home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


«ARS AMANDIS»[1]

Мне нравится эта комната — вощеный темный паркет, книжные шкафы с большими стеклами, эти письменные столы, просторные, крытые зеленым сукном. Из окна виден переулок, сбегающий вниз, и старые деревья, названия которых я, несчастный городской житель, естественно, не знаю.

В этой комнате есть уют, которого мне всю жизнь не хватает. Не то чтобы я безумно тосковал по нему, скорее я к нему бессознательно стремился, поскольку в нашей коммунальной квартире царит неистребимая атмосфера эвакуации. В детстве я любил ходить в Ленинскую библиотеку, даже летом, когда читальный зал был пуст, а томные библиотекарши за дубовыми стойками мечтали об отпуске. Теперь я понимаю, что не только книги влекли меня туда — обилие книг возбуждало, как витрина елисеевского гастронома, — но тот извечный уют, который возникает при свете зеленых ламп, от соседства книжных полок и тишины.

Быть может, из-за уюта я и работаю в музее Поэта. Впрочем, это так, изящная самоирония. На самом-то деле я устроился сюда работать, бог знает, каких трудов мне это стоило, потому что Поэт — самое дорогое, что только у меня есть на свете, он мое духовное отечество, образец личности, действующей в искусстве, и вообще, когда я о нем думаю, мне хочется жить и ходить улицами, как после выпитого легкого вина.

Я хочу написать о нем книгу. Не то по-школьному лояльное исследование, в котором Поэт похож на заурядного первого ученика и которых издано едва ли не больше, чем самих его стихов. И не диссертацию, сочиненную словно бы не о поэзии, а о способе очистки сточных вод, так много в них скучных терминов и протокольного слова «является». Книгу пишу я. Документальный роман. Или же романизированный документ — термин не имеет значения. Сейчас самое время писать такую книгу — еще пять-десять лет, и исчезнут люди, которые ходили с Поэтом по одним улицам, сидели в одном кафе, уйдут люди, которым он звонил по телефону, жал руки, писал письма. Я должен знать о Поэте все, знать больше, чем он сам о себе знал, знать, как знает не унылый искусствовед, но как следователь, ведущий самое важное и самое трагическое в своей жизни дело.

Вот почему каждый день я прихожу сюда, в этот двухэтажный дом с декадентскими окнами, где была его последняя квартира и откуда он ушел осенним ясным вечером, чтобы через несколько часов отправиться в купе экспресса Москва — Ленинград, где-то на перегоне между Бологим и Малой Вишерой. Всякий раз, когда я вхожу в этот подъезд, мне кажется, что через секунду я встречу его, спускающегося по широкой пологой лестнице с элегантным кожаным саквояжем в руке. Но никого нет. Только блестят медные защелки, вделанные в ступени для того, чтобы поддерживать прутья отсутствующего ныне ковра.

Сегодня пятница. День, когда музей закрыт для посетителей. Я сижу за столом и разрабатываю план будущей тематической экспозиции. Это неблагодарная однообразная работа, предполагающая в исполнителе дидактические наклонности — их-то у меня и нет, однако, в сущности, за эту работу мне и платят жалованье.

Справа стол Анастасии Александровны, она тоже терпеть не может разрабатывать тематические планы, но почему-то считает, что это мое несомненное призвание. Анастасия Александровна знает и любит Поэта, но есть в этой любви некая элегическая обида, словно на нем одном сосредоточила она досаду на всех мужчин, которые прошли мимо нее, так ее и не заметив.

Напротив моего — стол Бориса Марковича. Ему нет еще пятидесяти, но вечные заботы и большое семейство старят его. Борис Маркович, старший библиограф, лет пятнадцать он вымучивал никому, кроме него самого, не нужную диссертацию, что-то о тиражах Поэта во всех автономных республиках и областях, в прошлом году я сидел на защите, но так ничего и не понял. Теперь у него новые идеи — он принялся писать заметки в газеты. Борис Маркович типичный «человек воздуха», о своих планах он должен рассказывать всем, иначе не будет удовлетворения. Из редакции он вернулся явно расстроенный, часа полтора неопределенно хмыкал и вздыхал, потом не выдержал и заговорил о том, какие в газетах сидят нечуткие и пренебрежительные люди. «Я согласен, я не Илья Оренбург, но вы подработайте, вы подработайте, я же не возражаю против разумной правки!» Я попросил посмотреть заметку. Она была удручающе скучна и больше всего потому, что Борис Маркович стремился придать ей бойкий, как ему казалось, непринужденный тон. Это вызывало чувство неловкости, как попытка замкнутого и стеснительного человека вдруг сделаться веселым и развязным.

Я «подработал» заметку. Я ее просто переписал заново, вставив туда несколько самых дорогих своих мыслей о Поэте. Из тех, что берег для книги. Наверное, это было глупо — тратить ради ничтожной библиографической заметки лучшие свои идеи. Я честолюбиво успокаивал себя, что истинный талант всегда расточителен, он не боится стрелять из пушки по воробьям, благо она у него есть, эта пушка.

Через несколько дней Борис Маркович пришел в музей, обуреваемый одновременно и гордыней и смущением. Он развернул газету с видом знатока международных конфликтов и через несколько мгновений с плохо наигранным удивлением произнес:

— Смотрите, вот ведь не ожидал, тиснули-таки. — И потом обидчиво добавил: — Две фразы сократили, не предупредив, беспардонные все-таки люди.

Но в эту досаду не поверил бы и ребенок.

С тех пор раза два в месяц Борис Маркович, дождавшись минуты, когда мы оказываемся вдвоем, робко подходит к моему столу и, склонившись к самому моему лицу, конфузливо признается:

— Алексей Николаевич, я вот опять… того… сочинил корреспонденцию, вы уж посмотрите. — Почувствовав, что я опять не смогу отказать, он смелеет: — У вас ведь такое легкое перо, я, право, удивляюсь, почему бы и вам не сотрудничать в газетах, хотите, я поговорю о вас?..

— Спасибо, Борис Маркович, — говорю я, — спасибо, не стоит.

Стол налево от меня, у окна, сейчас пуст. Рита, как всегда, опаздывает. Рита, которая, по собственному признанию, неизвестно зачем закончила филологический факультет, по мнению Анастасии Александровны и Бориса Марковича, неизвестно, почему работает в нашем музее. С моей точки зрения, именно она и должна здесь работать, ибо прелесть и красота — это лучшее, чем только можно почтить память Поэта. Рита всегда появляется в музее, запыхавшись, стремительно сбрасывает на спинку стула изящную дубленую шубку, если зима, разумеется, а если весна или осень — то не менее изящное мохнатое пальто, и при этом вся она каждым своим движением настолько далека от нашего музейного быта, что никому не хватает духа упрекнуть ее. Ей часто звонят, чуть ли не так же часто, как и всему нашему музею по деловому поводу, и по голосам, требующим ее к телефону, нетрудно представить звонящих. Это, должно быть, преуспевающие молодые мужчины, из тех, что носят замшевые пиджаки, курят американские сигареты и разговаривают с женщинами в пренебрежительно-светском тоне.

Сегодня Рита запаздывает больше обычного. Я боюсь, что она вовсе не придет, и мне вдруг становится так тоскливо и неуютно, что, кажется, это заметно уже со стороны. Открывается дверь, я еле сдерживаю себя, чтобы не обернуться стремительно, — это не Рита, это «княгиня», так мы зовем нашу уборщицу за ее грибоедовское имя — Марья Алексеевна.

— Алексей Николаевич, — говорит она, по привычке протирая стекло на моем столе, — вас к директору.

Директор, он же научный руководитель, — это наш бог, наш герой, наш просвещенный европеец, доктор наук, заведующий кафедрой, автор множества монографий и учебников, член редколлегий и международных обществ Владислав Сергеевич Краевский.

Вот на кого всегда приятно посмотреть — бодр и жизнерадостен, несмотря на пятьдесят с лишним, волосы густы, и пробор сверкает, костюм замечательный, английской работы — словом, это вам не рассеянный профессор из анекдота, в шляпе, на которой как будто бы сидели, и с вечно незастегнутыми брюками.

— Алеша, — запросто произносит он, и мне уже ясно, о чем пойдет разговор. Владислав Сергеевич попросит сейчас посмотреть его новую журнальную статью. Так, знаете ли, пройтись. Год назад он дал мне для вычитки корректуру — типичная работа для подмастерья, а я, тщеславный ученик, позволил себе, помимо корректорской правки, еще и литературную. К чести Владислава Сергеевича необходимо признать, что он не только не возмутился моим нахальством, но даже поблагодарил меня. И с тех пор у меня появилась еще одна обязанность — время от времени я должен придавать сочинениям шефа стилистический блеск.

— Алеша, дорогой, — говорит Владислав Сергеевич, — да вы садитесь, что за чинопочитание, ей-богу. Алеша, вот тут я предисловие накропал для издания в серии «Библиотека поэта». Статья, как вы догадываетесь, не научная, здесь аромат нужен… изыск некоторый… ну, вы понимаете. Так, пройдитесь, а? За мной не пропадет, гонорар пополам.

— Владислав Сергеевич, — перебиваю я, — как вам не стыдно, при чем здесь гонорар?

— Понимаю, понимаю, гордый рыцарь. Ну в таком случае, уважаемый Алексей Николаевич, почему бы вам не писать в журналы? Я скажу о вас, так вам звонить наперебой будут, в ноги поклонятся!

— Спасибо, Владислав Сергеевич, — говорю я, — но вы же знаете, что журналистика меня не интересует. И почему я у вас в музее работаю, вам тоже известно.

— Ах да, да, — с притворным раскаянием всплескивает руками директор. — Конечно, книга! Труд века, как же, как же, ревизия традиционных взглядов и представлений! Между прочим, зашли бы как-нибудь, показали бы хоть несколько глав, тоже ведь разбираемся немного, каких-нибудь тридцать лет, но все же одну проблему разрабатываем, кое-чему научились.

Когда он вот так начинает ерничать, это верный признак раздражения.

— Простите, Владислав Сергеевич, — я стараюсь говорить как можно более покорно, — вы же знаете, что показывать еще нечего. Ни одна глава практически не готова. Написано много, но это так, разрозненные отрывки, куски, неотделанные и между собой не связанные. Вы понимаете: кухня зачастую не дает никакого представления о блюде.

Директор начинает беспокойно мотать своей породистой головой, и это тоже верный признак — на этот раз от угрызений совести.

— Вы ужасно тяжелый человек, Алеша, никогда не знаешь, чего от вас ожидать. Я не хочу выглядеть эксплуататором, ищу какой-нибудь достойный вас способ благодарности и… и натыкаюсь на вашу обидчивость. — Он пристально смотрит на меня. — Да, вспомнил, вы ведь, кажется, просили, чтобы я… свел вас с Анной Николаевной Кизеветтер, не так ли? Извольте, я ей сегодня же позвоню.

Вот тут у меня екает сердце и начинают позорно дрожать колени.

Я действительно много раз просил директора представить меня Анне Николаевне, от этой встречи зависит судьба моей книги, да и моя собственная судьба, ведь я всю ее подчинил этой проклятой книге. Анна Кизеветтер, некогда знаменитая балерина, была Поэту самым близким человеком, ей посвящены многие его стихи, она автор множества воспоминаний о нем и вообще неоспоримый авторитет во всем, что касается биографии Поэта. Это известно всем. А мне известно больше. То большее, что придаст моей книге особый смысл, что превратит ее в драматический документ эпохи.

— Но, Алеша, — Владислава Сергеевича вновь охватывают сомнения, — я же все-таки должен знать, ну… примерную тему вашей с ней беседы. Старуха знаменитая… с гонором… и со связями. А вы, извините меня, человек прямолинейный, вы ей бухнете там что-нибудь совершенно дикое относительно ее писаний, или, как вы выражаетесь, монополии авторитетов. Скандал! Я вас очень прошу, поймите: отношения здесь самые тонкие. Никаких намеков, никаких подозрений — я ведь знаю вашу сыщицкую манеру в литературоведении.

— Честный сыщик ищет правду, — я стараюсь не обижаться. — Сыщик Порфирий Петрович единственный, кто понял Раскольникова.

— Ищите. Но тактично!

Я все же не выдерживаю послушного ученического тона и почти кричу:

— Но я же объяснял, в чем дело! Можно наплевать на мое сочинение и на меня тоже. Но нельзя плевать на стихи Поэта. Это национальное достояние!

— А вы уверены, что у Анны Николаевны есть неизвестные стихи? — Теперь голос директора звучит сухо и вполне официально.

— Я не уверен. Но если хоть на пять процентов такая возможность реальна, ее стыдно упустить. Стихи не кольцо и не медальон, они могут быть даже подарены одному лицу, и все равно они принадлежат всему человечеству. Вы можете себе представить, что мы, например, не знаем стихов, посвященных Керн, Дельмас или Брик…

— Приберегите пафос для книги, — по-прежнему сухо говорит директор. — Я позвоню Анне Николаевне.

Теперь ясно, что аудиенция окончена, и я, захватив папку с предисловием, нарочито не спеша выхожу из директорского кабинета.

Рита уже пришла. Я понял это по запаху ее духов. Она с чрезвычайно деловым видом, словно оправдываясь за опоздание, листает какие-то бумаги.

— Здравствуйте, Рита, — говорю я и сажусь за свой стол. Даже здесь слышен запах ее духов, нежный и тревожный, он может свести с ума, заставить совершать безрассудные поступки. Мне очень хочется смотреть на Риту, на ее склоненную над бумагами русоволосую голову, на узкую и сильную кисть ее стройной руки. Но я почти усилием воли заставляю себя не глядеть в ее сторону, я изо всех сил пытаюсь вчитаться в статью Владислава Сергеевича и временами, когда становится невмоготу, поворачиваю голову вправо. Анастасии Александровны нет на месте, и я ловлю в стекле книжного шкафа свое неверное отражение. Свой безукоризненно крахмальный воротник и столь же безукоризненно повязанный галстук. Еще с юности я вбил себе в голову, что главное в туалете мужчины — это безупречный галстук, остальное не так уж важно. Столь однобокое кредо имело, разумеется, не эстетическое, а материальное объяснение — на галстуки мне хватает, а вот остальным приходится высокомерно пренебрегать.

Нет, я решительно не могу сосредоточиться на статье Владислава Сергеевича. Я не о том думаю. Я думаю об Анне Николаевне Кизеветтер, на которую Поэту хотелось смотреть так же, как мне на Риту, и которая, в сущности, была от него почти так же далека, как Рита от меня. Это теперь она пишет мемуары, открывает памятники, председательствует на вечерах памяти, консультирует издания. А тогда она не столь уж высоко ценила его любовь, она тогда царила, кружила головы, правила бал. А его она мучила, то приближая, то отталкивая, то очаровывая, то разбивая ему сердце.

Владислав Сергеевич верно назвал мой метод исследования. Он действительно сыщицкий. Но я ему тоже верно ответил — все дело в том, что я хочу знать правду. Обыкновенную, человеческую правду. Или высокую истину, что в конечном счете одно и то же. Звонит телефон. Я сдерживаю себя, чтобы не кинуться к нему немедленно. Рита тоже делает вид, будто ее не касается.

Наконец Борис Маркович поднимает свою утомленную голову. Внимательно смотрит на меня. Потом столь же внимательно на Риту. Он говорит:

— Алексей Николаевич, снимите, ради бога, трубку.

Теперь совесть моя спокойна, и я подхожу к телефону, кажется, немного быстрее, чем следовало бы. Разумеется, это — Риту. Один из тех хорошо поставленных, истинно мужских голосов. Наверное, если бы я звонил Рите, мой голос срывался бы и дрожал и вообще звучал бы неубедительно.

— Одну минуту, — равнодушно-вежливо говорю я. Мне бы надо положить трубку на стол и как ни в чем не бывало пойти на свое место, а я почему-то стою с трубкой в руке, чтобы передать ее Рите, как эстафету. Она подходит совсем близко, и я чувствую, как у меня сжимается сердце, я почему-то совершенно безотносительно к самому себе, почти теоретически представляю, как приятно обнимать Риту, ощущая ее плечи под нежной шерстью платья и касаясь ее русых густых волос.

Она берет у меня трубку и улыбается, словно устанавливая со мной веселый заговор.

— Здрааасьте, — говорит она забавным, ласковым голосом, какого я от нее никогда не услышу, и снова улыбается, глядя мне при этом в глаза.

Вот непонятная вещь — несколько лет назад, в армии, когда я и знать Риту не знал, наш грузовик перевернулся однажды ночью — дело было зимой, в степи, я лежал на снегу и думал, что уже все, и слезы замерзали у меня на лице, и непонятно было, что наяву, а что в бреду, — мне почему-то слышался Ритин голос, такой, каким говорит она в эту минуту, но я-то, конечно, не знал, что это она, я знал только, что никто раньше так со мной не говорил…

— Я вам этого не обещала, — смеется в трубку Рита.

Зачем я слушаю ее? Это даже унизительно. Она, разумеется, ничего не замечает, до меня ли ей теперь, но я-то знаю, что делаю. Ох эта отвратительная привычка слушать чужие разговоры. Если бы не она, я бы не приставал к директору по поводу Анны Николаевны Кизеветтер.

Полгода назад приятель затащил меня в актерский ресторан. Когда мы пришли, там было пусто, поскольку спектакли еще не кончились. Было там необычно уютно для ресторана, и мы засиделись, заболтались, обсудили, как полагается выпившим интеллигентам, все мировые вопросы, и вдруг оказалось, что ресторан уже полон. Люди с очень знакомыми лицами сидели и ходили вокруг, и мне показалось, что рассаживаются они неправильно, плохо соответствуя друг другу, и я принялся мысленно создавать новые мизансцены, прикидывая, кого бы с кем следовало посадить, чтобы получилась совершенная идиллия. Она, не родившись, была и нарушена: за нашим столом устроились еще трое: молодой мужчина с печальными и в то же время наглыми глазами, похожий на конферансье, его дама, которая все время курила, словно поклялась поставить мировой рекорд, и пожилой господин, у которого потертое, невзрачное лицо искупалось старомодно хорошими манерами. Вот он-то все время и говорил правильно поставленным значительным голосом вещи, к сожалению совершенно незначительные, лишенные вкуса и аромата и к тому же настолько известные, будто бы не он лично был свидетелем всех этих историй сорокалетней давности, а вычитал их из неталантливых мемуаров. Впрочем, собеседники слушали его внимательно и даже время от времени вежливо удивлялись: «Не может быть!» Он о многих известных людях говорил, и потому, когда упомянул Поэта, я ничуть не удивился — это была все та же ресторанная пошлость. И вдруг он все тем же в высшей степени компетентным и доверительным тоном произнес фразу, которую я помню наизусть, настолько она меня касалась, он сказал: «Между прочим, у Анны Николаевны есть неопубликованные стихи, которые она вряд ли когда-нибудь кому-либо покажет». Так и сказал: «у Анны Николаевны», не упоминая фамилии, намекая таким образом на свою особую вхожесть и осведомленность. Я тогда, забыв о всех приличиях, чем страшно смутил друга, совершенно прямолинейно пристал к пожилому рассказчику. Я спросил, насколько реальны его предположения. «Это не предположения, это факты», — высокомерно заявил он, но потом несколько смешался: одно дело — вести ни к чему не обязывающие разговоры, и другое — отвечать на недвусмысленные вопросы, к тому же поставленные совершенно в упор, как нож к горлу.

Уже перед уходом я неожиданно растрогал старого джентльмена. Его спутники, по-видимому, прошли в гардероб, а он стоял перед невозмутимым швейцаром и что-то ему тоже рассказывал, суетливо роясь при этом в кармане пиджака. Со своим двугривенным, опущенным в бездонный швейцарский карман, я оказался очень кстати.

— Вам надо разыскать Георгия Константиновича Баха, в свое время это был весьма известный артист, — словно невзначай сообщил мне старик по дороге в раздевалку, — он подтвердит вам справедливость моих слов.

— Так где же его разыскать? — Я мгновенно достал записную книжку, но старик еще более высокомерно, чем прежде, поджал губы.

— Этого я не могу вам наверное сказать…

— …Ах, значит, сейчас вы одиноки? — сказала Рита.

Я бы очень хотел узнать, кто же это сетует на одиночество. И что ему известно об одиночестве, если он может кокетливо жаловаться на него в телефонном, ничего не значащем разговоре. Настоящего одиночества стыдятся, я-то знаю это, стыдятся, как болезни или тайного порока, стыдятся той пустоты, которая исподволь, незаметно образуется вокруг человека, стыдятся своих криков и метаний, которых в пустоте никому не слышно.

Уже на следующий день я принялся разыскивать весьма известного некогда артиста Георгия Константиновича Баха. В ВТО о нем ничего не знали. Я пошел в театральный музей. При мне тамошние милые женщины и мой соученик по университету, кандидат наук Саша Маркушевич, перерыли ворох документов — старых программ, театральных журналов, от которых теперь не осталось и названия, — красивые это были названия, газетных вырезок и театральных афиш.

— Есть Мах, — сказал Саша, протирая очки, — тебе не нужен Мах Леонид Борисович, руководитель херсонского ТРАМа? Или Блох Исидор Ефимович, критик, сотрудник еженедельного журнала «Рампа и жизнь»?

— Саша, мне нужен Бах Георгий Константинович, известный артист.

— Известность не научный критерий, — сказал Саша. — Каждый артист полагает, что он известен. И самое нелепое в том, что он по-своему прав. Нет профессионального кретина, у которого бы не оказалось своей публики.

— Или своей навязчивой идеи, — уточнил я. Надо было извиняться за беспокойство.

— Подожди секунду, — попросил Саша, — мы зайдем еще в одно место.

Мы долго шли по скрипучим деревянным лестницам, то вверх, то вниз, и, когда я окончательно запутался, очутились в комнатушке, где не было ни книг, ни афиш, а только арифмометры на столах.

— Наш главный бухгалтер Мария Ивановна, — сказал Саша. — В известном смысле самый серьезный среди нас театровед.

Пожилая женщина в деловых очках без оправы снисходительно улыбнулась.

— Вы никогда не принимаете меня всерьез, — продолжил Саша, — а я к вам по делу. Мария Иванна, помочь можете только вы. Вам знакомо имя Георгия Константиновича Баха?

— За что я вам выписываю зарплату, Саша, — сказала бухгалтер. — Георгий Бах был во время нэпа премьером частной оперетты Выгодского. — Она улыбнулась, и глаза ее за строгими деловыми очками подернулись романтической дымкой. — Если бы видели, Саша, как он был хорош в «Баядерке» и «Марице». Комильфо. Ком иль фо, не то что ваши теперешние гитисовцы.

Саша церемонно поцеловал Марии Ивановне руку. То что называлось раньше — припал к ручке. В отделе музыкальной комедии мы разыскали старую карточку, наклеенную на твердый фирменный картон фотографии Свищева-Паолы. Мужчина во фраке и твердом пластроне и вправду был красив — нетеперешней фатоватой красотой, «шармер», «лев» приходили на ум знакомые из книг определения, они словно специально были созданы, чтобы обозначить этот тускло, как крышка рояля, сверкающий зачес, этот хрящеватый нос с нервными ноздрями, эти сухие узкие губы.

— Не знаю, не знаю, — сказала в трубку Рита. — До вечера далеко. Звоните.

Он будет звонить. Без каких бы то ни было сомнений и внутренних противоречий наберет он наш номер и своим уверенным хозяйским голосом попросит меня позвать ее к телефону. И я, задыхаясь от ненависти к этому вежливому голосу, буду стоять, как лакей, навытяжку и с трубкой в руке.

В справочном бюро я нашел адрес Георгия Баха. Мне почему-то казалось, что жить он должен у черта на куличках. Между тем жил он в центре, в районе Плющихи. Я отправился к нему сентябрьским воскресным утром. Было тепло и тихо, во дворах стояло московское бабье лето. Дом оказался деревянным особняком, давно не ремонтированным, в сенях сквозь пробитую крышу виднелось осеннее небо с быстрыми легкими облаками. Дверь с номером квартиры оказалась незапертой, я толкнул ее и очутился на кухне. Молодая женщина в халате жарила что-то на грязноватой плите. Сковородка чадила, и пахло луком. Из тусклого крана в ржавую раковину сочилась вода. Я вспомнил пластрон, бутоньерку в петлице, лакированный пробор, и мне стало грустно.

— Могу ли я видеть Георгия Константиновича Баха? — спросил я.

— Дядю Жору? — переспросила женщина и показала мне на крашеную дверь. Потом она перевернула что-то на сковороде и громко закричала: — Августа Георгиевна! К дяде Жоре!

— Вы к папе? — на пороге меня встретила высокая женщина, и я сразу же узнал хрящеватый нос с нервными, высоко вырезанными ноздрями. — Не из райсобеса? Мы много раз обращались…

— Простите, — перебил я, — я из литературного музея.

— А-а, — почему-то сразу успокоилась дочь Баха, словно бы сразу все поняла. И повела меня в смежную комнату. Там, у большого окна, в современном дешевом кресле, почти скрытый от меня газетой, сидел старик. Видна была лишь лысина в пятнышках старческой пигментации да остатки седых жидких волос. Я, разумеется, предполагал, что старая театральная фотокарточка может льстить и преувеличивать, и все же перемена была фантастична. Мне навстречу поднялся сухонький добродушный старичок с выражением лица заискивающим и просительным, причем ясно было, что это выражение не сходит с его лица вот уже лет двадцать.

— Наконец-то, — с удовлетворением проговорил он, — наконец-то. Садитесь, садитесь, бога ради, что же вы стоите! Наконец-то. Я столько раз писал!

— О чем писали? — из вежливости поинтересовался я.

— О том, чтобы была восстановлена полная картина моей творческой деятельности. Я имею полное право на персональную пенсию. Помилуйте, столько лет руководил художественной самодеятельностью. Студия живого слова Наркомпроса… Агиттеатр НКПС. Живая газета Дома медицинского просвещения… У меня все документы, как положено. Алечка, — крикнул старичок дочери, — будь так любезна, принеси мой архив!

Высокая женщина мгновенно появилась с толстой бухгалтерской папкой в руках, было очевидно, что все эти справки, постановления и благодарности так и лежат наготове, а не пылятся где-нибудь в шкафу или в комоде.

Я с привычным профессионализмом и любопытством перелистал ветхие желтые бумажки. Старик все время порывался мне что-то объяснить и приговаривал: «Вот-вот, самое интересное», «Вы посмотрите, кто это подписал», «Нет, обратите внимание, когда все это было». Пальцы его с коротко и аккуратно подстриженными ногтями мелко и суетно вздрагивали.

— Георгий Константинович, — сказал я. — Все это очень интересно. Но здесь, так сказать, одни только канцелярские документы. А где же свидетельства ваших сценических успехов? Снимки из спектаклей: из «Баядерки», из «Марицы», из «Корневильских колоколов»?

Георгий Константинович перестал просительно улыбаться. И пальцы его перестали деликатно подрагивать.

— Так вам известна и эта сторона моей карьеры? — почему-то упавшим тоном спросил старик.

— Ну конечно, — старался я его ободрить. — Блистательная сторона. Ваши выступления в театре Выгодского, на вас держался весь репертуар, как я понимаю. Голос, фактура, аллюр. Говорят, в светских ролях вы были неподражаемы. — Я не знал этого проклятого актерского языка и поэтому чувствовал себя ужасно глупо.

— Действительно, говорили, что выходило неплохо. — Георгий Константинович был словно удручен чем-то. — Неплохо, неплохо. Однако вы учтите, это продолжалось не так уж долго. С Выгодским мы не сошлись по многим вопросам, и вообще я скоро покинул оперетту. — Он помолчал и потом «в сторону», как писали в старых драмах, добавил: — У меня, видите ли, пропал голос.

— Георгий Константинович, — решившись наконец, сказал я. — Простите меня, ради бога. Я, правда, постараюсь помочь вам в вашем ходатайстве, но сейчас меня интересует совсем другое. Я у вас прошу помощи. Совершенно серьезно. Это очень важно для всей русской культуры.

— Пожалуйста, пожалуйста, — развел руками старик, слегка напуганный моим пафосом.

— Скажите, это правда, что вы давно знакомы с Анной Николаевной Кизеветтер?

И вот тут в течение нескольких минут произошло нечто неожиданное. У меня на глазах начала оживать допотопная свищевская фотокарточка, сквозь будничную маску суетливого старичка из коммунальной квартиры, как старая иконопись сквозь более позднюю роспись, проступили былые черты льва и фата. Карикатурно они проступили и низкопробно, речь из надоедливо подробной сделалась пренебрежительно неторопливой, и все же сквозила в этом преображении некая патетика.

— Как же, как же, — не произнес, а словно процедил Георгий Константинович, не внешне, а внутренне улыбаясь своим воспоминаниям, — Анечка Кизеветтер. Как же, как же…

Я увидел и нервные ноздри, и узкие презрительные губы, даже несуществующий пробор на лысой голове.

— С Аней, пардон, с Анной Николаевной, — продолжал старик, — мы были близкими друзьями. Весьма близкими. Об этом не принято говорить, да уж старикам простительно. Какие у стариков грехи, кроме воспоминаний! Анна Николаевна, молодой человек, была прелестна, вам даже трудно вообразить себе нечто подобное — теперь не тот стиль. Теперь в ходу моветон. Старик Карамазов это предвидел. А Анна Николаевна была само изящество, само совершенство. Не женщина, а осколок империи, и это в те-то весьма суровые годы… — Он откинулся в кресле, и кисть его правой руки, еще недавно боязливо суетившаяся, описывала в пространстве изящные фигуры.

— Простите, — прервал я его, — но ведь всем известно, это уже почти академический факт, что Анна Николаевна была возлюбленной Поэта. Самым близким ему человеком…

Он посмотрел на меня добрыми и сочувствующими глазами. Долго посмотрел, словно хотел точно определить степень моей наивности, искренности и официальной заинтересованности.

— Ну, что Поэт… Поэт, разумеется, был большим художником, хотя и не в моем, признаться, вкусе. Это не имеет значения, я понимаю, но justicia omnibus, как учили меня в гимназии, — «справедливость для всех». Так я повторяю, Поэт был, несомненно, личностью незаурядной, однако, как бы вам это объяснить, в ars amandis — я надеюсь, вы читали Назона — человеком он был весьма нерасчетливым и неопытным. Да, увы, молодой человек, так нередко случается, этому не следует удивляться. — И он замолк, словно удовлетворенный тем, что прожил жизнь без ошибок и заблуждений.

Оставалось задать последний вопрос. Самый «сыщицкий», тот, ради которого я пришел в этот покосившийся дом.

— Георгий Константинович, — не глядя на него, медленно, сопоставляя слова, спросил я, — говорят, у Анны Николаевны есть неопубликованные стихи Поэта. Я слышал, вы единственный свидетель их существования.

Я был уверен, что ответ с помощью школьной латыни и общих фраз он даст самый расплывчатый и неопределенный. Я недооценил своего собственного вопроса. Того, что затронул в душе старика тайную струну тщеславия, трепетание которой доставляло ему давно не испытанную радость.

— Я небольшой специалист в творчестве Поэта, — по-прежнему неторопливо и чуть капризно ответил он. — Не мне судить, что опубликовано, что нет. Но один случай действительно был. Мы ужинали с Анной Николаевной tete a tete. Представьте себе: горят свечи, на столе пулярка, икра, балык… Превосходный портвейн, сухой херес, коньяк, чуть ли не довоенный сараджевский, и при нэпе, я вам скажу, можно было пожить… — Вот тут я понял, что Бах был действительно хорошим актером — так зримо описал он этот натюрморт былых дней, так живо и молодо пережил его, словно в эту самую секунду на трехногом журнальном столике располагалась перед ним та великолепная трапеза, а не бутылка недопитого кефира с куском недоеденной булки. — Да, херес с легкой горчинкой, un tout petit peu. О чем, бишь, я? Ах да, раздается звонок. Вообразите, ужин в разгаре, те минуты, когда каждое слово обретает тайный прелестный смысл и когда взгляды делаются красноречивее слов… а у Ани глаза… ах, молодой человек, и улыбка Джиоконды… Вы можете себе представить, как кстати этот звонок! Мы ужинали во внутренней комнате, Аня прикрыла дверь и принимала визитера в гостиной. Как вы догадываетесь, это был Поэт. Вы можете быть уверены в моей деликатности, входить в чужие интимные обстоятельства не в моих правилах. Но знаете, объяснение в соседней комнате было бурным, а я уже выпил слегка, да и мужское тщеславие, не забудьте принять во внимание, я был в вашем возрасте… Словом, Поэт, как всегда, принес стихи — он считал их неотразимым аргументом — вот вам первая ошибка. Аня сказала: «Ах опять про любовь!» — понимаете, очаровательное лицемерие. Поэт, непонятый, гордо уходит. Между прочим, Анна Николаевна всегда была достаточно дальнозорким человеком, стихи, которые она только что небрежно бросила на стол, она при мне аккуратно сложила и спрятала в бюро. К слову сказать, настоящий Гамбс, я в этом понимаю… Вот, собственно, и все, что мне известно, если в этом заинтересована русская культура, как вы выражаетесь… Ужин, кстати, был испорчен. Пропала атмосфера…

Я поблагодарил Баха за рассказ и поднялся, чтобы уходить.

— Так вы ничего не забыли? А то у меня копии есть из НКПС, из Медсанпросвета… — Передо мной вновь сидел добродушный боязливый старичок, скромный сосед, созерцатель телевизионных передач, аккуратный читатель вечерней газеты.

Рита кладет трубку и проходит совсем близко от меня, неразрешимая и недостижимая, как во сне. Остался лишь ее запах, нежный и сжимающий горло.

Я встаю и подхожу к окну. Падает снег. Крупный, театральный снег моей юности — школьного двора в сугробах, катка «Динамо», где хлопья вились в лучах прожекторов и мешались с музыкой, тихих арбатских переулков, занесенных так, что мостовая сливается с тротуаром. Я смотрю в окно, чтобы не смотреть на Риту. Я думаю о себе, чтобы не думать о ней.

Я слышу, как за спиной Рита разговаривает с Борисом Марковичем. У него новая страсть — он вдруг решил следить за модой и все время терзает Риту интимными вопросами, что теперь носят, а что не носят. Сегодня он пришел в белом свитере, в каких выступают по телевидению длинноволосые певцы, и вот, улучив момент, когда я вроде бы отвлекся, подошел к Рите проконсультироваться, все ли так, как надо.

— Борис Маркович, — говорит Рита, — вам теперь совершенно необходим синий пиджак с золотыми пуговицами, так называемый «клубный».

Честное слово! Я хорошо знаю, что у него в этот момент от смущения и радости потрясающе глупое лицо.

Входит Анастасия Александровна. Оказывается, необходимо сообщить, кто в каком месяце собирается в отпуск. Я не собираюсь ни в каком. Вернее, собираюсь в любом. У меня нет никаких личных планов. Это потому, что у меня нет личной жизни. У меня есть только книга, которую я пишу, чтобы восстановить истину.

— Ритуля, а вы когда собираетесь отдыхать? — спрашивает Анастасия Александровна.

— В сентябре, — говорит Рита. — Я поеду в Мамайю. Там сентябрь — лучшее время. Полно фруктов, и жара уже не сумасшедшая.

Она поедет в Мамайю. В те самые места, где жил высланный из Рима опальный Публий Овидий Назон. Оп бродил по пустынным берегам, глядел на след отступившей волны и вспоминал свою незабвенную «Ars amandis» — «Искусство любви». Искусство, которым поэт не в силах был овладеть. Сейчас в Мамайе нет Овидиев, но ars amandis должно быть на высоком уровне, ибо все к этому располагает: отели, похожие на транзисторные приемники, бары, где подают ледяной вермут, и золотые длинные пляжи. Все на свете справедливо — надо только спокойно и беспристрастно разобраться. Я не тот человек, с которым ездят в Мамайю. Это неоспоримый факт. В Мамайе не ищут истину, в Мамайе просто живут, курят сигареты с легким беспокойным запахом, говорят веселые пустяки и поступки совершают такие же веселые и пустяковые. Это тоже своего рода искусство, о котором можно написать книгу.

— Алеша, вы не заняты? — в дверях стоит директор, вот кому самое место в Мамайе, я со своими потугами на элегантность выгляжу при нем участником самодеятельности в концерте профессионалов.

— Анна Николаевна согласна вас принять. Она дома до шести, поэтому лучше всего отправиться немедленно — вот адрес. — Владислав Сергеевич протягивает твердую прямоугольную бумажку из тех, что стопкой лежат у него на столе для того, чтобы писать на них лапидарные резолюции и ценные указания.

Ехать недалеко, я не поеду, я пойду пешком. Я люблю ходить по холодному городу, все, что я придумал, пришло мне в голову во время таких вот одиноких путешествий по промерзшим улицам. Я надеваю пальто и выхожу на лестницу. Что-то решительное и роковое есть в моем уходе, только вот не пойму что. Никто не заметил, как я ушел, вот, наверное, в чем дело. Никто не пожелал ни пуха ни пера, никто не посмотрел вслед. Я спускаюсь по некогда благородным истоптанным ступеням и в потемневшем, вправленном в стену зеркале ловлю свое смутное отражение. Мой физический облик надоел мне, как старый костюм, который все собираешься сменить, да все недосуг, то времени нет, то денег.

Сегодня я близок к цели, как никогда не был близок. Сегодня я возьму реванш за все: за вечерние сидения в библиотеке, за наряды вне очереди, которые я получал в армии, за всю свою молодость, в которой совсем не было очаровательного беспутства, потому что с самого начала все в ней было слишком всерьез. Сегодня должен начаться новый этап моей жизни, большая перемена декораций и обстоятельств, после чего даже в зеркале мне будет являться другой человек. Тот, что не страшится чужой элегантности и самоуверенных голосов в телефонной трубке.

Анна Николаевна живет на Садовом кольце. Этот огромный дом являет собой флорентийское палаццо, только увеличенное во много раз, мне всегда было странно это, словно увидеть многоэтажную и многоквартирную русскую избу. Я никогда не бывал в таких домах, строившихся не как нынешние, с демократической быстротой у всех на виду, а годами, словно замки, окруженные, как крепостными стенами, высокими непроглядными заборами. И знакомых у меня в таких домах не было, да и откуда было быть, я вырос в переулке, среди доходных домов и особняков, набитых до отказа жильцами.

Я вхожу в подъезд, высокий и торжественный, как церковный придел. Старуха лифтерша смотрит на меня требовательным и подозрительным взглядом. «Вы к кому?» — «К Анне Николаевне Кизеветтер», — с чрезмерным чувством собственного достоинства отвечаю я, что само по себе признак плебейства, на вопросы привратников не полагается обращать серьезного внимания. В дубовом медлительном лифте я поднимаюсь на шестой этаж. Вот эта дверь. Департаментская. Министерская. Высокая, до потолка обтянутая настоящей кожей, а не каким-нибудь расхожим дерматином. Медная табличка с надписью, начертанной — именно! — прихотливой вязью. Я почтительно нажимаю кнопку звонка и слышу за дверью капризный собачий лай.

Звякают с той стороны цепочки, щелкают замки, и собака все заливается — не грозно, а нервно и надоедливо. Потом опять звенят какие-то механизмы, и в тот момент, когда я уже теряю терпение, дверь неожиданно распахивается. Невысокая женщина в халате и с папиросой в зубах стоит передо мной, слегка нагнувшись и удерживая собаку.

— Вы из литературного музея? От Краевского? — спрашивает она. — Варежка, умолкни, наконец!

— Да, — отвечаю, стараясь понять, с кем имею дело.

— Проходите и подождите меня вот в той комнате, я сейчас выйду.

Женщина уходит, уволакивая упирающуюся собаку неведомой мне породы.

И вот я вхожу в указанную мне комнату. Я вхожу в мир, не соизмеримый со всей окружающей меня жизнью, с коробками современных зданий, с кооперативными квартирами моих друзей, где висят таллинские эстампы и стоят польские подсвечники, с очередями в мебельных магазинах и карманными форматами теперешних романов и поэтических сборников. Здесь другой век и другая эпоха, они не прошли, а осели в этих густых и мягких коврах, в бехштайновском старинном рояле, в колоннах-подставках по углам, на которых высятся фарфоровые вазы, в гнутых ножках стульев, обитых синим бархатом, в часах с тяжелыми стрелками, похожими на рапиры. И не музей был передо мной. Не было здесь музейной почтительной и скучной ветхости. Этот быт был естествен и полнокровен, он продолжал свою жизнь, словно Кремль посреди новостроек. На стенах висели картины, и я, дилетант, любитель, сразу же почувствовал, что передо мной подлинники больших мастеров, до этого слова «частное собрание» были для меня почти абстрактными, профессионально-музейными понятиями. В галереях я всегда сдерживаю себя, чтобы не броситься сразу же к самой заметной в зале картине, по школьной привычке полагая, что надо честно и справедливо просмотреть все и потом уж получать личное удовольствие. Но тут я мгновенно заметил главное полотно и забыл все остальное.

Молодая женщина знойным солнечным полднем сидит на прибрежном камне. У нее загорелые ноги с круглыми трогательными коленями, и сама она, сидя, немного наклонилась вперед, словно желая прикрыть обнаженную грудь и в то же время, очевидно, не желая, раз полосатый купальник сброшен с плеч и охватывает только бедра, а грудь у нее маленькая и круглая, а голову она держит набок, и глаза ее смеются, короткие волосы перехвачены белой лентой, и в итоге все-все это похоже на то, будто мы застали ее случайно, загорающую на пустынном пляже, и она вроде бы смутилась, но на самом деле не смутилась вовсе, это мы смутились от созерцания такого внезапного и конкретного счастья.

— Ну что, хороша я была тридцать пять лет назад? Это, между прочим, Кузнецов, копии за границей в монографиях издаются. — Анна Николаевна вошла в комнату и зажгла люстру. Она была уже не в халате, а в шерстяном английском костюме, седые ее легкие волосы были вполне современно причесаны, а открытая улыбка могла ввести в заблуждение такого неопытного человека, как я, ее хотелось считать знаком дружбы и расположения, в то время как она свидетельствовала лишь о светскости и «ранешнем» воспитании.

— Владислав Сергеевич говорил мне о вас. Вы ведь сотрудник его музея, не так ли? И что-то пишете. Диссертацию? Где собираетесь защищать? Если в университете, то от меня вам мало пользы, они там меня терпеть не могут.

— Я не собираюсь делать ученой карьеры, — смиренно говорю я. — То, что я потихоньку сочиняю, не диссертация.

— Ах да, — Анна Николаевна берет с рояля коробку папирос «Герцеговина-Флор» и закуривает. — Садитесь же, что вы стоите, да, да, я совсем забыла — вы пишете книгу. С каким издательством у вас договор? На сколько листов?

У этих папирос странный удушливый запах. Кстати, интересно, какие папиросы курил Поэт, — неужели вот эти же, с их дорогим генеральским ароматом?

— У меня нет договора, — отвечаю я, — это не заказная книга. Я пишу ее исключительно по собственной инициативе.

— Ах вот оно что. — Анна Николаевна смотрит на меня, как на почтальона, который принес телеграмму и, вместо того, чтобы получить положенный гривенник и уйти, вдруг высказал суждение по поводу здешней коллекции живописи. Между прочим, я только теперь замечаю, что среди картин нет ни одного изображения Поэта, ни фотографического, ни живописного, а ведь у него было много друзей-художников, и они часто просили его позировать.

— Стало быть, вы пишете вольное, независимое сочинение. О личности Поэта в свете его частной судьбы и его общественной роли. О трагическом конфликте между этой ролью и этой судьбой. О современном прочтении и понимании некоторых противоречий его творчества. О кризисе старой культуры и рождении культуры новой, которые так причудливо отразились в его стихах. Вы думаете, вы первый? Не далее как вчера ко мне приходил магистр Йельского университета и спрашивал, чем объяснить пессимизм любовной лирики Поэта.

— Это естественный вопрос, — говорю я. — Хотя и слишком прямолинейный. Слишком примитивный. Такие вопросы не задают, потому что ответы на них нужно искать самому.

— Ну а вы о чем хотите меня спросить? Какие приготовили вопросы?

У меня сейчас такое же ощущение, как в тот момент, когда я в армии впервые прыгал с парашютом. Внутри нет ничего — только пустота и холод, решение уже принято, и отказаться от него невозможно, а кровь горячо бьет в виски — не делай этого, не делай, не делай…

— Я должен извиниться заранее — мой вопрос еще более прямолинеен, чем у того американца. Но у меня есть оправдание — ответить на него можете только вы.

— Так спрашивайте, не стесняйтесь. Что же вы, смелее! — совсем как старшина, который коленом подталкивал нас к открытому люку.

Я набираю воздуху и делаю шаг в пропасть.

— Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?

Она смешалась. Очень трудно представить себе замешательство такого человека, но это правда — она смешалась.

Она кладет папиросу в пепельницу, потом вновь берет ее, уже потухшую, и безуспешно пытается зажечь.

— Ну знаете, на всякую бестактность есть свое приличие…

— Это не бестактность, — говорю я, — поймите, Анна Николаевна, не дерзость. Стоило ли мне идти к вам сюда для того, чтобы говорить дерзости. Я просто хочу знать правду. Я ведь не американец, я знаю, чем объяснить пессимизм лирики. Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?

Я произношу все это, холодея от собственной безрассудной смелости и опасаясь, как бы мои дерзостные слова не принесли хозяйке вреда. Однако она уже держит себя в руках. Новая душистая папироса чадит светской струйкой, и светло-карие, пивные, как говорят поляки, глаза Анны Николаевны смотрят холодно и насмешливо.

— А кто вам, молодой человек, сказал, что я его не любила? Откуда вы это взяли? Поразительная вещь — живешь, живешь, а потом приходит юный Савонарола и объясняет тебе твою собственную биографию. И это называется современная школа литературоведения. Раньше это называлось иначе. Просто невоспитанностью и внедрением в чужую частную жизнь. Нет, я непременно поговорю об этом с Владиславом Сергеевичем. Но как вам-то пришло в голову задать мне такой вопрос? Как у вас язык повернулся? Вы что, никогда не читали дневников Поэта? Его писем?

— Вы напрасно сердитесь, — говорю я как можно спокойнее. Это мне плохо удается из-за проклятой обидчивости. — Я читал дневники Поэта и его письма. Его письма к вам.

— Ну и что же, ничего не поняли?

— Я понял, что вы не любили его, Анна Николаевна. Я прочел это между строк. А теперь я в этом уверен, потому что у Поэта есть об этом стихи.

Анна Николаевна смотрит на меня долгим внимательным взглядом, впервые за все время вглядываясь в меня, разглядывая слишком тщательно причесанные волосы, слишком накрахмаленный воротник, галстук, повязанный слишком старательно для того, чтобы отвлечь внимание от обтрепавшихся рукавов и лоснящихся бортов.

— Какие же это стихи вы имеете в виду? И где они опубликованы?

— Они нигде не опубликованы, — отвечаю я и снова чувствую, что лечу в пустоту, и задыхаюсь, и почти теряю сознание. — Они нигде не опубликованы, и никто, кроме вас, их не читал, потому что вы их никому не показываете и храните под семью замками. Может быть, здесь, а может быть, где-нибудь в другом месте.

— Выпейте воды, — говорит Анна Николаевна, — и успокойтесь. — Она встает и выходит на кухню.

Я и впрямь весь горю, и в горле у меня першит. Я столько раз мысленно готовился к этому разговору, воображал себя холодным и убийственно спокойным, и вот теперь трясусь, словно напуганный школьник. Анна Николаевна подает мне воду.

— А вы догадливый юноша, — говорит она. — Я вас поначалу, простите, не оценила. Я думала, вы просто истеричный филолог, нанюхавшийся архивной пыли; музей не лучшее место для молодого человека. Но теперь я вижу — вы догадливый. Что вы Баха бог знает каким путем разыскали — в этом нет никакого чуда. Это просто говорит о вашем усердии. — Анна Николаевна смотрит теперь не на меня, а прямо перед собой, на свой собственный знаменитый портрет или на Сену, полную лодок и пароходиков с разноцветными флагами, написанную, вероятно, Марке. — Но то, что вы о смысле стихов догадались, это многого стоит. Я ведь понимаю, что Бах не мог вам ничего о них рассказать, я не дала ему их прочесть, сколько он ни клянчил, ни к чему было подогревать его тщеславие. Да и не его ума это было дело. Только к чему вся эта ваша дотошность и догадливость? Решительно не понимаю. Вы что, выбрали меня тем Карфагеном, который непременно должен быть разрушен? Странная задача. Бессмысленная. И главное — никому не нужная. Кому от этого польза, не представляю себе.

— Правда всегда полезна, — говорю я. — Это сначала кажется, что от нее одни неприятности и недоразумения. Совершенно естественно, правда ведь существует объективно, она не подлаживается под ваши желания, поэтому с ней как будто бы труднее. Зато потом легче, потому что правда — это все живое. А ложь убивает. Она физически мучит — разве вы не замечали этого, Анна Николаевна? А если она долго не разоблачена, если она уже вошла в сознание и кровь, она же все на свете уродует, от нее рождаются ублюдки и монстры. А их выдают за Венер Милосских и велят им поклоняться. И пишут о них диссертации — с ума сойти можно! — Я без спроса раскрываю зеленую узорчатую коробку и достаю длинную тонкую папиросу «метр курим — два бросаем», как говорили в армии. Я и не курил с самых армейских лет, с ротных перекуров, когда после десятикилометрового броска в полной выкладке, со скаткой, натирающей шею, приваливаешься спиной к придорожной осине, и горький, едкий дым «гвоздиков» помогает тебе вновь ощутить себя реальным человеком, вспомнить о самом себе.

— Что-то дует, — поводит плечами Анна Николаевна и накидывает шаль, живописно лежавшую до этого на тахте. Она закутывается поплотнее в нежную яркую шерсть, и я только теперь понимаю, как хорошо она сохранилась, эта женщина, и как необыкновенно, чудно хороша она была сорок лет назад, если даже теперь в ее движениях и наклоне головы заметна грациозная повелительная пластика.

— Ну вот вы и высказались, — без всякого раздражения говорит Анна Николаевна. — И я теперь понимаю, что руководило вашими столь настойчивыми изысканиями… Они вызывают уважение, поверьте мне, впрочем, и смех тоже. Но об этом потом. Итак, вы хотите разрушить легенду — в пух и в прах, вдребезги, раз и навсегда. А вы не боитесь, что под обломками легенды погибнет и то, что вы называете правдой? Ибо не приходила ли вам в голову мысль, что легенда эта не так уж проста? Что в ней есть свои противоречия и свои резоны? Не приходила, по-видимому. Вы заранее решили, что вы вправе судить и выносить приговоры. Вы вообразили, что имеете такое право от имени вашей морали. Не так ли? Так вот теперь о смешном. — Анна Николаевна впервые посмотрела мне прямо в глаза. — На самом деле вы обыкновенный, как это теперь называется, следопыт из «Пионерской зорьки». Со всей соответствующей психологией. Или же просто заурядный ханжа, хотя, впрочем, для вас это чересчур обидно. Хотите коньяку? — вдруг совершенно другим тоном спрашивает Анна Николаевна. — Учтите, между прочим, ваш кумир любил коньяк. Он вообще пил очень мало. Водки терпеть не мог, но хороший коньяк любил небольшими дозами. Запомните, вам это может пригодиться. В принципе я не доверяю мужчинам, которые не пьют, но у Поэта это не выглядело лицемерием.

Она достает из старинного буфета пузатую иностранную бутылку и две рюмки, похожие на застывшие капли.

— Себе я позволяю исключительно из профилактических соображений — расширяет сосуды. А вам надо пить хороший коньяк, ухаживать за женщинами, делать глупости. Это поможет вашей работе. Не улыбайтесь, я серьезно говорю. Вы же совсем книжный червь, музейный идеалист, вам трудно видеть жизнь в ее объеме. Вот вы пришли судить меня. Но за что? За то, что мне посвящены два цикла стихов, переведенных на все европейские языки? Или за то, что драма в стихах названа моим именем? Чего же вы хотели, наивный моралист? Чтобы наши отношения годились для стендов вашего музея? Но из таких отношений не получается поэзии! — Она замолчала и, сбросив шаль, подошла к старинному большому бюро. — Ну а стихи, о которых вы узнали, принадлежат мне, потому что мне и были написаны… Впрочем, если вы считаете нужным, можете их опубликовать. Усердие и настойчивость должны быть вознаграждены. — Она подходит к столу и кладет передо мной, почти бросает, сложенный вчетверо пожелтевший лист.

Я не касаюсь его, даже не притрагиваюсь к нему на долю секунды, я только смотрю на него долго и пристально, так пристально, словно строфы, написанные с той стороны автоматической ручкой «Ватерман», проступят с этой. Потом я поднимаю голову и, в последний раз окинув взглядом эту комнату, полную стильной мебели и оригинальных полотен, залпом, как рыбий жир, как противную микстуру, как яд цикуту, который поднесли Сократу, выпиваю свой коньяк.

— Спасибо, Анна Николаевна, — медленно говорю я,— спасибо. — И, совершив нечто вроде церемонного поклона, иду в переднюю одеваться. Я уже ничего не слышу. Хозяйка что-то говорит мне, лает Варежка, и все это для меня немое кино, даже сопровождающая идиотская какая-то мелодия стучит в виски изнутри, и не хватает только прыгающей многозначительной надписи, которая возникла бы на стене «Прощание…» или «В передней…».

Мне стыдно. Боже, как мне стыдно, этот стыд теперь навсегда поселится во мне и будет приходить на ум в самые неподходящие моменты, пятнами покрывая лицо и ознобом пробегая по спине, от него никуда не денешься, не уйдешь в другую комнату, не спрячешь голову под одеяло — это ведь стыд перед самим собой.

Я спускаюсь пешком, и лестница эта кажется мне бесконечной. Она заставляет меня краснеть, эта лестница, и эти обитые кожей двери с зелеными микроскопическими глазками, и собаки, которые рычат или визгливо из-за дверей тявкают, когда я прохожу в подозрительном от них соседстве. Лифтерша посмотрела на меня тяжелым, проверяющим взглядом, кто я такой, зачем приходил я со своим безумным взглядом в этот спокойный дом, где не принято волноваться и ходить по лестницам пешком, что мне было нужно и кому я мог понадобиться?

Я потерпел поражение. Абсолютное, полное, тотальное. Как тщательно и долго готовился я к этой битве, как хитрил и маневрировал, как берег силы, избегая решающего столкновения, выжидая фортуны, ситуации наиболее выгодной и удобной, как сдерживал собственные порывы, уговаривал самого себя, что время еще не настало. И вот крах.

Уже ранний вечер, и снова падает снег, кружась в лучах фонарей, и пахнет морозом, и молодой зимой, и юностью, а мне незачем жить. Я проиграл свою юность и свой снег. Лошадь, на которую я ставил, элементарно сбилась с ноги.

Я иду в метро, в толпе людей, спешащих с работы, энергичных и твердо знающих, чего они хотят. А я ничего не хочу, я пережил свои желания, свои глупые и прекрасные надежды. Остается одно: вернуться в музей, сесть за стол, как подобает усердному и скромному чиновнику, и заняться тематическим планом будущей экспозиции. Тот, кто не нашел истины, должен довольствоваться ее тенью. Экспозиция это и есть тень. И книга моя — тень тоже, ее теперь надо сжечь где-нибудь в лесу на костре, раз камина у меня нет. Или лучше подарить ее Борису Марковичу — он раздерет ее на дурацкие заметки и станет, наконец, вполне элегантным. Таким, каким учит его быть Рита.

Я спускаюсь в метро по эскалатору, бесконечному, как мои разочарования. Я мнил себя прокурором, а оказался на скамье подсудимых. Меня отпустили, но частное определение по моему адресу страшнее приговора. Я, оказывается, схоласт, я верю в абстрактные схемы человеческих отношений, а жизнь конкретна — вот она плывет мне навстречу, румяная, уверенная в себе, не знающая сомнений — нужно много мужества, чтобы принимать ее такой, какова она есть.

Жизнь — это Анна Николаевна, а Поэт был таким же схоластом, как и я, он искал логику там, где ее и быть не может, вернее, он искал свою логику там, где существовала лишь ее логика, а это две разные вещи.

Есть люди, которым хорошо в толпе. Они ощущают себя молекулами огромного и всемогущего организма. Я им завидую, ибо меня толпа пугает, даже не то чтобы пугает, а расстраивает, мне кажется, что если нас таких так много, то чёрта ли в нашей тонкой структуре и духовной уникальности. Когда ты боком прижат к входной двери и под ребро тебе, как нож, приставлен угол модного плоского чемодана, трудно ощущать себя незаурядной и незаменимой личностью. Публию Овидию Назону в этом смысле было несколько легче. Он бродил по пустынным берегам, ступая на песок, мокрый после только что отбежавшей волны, оставляя на нем следы своих сандалий, а потом волна набегала снова и снова, в следах возникали лужицы, и через несколько секунд следы вовсе исчезали. На экзамене по классической филологии мне попался Публий Овидий Назон. Я рассказал о нем профессору Вронскому, существовавшему совершенно в «золотом веке» и смотревшему на студентов как на варваров, которым никогда не приобщиться к духу истинной латинской цивилизации. Я очень обрадовал старика и, быть может, впервые поколебал эту его олимпийскую уверенность. Я сказал, что Пушкин или ошибся, или обмолвился, заметив, что Назон кончил свой век в «Молдавии, в глуши степей». Он кончил свой век тремястами километрами южнее, в городе Томи. Там, где теперь Мамайя. Куда поедет Рита, чтобы гулять по золотым пляжам и радоваться жизни. Места ссылок становятся местами развлечений.

— Конечно, милый, конечно! Раз ты хочешь, конечно!

Я прихожу в себя от этих слов за моею спиной и невольно оборачиваюсь. Господи, к кому они обращены? Я же знаю этого человека, это одутловатое, наглое, полупьяное лицо книжного спекулянта и скандалиста. А женщина все говорит и говорит нелепые, прекрасные, нежные слова, которые неудобно слушать, от которых в груди делается и тепло и больно. «Что надо женщинам, — вспоминаю я слова Хлебникова, — что им надо? Скажите, чего они от нас требуют? Я бы стал писать по-другому».

Я выхожу из метро и иду вниз по нашему переулку. Ну что ж, случилось то, что не раз уже случалось в человеческой истории. Жизнь не полезла в схему. Всего и делов. И что из того, что схема была замечательная, что она была вычислена и составлена по законам высшей справедливости, по которым и должны жить люди? Что из того?

Я открываю нашу дверь и теперь, только в парадном подъезде, где былая роскошь ощущается, как былое величие на развалинах Помпеи, осознаю вдруг, что пора начинать новую жизнь. «Княгиня» сидит за столом и сосредоточенно вяжет. Стук закрывшейся двери заставляет ее встрепенуться. Она смотрит на меня поверх очков: «Вернулся? А я уж думала, не вернешься, так всем и говорила, кто спрашивал».

— Вернулся, Мария Алексеевна, — отвечаю я, стряхивая с шапки пушистый крупный снег. — И кажется, надолго.

В нашей комнате горит одна настольная лампа. Очень трудно поверить в такое положение вещей, но единственный в эту пору человек в комнате — Рита. Я стою в дверях и впервые совершенно спокойно думаю о том, как неразрешима моя любовь к ней. Впервые безнадежность ничуть не пугает меня, я всегда страшился ее и гнал прочь, а сейчас вдруг осознал ее разом и успокоился. Рита читает, наверное, в ожидании важного ей звонка, я никогда не видел ее в такой непреднамеренной, почти домашней позе. Она обхватила себя руками и трогательно по-девчоночьи вытянула шею.

Я неслышно прохожу к своему столу. Чистая стопка бумаги лежит на нем, и на верхнем листе моим крупным, свидетельствующим о таланте почерком написано одно лишь слово «План». Все, что мне осталось. Я сижу, надавив пальцами на веки, и в голове у меня сама по себе звучит совершенно идиотская, неизвестно откуда взявшаяся — я и не пел-то ее никогда — песенка: «А мы ребята, да, мы ребята семидесятой широты…» Что же это такое со мной делается?

— Алеша, — говорит Рита. Я отрываю руки от глаз: она улыбается. — Вы вошли тихо, как призрак. И сидите тоже как сомнамбула, с трагическим видом. Даже страшно стало… А вам, между прочим, звонили… несколько раз… какая-то женщина… с очень милым голосом…

— Это не женщина, Рита, — говорю я, — это мама.

Она смотрит на меня внимательно, и в голубых ее с прожилками зрачках появляются прыгающие искры, их становится все больше и больше, и вот я уже не вижу ее зрачков, а одни только лучи, пульсирующие и искрящиеся.

— Я знаю, что мама, — смеется Рита, — а почему всегда мама, почему вам не звонят женщины, а, Алеша?

— Действительно, почему? — Я смущенно тру ладонями виски. — Как странно, Рита, я сегодня целый день ломаю голову над этой проблемой. Правда, в иной формулировке, несколько отвлеченной. А вы, как Кандид, простодушным вопросом все поставили на свое место. Почему не звонят? Я ведь понимаю, ваш вопрос риторический — вы спрашиваете у меня то, что сами прекрасно знаете. Вам хочется меня сконфузить. Вам любопытно, как я выйду из положения. У нас во дворе был дурачок Женя, главный сумасшедший нашего переулка, так бабы всегда спрашивали его, не собирается ли он жениться. Это была нестареющая шутка. Смотрите, я уже выполнил все, что требуется от безумца, — я смутился. И не знаю, что вам ответить. Вернее, может быть, и знаю, но не умею, как говорили в старину. Я так смутился, что даже покраснел. Я чувствую, что покраснел. Смейтесь. Что же вы не смеетесь?

Звонит телефон. Это тот самый требовательный, уверенный звонок, по которым я безошибочно узнаю Ритиных знакомых.

— Снимите трубку, — говорю я ей, — а то вам, как и мне, никто не будет звонить.

Я не слышу, о чем она говорит. Может быть, что-нибудь счастливое и путаное, а может быть, современное, односложное. Телефон убил эпистолярную культуру, а своей собственной не создал. «А». — «Да». — «Угу». — «Ага» — вот и все общение душ. Говорят, Поэт не любил и не умел разговаривать по телефону. Ему был странен собеседник, глаз которого он не видит. Его все время тянуло к карандашу — записать мысль, заметить чувство. Ах, это все совершенно не для тематического плана, это все для книги, которую я собираюсь сжечь. Я поднимаю голову — Риты нет в комнате, и на вешалке нет ее дубленки, только мое студенческое пальто. Она ушла не попрощавшись. Испугавшись моих прозрений. Вот еще одна стратегическая ошибка — нельзя всерьез отвечать на лукаво поставленные вопросы. Вообще всерьез надо лишь составлять тематические планы — вот занятие для неудачливых честолюбцев: в нем все по существу, в нем нет места ни насмешке, ни иронии. Весь свой неизрасходованный пафос, весь жар души, всю мучительную фантазию я вложу сейчас в этот официальный, методический документ. Это будет чудо канцелярского жанра — план планов, почти как «песнь песней».

Звонит телефон. Как только начинается творчество, тебя непременно отрывают, даже если творчество сугубо методическое. Незнакомые, странные звонки, долгие и нежные. Кто может звонить по делам в такое время, а Рита своего звонка дождалась. Нет, очень странные звонки. Я не хочу подходить к телефону, чтобы не переживать дополнительного унижения — человек так одинок, что даже когда ему звонят, звонят не ему, просто-напросто не туда попадают. Нет, я решительно никогда не слышал таких звонков — от них щемит сердце.

Я встаю и медленно, все еще надеясь, что звонки прекратятся, иду к телефону. Я снимаю трубку.

— Алеша, — слышу я голос, — это не мама, это я, Рита.


предыдущая глава | Человек с аккордеоном | ПОЕЗДОМ ДВАДЦАТЬ ТРИ СОРОК