда отношения с Германией стали портиться, не кто иной, как Сталин, упорно не желал слушать многочисленные «кассандровы пророчества» о неминуемом германском нападении. И, что хуже всего, опять-таки Сталин отказывался укреплять оборону западных рубежей и не разрешал приводить Красную армию в боевую готовность и тем самым оставил «дорогу на Москву» недостаточно защищенной.

Хотя сегодня мы можем уверенно отвергнуть байки о том, как Сталин целыми днями хандрил и отсиживался на даче, не стоит отметать предположение о том, что он все же поддался приступу неуверенности и сомнений. Падение Минска ознаменовало крупную катастрофу не только для всего СССР, но и лично для Сталина. Возможно, это был самый болезненный кризис, который он когда-либо переживал, и в тот момент он очень остро сознавал, какую же ошибку совершил. Пережить такой кризис и выйти из него несломленным мог, пожалуй, лишь очень беспощадный и решительный диктатор – к тому же обладавший абсолютной властью, какую и присвоил к тому времени Сталин.

Какая бы правда ни скрывалась за тем дачным эпизодом, Сталин вновь появился в Кремле уже 1 июля. В тот же день он возглавил Государственный комитет обороны (ГКО) – новый чрезвычайный орган, отныне отвечавший за ведение войны с Германией. А через два дня Сталин выступил с радиообращением к советскому народу – впервые с начала германского нападения. «Товарищи! Граждане! Братья и сестры! – начал он, слегка запинаясь и с нетипичной для него теплотой в голосе. – Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!» Далее последовал, по сути, призыв к оружию, мольба ко всем народам Советского Союза «подняться на защиту… своей земли против врага» и отстаивать каждую ее пядь, «проявлять смелость, инициативу и сметку», сражаясь с германским фашизмом, «неукротим[ым] в своей бешеной злобе и ненависти». Он напомнил слушателям, что «непобедимых армий нет и не бывало», и предсказал, сильно забежав вперед, что «гитлеровская фашистская армия также… будет разбита, как были разбиты армии Наполеона и Вильгельма».

Естественно, выступая с боевым призывом, Сталин счел себя обязанным сказать несколько слов в защиту своей прежней политики сотрудничества с Германией. «Могут спросить: как могло случиться, что Советское правительство пошло на заключение пакта о ненападении с такими вероломными людьми и извергами, как Гитлер и Риббентроп? Не была ли здесь… допущена ошибка? – ханжески вопросил он и сам тут же ответил: – Конечно нет!» Ведь «ни одно миролюбивое государство не может отказаться от мирного соглашения с соседней державой…». Кроме того, заявил Сталин, Советский Союз получил «определенный выигрыш» от этого заключенного пакта, а именно: «Мы обеспечили нашей стране мир в течение полутора годов и возможность подготовки своих сил для отпора, если фашистская Германия рискнула бы напасть на нашу страну вопреки пакту»931.

Но Сталину мало было выступить с длинной напыщенной речью – ему срочно потребовался козел отпущения, на которого можно было бы взвалить вину за разгром Красной армии в ту первую неделю войны. Жертву он нашел в лице генерала Дмитрия Павлова, командовавшего Западным фронтом. Внезапный ход военных действий явно застиг Павлова врасплох, слишком быстрое наступление немцев выбило его из колеи, и он бессильно наблюдал за расползанием и распадом подконтрольных ему сил. Его подчиненным казалось, что он отдает совершенно невыполнимые приказы: он как бы пытался «создавать перед Москвой видимость, будто на Западном фронте предпринимаются какие-то меры для противодействия наступающему врагу»932. Но к концу июня, когда Минск уже пал, Павлов потерял почти все свои войска – двадцать дивизий общей численностью около четырехсот тысяч солдат, которых немцы, окружив в ходе одного крупного сражения, разом взяли в плен. Павлова арестовали и доставили в Москву вместе с начальником штаба и несколькими заместителями, обвинили в «паникерстве», «неисполнении должностных обязанностей» и «трусости» и приговорили к расстрелу933. Однако Павлов решил не умирать молча и, отказавшись от уже данных признательных показаний, в своем последнем слове недвусмысленно дал понять, что, по его мнению, настоящий виновник катастрофы – не он сам, а Сталин: «[Мы] сидим на скамье подсудимых не потому, что совершили преступление в период боевых действий, а потому, что недостаточно готовились к войне в мирное время»934. Одного из самых талантливых военачальников Красной армии убили выстрелом в голову на одном из расстрельных полигонов на окраине Москвы, тело бросили там же.

Подобные меры не были чем-то исключительным. Довольно показательно, что человеком, с которым Сталин виделся в первые недели войны чаще всего, был нарком внутренних дел Лаврентий Берия935. Наряду с Павловым, обвинения в измене предъявили и нескольким другим военачальникам, которым пришлось лично расплачиваться за поражения Красной армии. В их числе были генерал-лейтенант Александр Коробков, командующий 4-й армией, и генерал-майор Степан Оборин, командир 14-го механизированного корпуса. Аресты производились совершенно произвольно – согласно предписанным нормам, как это делалось и во время Большого террора. Сталин лишь потребовал, чтобы арестовали и обвинили в измене одного фронтового командира, одного начальника штаба, одного начальника связи, одного начальника артиллерии и одного командующего армией, а уж в чем должна состоять суть их преступлений или проступков – неважно. Например, несчастный Коробков не совершил никаких особых провинностей, ему просто не повезло: он оказался единственным командармом, которого смогли разыскать в день получения приказа об арестах936. Но этим дело не кончилось: в том же году, когда немцы подошли совсем близко к Москве, было казнено еще около трехсот военачальников Красной армии – так сказать, pour encourager les autres[22].

Раз уже Сталин проявлял такую беспощадную жестокость по отношению к собственным верным генералам, едва ли стоило ожидать от него снисхождения к тем, кто считался его политическими противниками. На следующий день после начала германского вторжения заместитель Берии Всеволод Меркулов отдал распоряжение своим подчиненным в районах, которым угрожало вторжение, проверить места содержания тюремных заключенных и «составить списки людей, которых следовало бы расстрелять»937. Через день это указание прояснил сам Берия: он приказал без промедления казнить всех узников, осужденных или даже обвиненных в контрреволюционной деятельности, саботаже, подрывной или антисоветской деятельности938. Тюремщикам НКВД не требовалось повторять приказ. Если обыкновенных преступников иногда выпускали, а других успешно эвакуировали в глубокий тыл, то в условиях надвигающегося хаоса, каким было чревато наступление немцев, власти решили, что эвакуация – чересчур опасный и ненадежный способ обращения с политическими врагами Москвы. Справедливость этого предположения уже продемонстрировала печальная судьба двух транспортов, отправленных на восток в ходе последней массовой депортации из Прибалтики: они бесследно исчезли в хаосе блицкрига939. Самым надежным средством – по крайней мере, с точки зрения НКВД – была казнь оставшихся заключенных.

Поэтому в очень многих местах наступавшие немцы обнаруживали следы убийств и массовых расправ с теми людьми, кого отступавшие энкавэдэшники не желали увозить с собой – но не хотели и оставлять в живых. Например, в Эстонии, в Тарту, расстреляли около двухсот политзаключенных, а тела их свалили в тюремном дворе или сбросили в ближайший колодец940. В Западной Литве, в Райняе, 24 июня около восьмидесяти заключенных вывезли в ближайший лес и там подвергли пыткам и издевательствам, а потом казнили. Жертвы были так зверски изувечены, что впоследствии больше половины из них невозможно было опознать941. В бывшей Бессарабии, в Кишиневе, в саду прежнего штаба НКВД обнаружили трупы восьмидесяти пяти заключенных, причем у всех были связаны руки и ноги и всех убили выстрелом в затылок942.

В бывших восточных областях Польши, аннексированных Сталиным в 1939 году, по некоторым оценкам, в переполненных тюрьмах НКВД содержалось не менее сорока тысяч заключенных – это были поляки, украинцы, белорусы и евреи. Как это было и в других местах, кого-то из них выпустили, некоторых эвакуировали, но примерно половину ждала насильственная смерть943. Самые жестокие расправы произошли во Львове, где в трех тюрьмах было убито около 3500 узников, и в Луцке, где казнены были 2000 человек. Но похожие казни совершались почти во всех тюрьмах НКВД или на охранных постах – от Самбора (600 убитых) до Чорткова (890), от Тарнополя (574) до Дубно (550). В большинстве случаев применялись одинаковые методы: заключенных выводили в тюремный двор группами человек по сорок и там просто расстреливали из пулеметов. Если времени было совсем мало, то энкавэдэшники убивали узников прямо в камерах – стреляли через смотровые отверстия или просто забрасывали внутрь ручные гранаты и запирали дверь. Если после этого обнаруживались уцелевшие, их закалывали штыками или забивали насмерть944. Один очевидец убийств в Луцке потом вспоминал: «Кровь текла реками, по воздуху летали куски тел»945.

Общее количество людей, казненных НКВД вскоре после германского нашествия, так и остается невыясненным и, скорее всего, никогда не будет достоверно установлено, но предположительные цифры все же озвучивались. Например, в Латвии на территории тюрьмы НКВД и в других местах позже было выкопано более 1300 трупов, а еще 12 тысяч заключенных пропали без вести946. В Литве в июне 1941 года энкавэдэшники убили, предположительно, 1000 человек947. В Эстонии же, по некоторым оценкам, около 2000 мирных жителей или были убиты НКВД, или погибли в боях с отступавшей Красной армией948. Анализ недавних советских данных позволяет сделать вывод, что в июне 1941 года стараниями НКВД было казнено в общей сложности 8700 поляков, хотя в других исследованиях говорится совсем о другом количестве – втрое большем949. Прокладывать курс, держась разумной середины между преувеличением и отрицанием, – дело нелегкое, однако не следует забывать, что в те времена имена умерших часто вообще не вносились ни в какие официальные советские документы. Учитывая, что один уважаемый историк оценивает общее количество узников, казненных НКВД в одной только бывшей Польше, в 100 тысяч человек, можно предположить, что для всех приграничных советских территорий это число должно быть значительно больше950.

Если НКВД расправлялся со своим предполагаемым классовым врагом, то СС и его союзники похожим образом ликвидировали своего предполагаемого расового врага. На начальном этапе вторжения между двумя этими процессами даже имелась некоторая связь. Хотя у гитлеровских СС и айнзацгрупп, переходивших германо-советскую границу, имелись и собственные планы геноцида, в некоторых местах антисоветские настроения достигали такого накала, что нацистам не стоило ни малейшего труда вдохновить местных боевиков на карательные акции, мишенью которых становились мнимые виновники недавней советской оккупации – местные евреи.

Одним из самых известных примеров зверских расправ стал Каунасский погром в Литве 27 июня 1941 года. Там в гараже кооператива «Летукис» произошло организованное массовое убийство евреев. Потом один немецкий очевидец вспоминал, как увидел толпу людей, которые «хлопали в ладоши и одобрительно кричали… матери поднимали детей, чтобы тем было лучше видно». Он решил посмотреть, что же там происходит, и начал протискиваться сквозь толпу. Там его глазам открылось страшное зрелище: «Наверное, более жуткой картины я не видел за обе мировые войны». Местный молодой мужчина – его прозвали «Смертонос» – вершил самочинную расправу над согнанными во двор «предателями и коллаборационистами»:


В забетонированном внешнем дворе заправочной станции светловолосый мужчина среднего роста, на вид лет двадцати пяти, стоял, опираясь на деревянную дубинку, и отдыхал. Дубинка эта была толщиной с его руку и доходила ему до груди. У его ног лежало около пятнадцати – двадцати мертвых или умирающих людей. Из шланга непрерывно хлестала вода, смывая кровь в дренажную канаву. А позади, в нескольких шагах от того человека, стояли еще около двадцати мужчин под охраной вооруженных гражданских – они молча и покорно ждали своей очереди на кровавую казнь. Палач быстро махнул рукой, и следующий человек молча вышел вперед и вскоре был самым зверским образом забит до смерти деревянной дубиной. Зрители же, глядя на расправу, сопровождали каждый удар ликующими возгласами951.


Другой немец, наблюдавший за страшными событиями в тот день, был поражен поведением толпы, в которой находились женщины с детьми: все они аплодировали каждому удару, который палач наносил беспомощным жертвам. А когда все кончилось, вспоминал свидетель, Смертонос отложил дубину, взял гармошку и заиграл литовский национальный гимн952.

Считается, что в одной только Литве за первые недели германо-советской войны литовцы истребили в похожих кровавых погромах около 2500 своих соседей-евреев953. В бывшей Восточной Польше, как только советские войска ушли оттуда, в тридцати (по меньшей мере) городах сразу же произошли еврейские погромы954. Часто антисемитизм сливался воедино с антисоветскими настроениями, и несчастных евреев, подвергая различным унижениям, заставляли петь красноармейские песни или хвалебные гимны Сталину. В Коломые (в Ивано-Франковской области Украины) евреев согнали к памятнику Сталину, установленному в центре города в 1939 году, и заставили снести его955. Особенно отвратительная расправа над местным еврейским населением произошла в Бориславе (некогда юго-восточном польском городе, ныне во Львовской области Украины), где после вторжения немецкий командир дал местным жителям сутки на то, чтобы «отомстить за себя». Евреев ждала страшная судьба: местные вооруженные отряды согнали их к бывшей советской тюрьме и заставили выкапывать и мыть трупы поляков и украинцев, убитых НКВД и погребенных тут же, на территории тюрьмы. Вот что вспоминал один из очевидцев:


Я оказался посреди огромного двора. Всюду лежали мертвецы. Они были чудовищно изувечены, лица невозможно было распознать. В воздухе стояла вонь от гниющего мяса и крови. А рядом с трупами стояли евреи, мужчины, с мокрыми тряпками в руках, и вытирали кровь… Они изо всех сил отмывали разлагающиеся тела. Только глаза у них лихорадочно горели – они обезумели от страха956.


Когда несчастные евреи закончили эту чудовищную работу, одних расстреляли, других растерзала толпа, и теперь уже их тела сбросили в общую могилу, которую они недавно разрыли. В тот день жители Борислава убили около двухсот пятидесяти евреев, пока немецкие власти не положили конец этой бойне. Сколько еще евреев было убито в других местах в подобных жестоких погромах, мы, скорее всего, не узнаем уже никогда.

Для определенных меньшинств среди местного населения эти чудовищные злодеяния отчасти стали способом снискать благосклонность в глазах наступающих оккупантов. Такой способ действий получил довольно меткое определение: «упреждающее повиновение»957. Высказывались также весьма правдоподобные мнения, что все эти ужасы происходили не так уж стихийно, как могло показаться со стороны, и что командиры наступающих отрядов СС активно подстрекали местных жителей к погромам и массовым убийствам, однако сами – по крайней мере, поначалу – предпочитали держаться в стороне, позволяя делать всю черную работу вспомогательным отрядам из местных. Подтверждение этой гипотезы можно найти в распоряжении Вальтера Шталекера, командира айнзацгруппы А:


Не следует препятствовать попыткам самозачистки со стороны антикоммунистических или антисемитских элементов в районах, которые предстоит оккупировать. Напротив, их следует поощрять, однако так, чтобы не оставлять никаких следов, чтобы впоследствии самочинные каратели не могли утверждать, что кто-то отдавал им приказы или предлагал политические уступки958.


Однако эти факторы, конечно, не могут полностью объяснить размах вершившихся зверств, потому что они не учитывают роль той лютой ненависти, которой многие жители Прибалтики и других аннексированных территорий прониклись к НКВД и вообще к Советскому Союзу. Конечно, большинство сотрудников НКВД и прочих представителей советской власти, и даже просто коммунистов, наверняка успели бежать к тому времени, однако из-за давнего расхожего мнения о крепкой связи евреев с коммунистическим движением в России вся мощь народного гнева неизбежно обрушилась на местных евреев.

Вторгаясь в Советский Союз, нацисты всячески способствовали распространению этого клише. Пускай связь еврейства и коммунизма была всего лишь вымыслом – это мало кого интересовало. Хотя некоторые из местных евреев действительно приветствовали приход Красной армии, в целом их общины никак не выиграли от присоединения этих территорий к Советскому Союзу, а, напротив, непропорционально сильно пострадали от последовавших волн арестов и депортаций. Например, в Латвии евреи составляли около 5 % от общего населения, но среди тех, кого советская власть отобрала для депортации в 1941 году, они составили уже 12 %959. И, несмотря на это, извращенная идеология и представления о косвенной виновности евреев привели к тому, что именно им пришлось расплачиваться за все преступления советской власти.

Поэтому во многих местах новые оккупанты сознательно старались внушить местному населению мысль о преступном соучастии евреев, возложить на них вину за все убийства, совершенные НКВД. Они заставляли евреев эксгумировать жертв, расстрелянных энкавэдэшниками, и старались набирать в местные вспомогательные отряды тех, у кого Советы убили или выслали родственников960. Впрочем, нацисты наверняка догадывались, что здесь они ломятся в открытую дверь. Например, рассказывали, что у каунасского палача по прозвищу Смертонос, хотя имя его так и не называлось[23], всего за два дня до описанного события расстрельная команда НКВД убила родителей961. А в соседней Латвии полицейский вспоминал о публичной эксгумации, организованной немцами:


День был жаркий, а трупы пролежали под землей не меньше недели и невыносимо смердели. Я никогда – ни раньше, ни потом – не видел подобного ужаса. Меня немедленно стошнило от вони и от кошмарного зрелища. Цель этого показа состояла в том, чтобы внушить ненависть к коммунистам, но латыши совсем не нуждались в подобных стимулах962.


До коллективной травмы, полученной Латвией в 1939–1940 годах, там, пожалуй, не существовало антисемитизма. Напротив, туда как в безопасное место даже устремлялась часть евреев, бежавших из Третьего рейха, – в их числе был, например, историк и публицист Семен Дубнов, родившийся в царской России. Однако в 1941 году и позже в Латвии (как и в соседних прибалтийских землях) разыгрались самые чудовищные трагедии, в которых значительная роль принадлежала местным карательным отрядам вроде печально знаменитой «Команды Арайса». Представляется бесспорным, что советская оккупация – с ее осведомителями, коллаборационистами, с ее доносительством и массовыми репрессиями – смертельно отравила и без того шаткие межэтнические отношения внутри местных общин, так что даже безо всякого понукания со стороны нацистов кровавый самосуд был, увы, неизбежен. Весьма показателен пример Эстонии. В 1941 году там оставалось совсем малочисленное еврейское население – менее тысячи человек, и едва только пришли немцы, как все евреи были быстро уничтожены. Однако местный «комитет самообороны» ликвидировал и 5000 эстонцев, неевреев, которых подозревали в сотрудничестве с советским режимом963. Значит, по крайней мере, в некоторых местах жестокие расправы того лета были вызваны не только антисемитизмом, но и антисоветскими настроениями.


План «Барбаросса», искалечивший большую часть Восточной Европы, где словно ожили видения из нижних кругов ада, в самой Германии, напротив, возвестил о возвращении к нормальной жизни (или ее подобию). Пожалуй, нетрудно понять, что Гитлер и Геббельс наверняка испытывали облегчение, наконец начав войну со сталинским Советским Союзом, но несколько странно, что их чувства, по-видимому, разделяли многие простые немцы. Очевидно, они устали от политических козней, от гнетущей атмосферы и нескончаемых слухов. Вот что рассказывал корреспондент радио CBS в Берлине Генри Флэннери:


Война против России стала первой популярной кампанией из всех начатых. Никто из немцев не мог понять, зачем заключать договор с Советами: ведь с 1933 года они оставались главным объектом поношения. Теперь они испытали облегчение – наконец-то они поняли, что происходит. Я слушал, о чем они говорят возле газетных киосков и в вагонах метро. С некоторыми я сам поговорил. Впервые люди радовались войне. «Вот теперь-то мы воюем с нашим настоящим врагом», – говорили они964.


Писатель Виктор Клемперер согласился бы с этим. Вечером 22 июня, прогуливаясь по Дрездену, он заметил среди горожан «общее веселье» и «ликование». «В здании Заставы – танцы, – записал он в дневнике, – повсюду радостные лица. Новое развлечение, ожидание новых сенсаций: война против России – новый источник гордости для людей. Они позабыли свое вчерашнее ворчанье»965.

Однако за этим радостным фасадом, конечно же, скрывались и тревоги. Многих потрясла новость о войне – особенно же тех, кто поверил в слухи, распространившиеся на предыдущей неделе, о том, будто сам Сталин едет в Берлин на переговоры. «Мы знали, что это произойдет, – записала в дневнике жительница Берлина, русская княжна Мария («Мисси») Васильчикова. – И все же нас как громом поразило»966. Других пугал сам размах новой авантюры. Один берлинец мрачно заметил, что «Россия никогда не подходила для молниеносных войн», а потом добавил: «И зачем нам доходить до Урала? Они же будут продолжать биться за Уралом. Нет, такой большой кусок нам не проглотить»967. Даже 12-летняя дочь Гиммлера Гудрун была настроена на пессимистичный лад. В письме от 22 июня она укоряла отца: «Это ужасно, что мы теперь воюем с Россией: ведь русские были нашими союзниками… И вообще, Россия такааая огромная! Если даже мы завоюем всю Россию, это будет очень трудная битва»968.

Однако если отвлечься от забот, то было ощущение, что жизнь идет своим чередом. Например, финал кубка по футболу, который должен был состояться 22 июня в Берлине, прошел, как и планировалось, и ведущий матча лишь коротко упомянул о титанической борьбе, разворачивавшейся в те самые минуты в семистах километрах к востоку от германской столицы. Как вспоминал позднее полузащитник венского футбольного клуба «Рапид» Леопольд Гернхардт, в тот день никто из игроков почти не думал о «Барбароссе»: все были слишком сосредоточены на игре969. Тех зрителей, которые отвлекались на события в дальних краях, во всяком случае, ожидал классический матч: «Рапид» нагнал противника и обыграл «Шальке» со счетом 4:3.

Таким образом, когда вторжение в Советский Союз только началось, многие немцы еще не сознавали всей значимости и непоправимости этого события. Хотя почти у всех кто-то ушел воевать – будь то отец, сын, брат или сосед, – они уже примирились с тем, что война станет кровавым фоном, на котором отныне будет протекать их повседневная жизнь. Вторжение в СССР стало лишь очередным актом в давно длившейся драме. Как отметила в дневнике Рут Андреас-Фридрих, появилось четкое ощущение преемственности событий. «Наша пропаганда может продолжать прямо с того места, на котором она так внезапно прервалась в сентябре 1939 года, – насмешливо написала она. – Сплотимся против большевизма! Защитим Европу от советской угрозы!»970

Между тем немецкие коммунисты испытали огромное облегчение. «Барбаросса» положила конец той идеологической акробатике, которой им против воли пришлось так долго заниматься, и заодно покончила с вынужденной приостановкой их деятельности. После того как нацисты напали на оплот пролетарской революции, можно было снова встать на защиту Сталина и мирового коммунизма, как того и требовал долг. Для этого следовало пробудить по всей стране «спящие ячейки», чтобы давно замолчавшие агитаторы вновь вступили в борьбу. «Империалистическая» война, якобы развязанная Британией и Францией, в одночасье превратилась в идейный праведный поход против «фашистской агрессии». С того лета компартия Германии (КПГ) начала выпускать свой листок Informationsdienst («Информационная служба»), где давались советы, какими способами лучше подрывать военную экономику нацистов, а на стенах домов в больших городах вскоре стали красоваться коммунистические лозунги и грубые, от руки написанные плакаты. В одном только июле 1941 года количество нелегально распространенных листовок, конфискованных гестаповцами по всей Германии, подскочило почти до четырех тысяч, увеличившись в десять раз по сравнению с предыдущим месяцем971. Неофициальное перемирие, которое соблюдали коммунисты, оставшиеся в Германии, подошло к концу. Наконец-то они снова ринулись в бой.

Перемены, наступившие с началом войны для их товарищей в столице СССР, были не столь явными. Подавляющее большинство советских людей новость о войне глубоко потрясла. Одни плакали, не в силах поверить своим ушам, другие пылали идейным и патриотическим рвением. Еще, конечно же, народный гнев был направлен на немцев: простые москвичи обвиняли их в том, что они подло предали Сталина и нарушили договор о ненападении. Другие ругали сам пакт. «Как же можно было верить этому ироду Гитлеру?» – негодовал кто-то972. Впрочем, другие не спешили обвинять весь немецкий народ. Да и Молотов в своем обращении задал определенный тон, заявив: «Эта война навязана нам не германским народом… а кликой кровожадных фашистских правителей Германии», и его слова нашли отклик в сердцах многих людей. Вероятно, здесь сказалось влияние той позитивной пропаганды, которая вот уже два года старалась всячески обелить партнеров Москвы по пакту. Поначалу многим казалась дикой мысль о том, что теперь рядовые немецкие солдаты превратились в смертельных врагов СССР. «Да чего нам бояться? – сказал один человек соседу. – Немцы – люди культурные»973. Но такие настроения продержались недолго.

Паранойя, давно воцарившаяся в сталинском Советском Союзе, естественно, лишь усилилась. Освобождая места в тюрьмах НКВД для допроса тех, кого арестовали после санкционированного Берией завинчивания гаек в столице, власти наскоро сослали в лагеря заключенных, посаженных еще раньше. Новички, попадавшие в Москву, быстро замечали нервозную обстановку. Представителей британской военной миссии, прибывших в столицу в незнакомой для москвичей форме, быстро обступила недружелюбная толпа – после того, как кто-то предположил, что это «парашютисты». Один иностранный журналист вспоминал, что разговоры на любом языке, кроме русского, сразу же возбуждали подозрение прохожих. Другой иностранец растерялся, когда милиционерша велела ему потушить сигарету: по-видимому, она заподозрила, что он таким образом подает сигналы немецким самолетам974.

Другие перемены оказались более глубокими. Произошел стихийный всплеск патриотизма – многие преисполнились упрямой уверенности в том, что Россия-матушка обязательно победит захватчиков. А еще многие люди ощутили прилив искренней привязанности к Сталину. Если раньше «культ личности» Сталина носил скорее формальный характер и к тому же из-за страха перед репрессиями его пятнал налет страха, то с началом германского вторжения многие советские люди вдруг поняли, что у них есть вождь, внушающий уважение. Если речь Молотова, с которой тот выступил в первый день войны, была пресной, то обращение Сталина отличалось большей силой и напористостью. Оно вселило в перепуганных, сбитых с толку людей новую надежду, дало им ощущение, что они сами способны приблизить пускай еще далекую, но неизбежную победу. По словам журналиста Александра Верта, это была «великая мотивационная речь, призывавшая людей собраться и, не жалея себя, бросить все силы на достижение заветной цели», и сравниться с ней могли лишь выступления Черчилля в военное время975. «Отец народов», о котором так долго твердила советская пропаганда, похоже, наконец материализовался.


Для Черчилля, который утром 22 июня смаковал праздничную сигару в Чекерсе, «Барбаросса» открывал совсем другие перспективы. Разумеется, раз внимание Гитлера обратилось в новую сторону, нападение Германии на СССР сулило Британии жизненно важную передышку, что и отмечал генерал Алан Брук:


Пока немцы были заняты завоеванием России, не могло быть и речи о том, что они вторгнутся на наши острова. Теперь все зависело от того, как долго продержится Россия и какое сопротивление она сможет оказать… [но] безусловно складывалось впечатление, что Германия не сможет напасть на Англию до октября, а к тому времени погода испортится, зима помешает вторжению. Поэтому возникло ощущение, что в течение 1941 года нападение нам не грозит976.


И все же «Барбаросса» ставил Британию перед определенной дилеммой: она должна была выбрать тот или иной способ действий. По словам члена парламента Гарольда Николсона, новость о нападении на СССР вызывала у людей смешанные чувства. «Большинство в Англии обрадуется», – записал он в дневнике, имея в виду, что появление нового союзника всегда приветствуется. Но возникли и некоторые опасения. «Это плохо подействует на Америку, – отметил Николсон, – где многие влиятельные люди не хотят, чтобы в них видели союзников большевиков, [и] плохо подействует на мнение здешних консерваторов и католиков»977. Были и другие оговорки. Некоторые находили довольно поэтичным то обстоятельство, что после долгого периода, когда, по выражению Черчилля, Советы «хотели плевать на всех, кроме самих себя», им вдруг срочно потребовалась помощь капиталистических стран. Как едко заметил министр иностранных дел Британии Энтони Иден, теперь Москва больше всего боится «того, что мы будем безучастно наблюдать, как она борется за жизнь, – точно так же, как она раньше наблюдала за нами»978.

Кроме того, многие считали, что Советский Союз не сможет долго сопротивляться Гитлеру. По мнению Николсона, Советы были «настолько несостоятельны и эгоистичны, что их сшибут с ног одним ударом», а по более взвешенному суждению генерала Брука, они должны были продержаться «от трех до четырех месяцев или, возможно, чуть дольше»979. Примечательно, что последнее мнение звучало довольно оптимистично, по меркам британского военного истеблишмента. Например, в середине июня начальники штабов пришли к заключению, что Красная армия страдает от «изначальных недостатков» и устаревшего оборудования, и ее готовность к наступательным операциям низкая. Помня об этих изъянах и о недавних неудачах в ходе Зимней войны с Финляндией, британцы ожидали, что СССР скоро потерпит поражение. По некоторым прогнозам, немцы должны были захватить Москву и Украину не позднее чем через шесть недель после начала вторжения980.

Многие в Британии по-прежнему питали к СССР большое недоверие. Старания сэра Стэффорда Криппса достичь какого-либо соглашения с Москвой пропали даром – в равной мере из-за бессилия Британии и из-за несговорчивости Москвы, – а в остальном британское правительство и военные круги с прежним подозрением относились к мотивам Сталина, и многие упорствовали в убеждении, что СССР скорее потенциальный враг, нежели потенциальный союзник. Никто не забыл о том, как Советы вторглись в земли Восточной Польши и в Прибалтику и аннексировали их, не забыли и про Зимнюю войну с отважными финнами или про совсем недавний провал всех попыток предупредить Москву об агрессивных намерениях Гитлера. В самый канун вторжения Черчилль, уже славившийся умением находить очень сочные эпитеты для СССР, породил еще одно сравнение, в котором довольно точно отразилось неоднозначное отношение Британии к этой стране. Россия, по его словам, походила на «грозного крокодила»:


Если крокодил подплывет сбоку к нашей лодке и уравновесит ее – что ж, тем лучше. Но никогда не знаешь, чего ожидать от России. Можно изо всей силы пнуть крокодила – а он начнет ластиться. Можно погладить его – а он откусит тебе ногу. Мы испробовали оба метода – и ничего не добились981.


Потому-то Черчиллю необходимо было очень точно выбирать уравновешивающее решение. Он должен был действовать так, чтобы не оттолкнуть тех среди британских правых, кому была ненавистна мысль о любом взаимодействии с коммунистами, и в то же время тех среди левых, кто мечтал о полноценном союзе со Сталиным. К тому же он хотел хорошенько приободрить советских людей, чтобы те продолжали яростно драться, так как понимал, что каждый месяц военных действий на Восточном фронте существенно продлевает жизненно необходимую отсрочку войны против самой Британии. А еще – и, пожалуй, прежде всего – ему нужно было подумать о США, союз с которыми Черчилль ценил гораздо выше, чем союз со Сталиным, – однако опасался, что американские политики (да и общество в целом) не пожелают связывать себя никакими твердыми обязательствами с СССР.

Судя по рассказу самого Черчилля о событиях утра 22 июня, его реакция на новость о вторжении была более или менее спонтанной. «Я провел день, обдумывая свое выступление, – написал он. – Времени совещаться с Военным кабинетом не оставалось, да в этом и не было необходимости». Однако впечатление спонтанности, которое Черчилль пытается внушить читателю, – просто видимость. За несколько предыдущих дней Черчилль успел выработать британскую позицию и заручиться жизненно важной поддержкой Криппса, чтобы безошибочно проложить опасный курс между всеми сталкивающимися интересами. Результатом стал великолепный образец знаменитой черчиллевской риторики.

В радиообращении, которое прозвучало в эфире в тот же вечер, маститый антибольшевик высказался в поддержку Сталина и Советского Союза. Нападение Гитлера на СССР, заявил Черчилль, ознаменовало четвертое «критическое событие», четвертый «важный переломный момент» в ходе войны. Гитлер – «злобное чудовище» и «кровожадный беспризорник» – рвется теперь «усеять трупами и разорить» обширные просторы России и Азии, «перемолоть человеческие жизни и растоптать жилища и права сотен миллионов людей». Эта человеческая катастрофа, сказал Черчилль, превосходит все мыслимые ужасы:


Нацистский режим неотличим от худших проявлений коммунизма. Он лишен всяких основ и принципов, кроме алчности и стремления к расовому господству. Он преуспел во всех видах человеческой гнусности, изощренной жестокости и яростной агрессии. В последние двадцать пять лет не было более последовательного противника коммунизма, чем я. И я не собираюсь отказываться ни от одного слова, сказанного о нем за все эти годы. Но все это тускнеет рядом с картиной, которая разворачивается сейчас. Прошлое с его преступлениями, его глупостями и трагедиями быстро уносится прочь.


Затем, впав в лирический тон, Черчилль дал своим слушателям понять, что нападению подвергся не коммунизм – а сама Россия-матушка:


Я вижу, как русские солдаты стоят на пороге своей родной земли и стерегут поля, которые с незапамятных времен обрабатывали их предки. Я вижу, как они стерегут свои дома, где их матери и жены молятся – да, ибо бывают такие времена, когда все молятся, – о том, чтобы их родные и близкие остались живы, чтобы вернулся домой их кормилец и защитник. Я вижу десять тысяч русских деревень, где средства к существованию даются тяжким трудом на земле, но где еще сохранились первородные человеческие радости, где смеются девушки и играют дети. Я вижу, как на все это чудовищно и неумолимо надвигается нацистская военная машина, а в ней бряцают оружием и щелкают каблуками щеголеватые прусские офицеры и коварные ловкие агенты, совсем недавно запугавшие и лишившие свободы десятки стран. А еще я вижу унылые зверские полчища вымуштрованной, послушной гуннской солдатни, прущие вперед, подобно рою ползучей саранчи.


Британская политика проста, продолжал Черчилль со своей характерной цветистостью речи:


У нас одно намерение и одна-единственная неотвратимая цель. Мы решительно намереваемся уничтожить Гитлера и все следы нацистского режима. С этого пути нас ничто не заставит свернуть. Мы не собираемся ввязываться ни в какие дискуссии, мы никогда не пойдем на переговоры с Гитлером или с кем-нибудь из его шайки. Мы будем бить его на суше, мы будем бить его на море, мы будем бить его в воздухе, пока, наконец, с Божьей помощью не избавим землю от его тени и не освободим народы от его ига. Любой человек и любое государство, которые сражаются против нацизма, получат нашу помощь982.


Вышла очень волнующая речь – какой она и задумывалась. Гарольд Николсон назвал ее «шедевром»983. Черчилль обозначил решительную линию – морально обосновал поддержку СССР, но пока не стал высказываться за альянс с ним, – и это должно было удовлетворить не только британскую публику, но и потенциально брыкливый кабинет министров и, самое главное, его американских союзников. В частных беседах он выражался менее изящно, но смысл его высказываний оставался тем же. «Если бы Гитлер напал на Ад, – говорил он Джоку Колвиллу, – то я бы непременно благожелательно отозвался о Дьяволе!»984

Если цель Черчилля заключалась в том, чтобы сплотить страну вокруг его туманного предложения – протянуть руку помощи сталинскому Советскому Союзу, – то он ее добился. Многие хвалили его речь, в которой премьер-министр так ловко справился с щекотливой ситуацией. Похоже, лишь некоторые выражали сомнения в его искренности или укоряли его в предполагаемом лицемерии985. Даже британские коммунисты, хотя их никак нельзя было отнести к сторонникам Черчилля, остались довольны. Как отметил Уилли Галлахер, единственный представитель компартии в парламенте, выступление Черчилля «приятно удивило» его, и хотя премьер и не стал заходить достаточно далеко, все же «зашел дальше, чем [Галлахер] ожидал»986.

В самом деле, британским коммунистам это выступление сослужило огромную службу. Если раньше им приходилось занимать довольно неудобную и непопулярную позицию – выступать против войны и оставаться на политической обочине, – то теперь их взгляды наконец совпали с новыми веяниями. Они шагали почти нога в ногу с самим Черчиллем. В Лондоне ЦК компартии Британии заявил, что «империалистический заговор против рабочего класса» привел к «мировому походу против фашизма». Теперь лояльные делегаты рабочих получали распоряжения запрещать, а не провоцировать забастовки. Вскоре Гарри Поллит оставил работу на судоверфи «Поплар» и вновь сделался генеральным секретарем компартии. Принципиальная позиция, которую он отстаивал в 1939 году, наконец-то получила оправдание, а если он и не примирился окончательно с Раджани Палмом Даттом, то, по крайней мере, прежние распри были забыты. Компартия Британии вернула себе достойное положение и выработала ясную, четкую, хорошо обоснованную линию: «рука об руку с Советским Союзом» сражаться против фашизма987. Идеологической гимнастике, которая вгоняла коммунистов в краску на протяжении последних двух лет, пришел конец, и уже вскоре число членов КПБ поднялось до рекордного уровня.

Несколько сложнее оказалось переманить на свою сторону американцев. Рузвельт давно боролся с изоляционистскими инстинктами Америки и стремился достичь равновесия между уровнем народной поддержки его как президента и собственным убеждением в необходимости вступить в войну против Гитлера. Поэтому, хотя в октябре 1940 года он и обещал американским матерям: «Ваших мальчиков не пошлют воевать в чужие страны», – он тем не менее неуклонно подталкивал общественное мнение к одобрению прямого вмешательства. К лету 1941 года он уже сделал большие шаги: в марте был подписан закон о Ленд-лизе, благодаря которому США сделались самопровозглашенным «арсеналом демократии», а месяцем позже американские войска оккупировали Гренландию, чтобы защитить атлантические пути сообщения. В июне были массово выдворены из США чиновники германского консульства, обвиненные в шпионаже.

Но если в Лондоне нападение Германии на Советский Союз помогло привнести ясность в ситуацию, то в Вашингтоне ничего подобного не произошло – напротив, там вспыхнули жаркие споры и склоки. Если сторонники вмешательства в войну, группировавшиеся вокруг Рузвельта, увидели возможность решительно обогнать Черчилля и первыми выступить против Гитлера, другие яростно противились им, делая упор на то, что это значило бы помогать Сталину. Например, будущий президент Гарри Трумэн – в ту пору он был сенатором от штата Миссури – выступил с несколько макиавеллиевским предложением: «Если мы увидим, что побеждает Германия, нужно помогать России, а если будет побеждать Россия, то нужно помогать Германии, – и таким образом пусть обе перебьют как можно больше»988. Несмотря на высокопарную риторику Черчилля, понукания Рузвельта и ужасающую бойню, происходившую на новом Восточном фронте, американцы все еще не признавали, что Вторая мировая война касается и их тоже. Лишь после внезапного нападения японцев на Перл-Харбор в декабре 1941 года они наконец поступятся своими изоляционистскими принципами.


Пятого июля 1941 года в Уайтхолле, в министерстве иностранных дел Британии, состоялась очень необычная встреча. Поскольку дело было крайне щекотливое, то потребовались посредники, и нарочно была выбрана нейтральная территория. Известно даже, что один из участников заранее дал понять, что прибудет на встречу ровно на три минуты позже, чем его партнер по переговорам, чтобы наглядно продемонстрировать разницу в их рангах989. Однако речь шла не просто о столкновении самолюбий и не о желании разворошить накопившиеся исторические обиды, которые вызвали напряжение, – хотя и эти два мотива тоже присутствовали, – все же главная причина заключалась в другом: совсем недавно правительство одного из участников встречи намеревалось стереть с политической карты страну второго. Но радикальные перемены, которые произошли из-за операции «Барбаросса», заставили Советский Союз и правительство Польши в изгнании восстановить теперь хотя бы подобие дипломатических отношений.

Советский Союз переживал самый тяжелый кризис за все время своего существования. Гитлеровские войска в то лето неудержимо рвались вперед, и казалось, что сам СССР ждут поражение и крах. К той первой неделе июля, когда два дипломата уселись за стол переговоров в безопасном Лондоне, почти вся западная часть Советского Союза полыхала. За две первые недели войны сталинская Красная армия понесла ужасающие потери: более 10 тысяч танков, 19 тысяч орудий, 4 тысячи боевых самолетов и не менее 750 тысяч солдат. Кроме того, почти все территории, присоединенные по условиям сговора с Германией – Восточная Польша, Латвия, Литва и Бессарабия, – были уже утрачены, и только Эстонию красноармейцы еще удерживали. Что еще важнее, немцы успели оккупировать Белоруссию и изрядную часть Украины и уже на 600 километров продвинулись на восток вдоль «дороги на Москву»990. Тем, кто находился в ту пору в Лондоне, вполне простительно было сомневаться: а будет ли еще существовать СССР к тому времени, когда завершатся переговоры?

Будущее Польши тоже оказалось под вопросом. Ее правительство находилось в изгнании в Британии, сама Польша была теперь полностью оккупирована немцами и вела призрачное существование, которое можно было бы счесть ее последними днями – если бы не коллективная память о ста двадцати трех годах жизни под иностранным игом до 1918 года. Конечно, поляки могли порадоваться началу войны между двумя державами, которые напали на их страну и поделили ее между собой в 1939 году, – хотя бы потому, что забрезжила надежда на то, что их страдания, быть может, наконец-то закончатся. Но положение этой страны было гораздо сложнее. В отличие от британцев, поляки считали, что находятся в состоянии войны с обеими странами – и с гитлеровской Германией, и со сталинским Советским Союзом – еще до июня 1941 года, и потому мало кому казалась привлекательной перспектива о чем-то договариваться с СССР. Кроме того, и сама Польша отнюдь не оставалась вдали от боев. В ходе советской и германской оккупации беззащитное польское население подвергалось беспримерно жестокому обращению со стороны захватчиков, и польские политики, и военачальники, находившиеся в изгнании в Британии, остро сознавали, что конфликт на бывших польских восточных территориях недавно перешел в новую фазу. Многим из них эти земли были хорошо знакомы. Таким образом, «польская Голгофа» отнюдь не приближалась к концу – в ее истории просто открывались новые страницы.

Поэтому, когда советский посол в Лондоне Иван Майский встречался в британском МИДе с польским премьер-министром в изгнании, генералом Владиславом Сикорским, оба ощущали сильное напряжение. Полный, покровительственно-добродушный Майский и строгий, тщеславный Сикорский являли собой полную противоположность. Как с явной насмешливостью рассказывал позднее Майский в своих мемуарах, Сикорский прибыл в Уайтхолл в сопровождении целой свиты адъютантов, которые «вбежали в здание… и понеслись по коридорам, расталкивая встречных и громко выкрикивая: «Генерал идет! Генерал идет!»». Войдя в кабинет, Сикорский – он был «в полной парадной форме со всеми орденами и знаками отличия» – поглядел на Майского, и «по его лицу пробежала легкая гримаса удивления, почти негодования». Майский счел, что генерала шокировало «легкомыслие» его «летне-обеденного костюма»991. Однако надменный взгляд Сикорского, скорее всего, объяснялся отнюдь не мыслями о неподобающей одежде его визави.

Это холодное презрение и задало тон для последовавших переговоров. Сикорский полагал, что, учитывая крайне затруднительное положение, в которое попал Советский Союз, Польша вправе ожидать, что Сталин аннулирует нацистско-советский пакт992. Его задело то, что двумя неделями ранее Черчилль сам не потребовал какой-то компенсации в этом роде, прежде чем обещать Москве британскую помощь. В этих обстоятельствах Сикорский считал своим долгом не только попытаться исправить то зло, которое за два года причинили его народу советская оккупация, преследования и депортация, но и добиться какой-то гарантии будущего самостоятельного существования Польши. Эти цели и лежали в основе первых требований, которые Сикорский предъявил Майскому: Советский Союз должен официально расторгнуть нацистско-советский пакт и освободить всех польских заключенных – военных и гражданских, – которые продолжали находиться в советских тюрьмах и лагерях. Взамен Польша согласится на восстановление нормальных дипломатических отношений между двумя странами, и тогда он, Сикорский, даже разрешит создать целую армию из тех трехсот тысяч польских солдат, которые, как тогда еще считалось, содержатся в советской неволе993.

Переговоры оказались предсказуемо трудными. Сикорский не удержался от упреков. «Вы ненавидите немцев не меньше, чем мы, – сказал он Майскому в ходе той первой встречи, – вам ни за что нельзя было заключать с ними договор в 1939 году». Майский в ответ только нервно рассмеялся и возразил: «Все это – дело прошлое»994. Задачу переговорщиков осложняли и организационные проблемы, сопутствовавшие их дискуссиям в Лондоне: Майский должен был отчитаться перед Сталиным, и потребовалось ждать несколько дней, пока сообщения шли в Москву и обратно. Сикорскому тоже предстояло отчитаться перед своим кабинетом (при мысли об этом ему наверняка делалось не по себе). По этой причине они провели в июле всего две встречи в Лондоне, после чего общались уже через Энтони Идена, и потому нисколько не приблизились к договоренностям, тогда как в Москве 12 июля сэр Стэффорд Криппс и Молотов подписали соглашение между правительствами Великобритании и СССР о совместных действиях в войне против Гитлера.

Главным камнем преткновения на переговорах в Лондоне стал вопрос о границах Польши. Разумеется, у двух сторон были собственные представления о будущей – пока еще весьма гипотетической – географической протяженности Польши. Сикорский высказал мысль о том, что, учитывая отмену нацистско-советского пакта, восточная граница Польши должна пройти ровно там, где она проходила в августе 1939 года. Майский же получил из Москвы указания, согласно которым польское государство следовало рассматривать в его «национальных границах», а это понятие подразумевало как раз те границы, которые определили Молотов с Риббентропом. Хотя в итоге стороны и пришли к компромиссной позиции, фактически отложив решение вопроса о границах на неопределенное время, эта проблема продолжала омрачать дальнейшие переговоры, став своего рода пробным камнем для ограниченного (по понятным причинам) доверия Польши к ее новому советскому партнеру.

Вторым препятствием стало то обстоятельство, что многие поляки – и гражданские, и военные – по-прежнему находились в местах заключения в Советском Союзе. Сикорский требовал освобождения всех поляков – военнопленных и депортированных в СССР – в качестве обязательного условия любого соглашения. Однако это требование ставило Майского в трудное положение: ведь освободить этих узников значило бы признать, что их арест и высылка были незаконными, а еще это неизбежно представило бы в очень сомнительном свете советскую оккупацию Восточной Польши. Поэтому посол возразил, что не видит никакой причины, почему советская власть должна освобождать поляка, осужденного за какое-либо преступление. На это Сикорский коротко ответил, что советская власть записала всех поляков в преступники лишь за то, что они были гражданами Польши, и добавил, что для него отказаться от требования выпустить их – значит признать за Москвой право вершить над ними суд. Поняв, в какой безнадежный тупик зашли переговоры, возглавлявший встречу Иден постарался отложить принятие решения до тех пор, пока не будут определены более широкие дипломатические рамки, как уже поступили с вопросом о границах, однако ни одна из сторон не желала идти на уступки995.

На этой стадии переговоры грозили кончиться полным крахом. Сикорский столкнулся с бунтом внутри собственного кабинета: 25 июля три министра подали в отставку, протестуя против того, как премьер-министр ведет переговоры996. Британцы же с нетерпением ждали соглашения и изо всех сил подбадривали обе стороны, одновременно уговаривая их отложить обсуждение всех спорных вопросов на какое-нибудь неопределенное время. Британское правительство, как вспоминал позднее Черчилль, оказалось перед серьезной дилеммой. Вступив в войну для защиты Польши, писал он, «мы связали себя обязательствами – действовать в интересах нашего первого союзника… [и] не могли признать законность оккупации Россией польских территорий в 1939 году». Однако в водовороте бурных событий лета 1941-го «мы не могли принуждать нашего нового и попавшего в большую беду союзника [СССР] к отказу – пускай даже на бумаге – от тех примыкавших к его границам областей, которые он столетиями считал жизненно важными для собственной безопасности. Выхода не было». А потому, с сожалением продолжал Черчилль, «нам пришлось, скрепя сердце, посоветовать генералу Сикорскому положиться на порядочность советской стороны и повременить пока с окончательным урегулированием российско-польских отношений»997. Как хорошо понимал сам Черчилль, фраза про «порядочность советской стороны» едва ли могла вселить в поляков хоть каплю оптимизма.

А 27 июля случился прорыв. Майский в своих мемуарах, конечно же, восхвалил «настойчивость и гибкость, проявленные советским правительством», которые «после долгих споров и острой полемики» привели к успешному завершению переговоров998. Иден отдал должное политической дальновидности Сикорского, но одновременно подчеркнул роль Британии, проявившей «терпеливую дипломатичность, к которой примешивалась тревога за будущее поляков»999. Криппс же гордился своими расширенными переговорами со Сталиным в Москве и, самое главное, тем, что сумел «убедить его немедленно амнистировать всех польских граждан, содержавшихся в заключении в его стране»1000. Сама идея амнистии была спорной – некоторые даже сочли ее ошибочной, – однако она аккуратно обходила вызывавший ожесточенные споры вопрос о законности советской оккупации и позволяла советской власти выпустить узников и в то же время сохранить лицо. Безусловно, это решение стало выходом из тупика, но больно ранило многих поляков: как можно «амнистировать» тысячи людей, которые не совершали никаких преступлений?

Так, наконец, было достигнуто соглашение. В первую очередь Советский Союз признавал, что советско-германские договоры 1939 года «утратили силу» «касательно территориальных перемен в Польше». Это была не та полная аннуляция пакта, на которой настаивал Сикорский, но нечто очень близкое к ней. Далее, обе страны договорились о том, что восстановят дипломатические отношения и обменяются послами; кроме того, на советской земле будет сформирована польская армия, и командовать ею будет военачальник, которого назначит польское правительство с согласия Москвы. Как обычно, к соглашению Майского – Сикорского прилагались два протокола. Один, публичный, гласил, что «всем польским гражданам, содержащимся ныне в заключении на советской территории», предоставляется амнистия с того момента, когда будут восстановлены дипломатические отношения. Во втором, секретном, говорилось, что рассмотрение всех общественных и частных требований о возмещении убытков откладывается до последующих переговоров1001.

По сути, польско-советское соглашение было классической дипломатической отпиской. Как и нацистско-советский пакт, отмену которого оно возвещало, оно явилось упражнением в реальной политике: стратегической необходимостью, шатким браком по расчету между двумя издавна враждовавшими сторонами, временным договором, в котором наиболее спорные пункты были просто отложены на потом. Британцы поспособствовали заключению альянса между их новейшим союзником и страной, на защиту которой они бросились, вступив в войну; американцы получили такое соглашение, которое можно было спокойно предъявить своему электорату, справедливо опасавшемуся любых намерений СССР; а Сталин восстановил (по крайней мере, частично) свою репутацию порядочного человека в глазах западного мира, при этом практически не пойдя ни на какие реальные уступки. Если же говорить о Сикорском и Польше, то для них это соглашение было, пожалуй, наилучшим вариантом, какого они только могли добиться в тот момент, пускай даже оно оставляло их почти в полной зависимости от благосклонности Сталина (чего и опасался Черчилль).

Польско-советское соглашение было подписано 30 июля 1941 года в кабинете министра иностранных дел Британии в лондонском здании МИД. Сикорский и Майский сидели на противоположных концах длинного стола, заваленного бумагами, промокашками и чернильницами. На Сикорском была парадная форма, Майский облачился на сей раз в темный костюм в тонкую полоску. Иден и Черчилль сидели по одну сторону стола. Премьер-министр Британии широко улыбался и со смаком курил кубинскую сигару своей любимой марки Romeo y Julieta. По другую сторону стола стояли приглашенные фотографы и корреспонденты, которым предстояло запечатлеть это событие для потомства, а также для союзной пропаганды. За всем происходящим наблюдал белый мраморный бюст Уильяма Питта-младшего, премьер-министра Британии более ранней эпохи; по словам Джока Колвилла, личного секретаря Черчилля, «поглядывал он довольно неодобрительно»1002.


Глава 8 Верхом на нацистском тигре | Дьявольский союз. Пакт Гитлера – Сталина, 1939–1941 | Эпилог Жизнь после смерти