home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ВТОРАЯ

Дон Иегуда тосковал по Ракели еще сильнее, чем думал. Временами он задыхался от ревности к Альфонсо. И тут же представлял себе, что этому ненавистному сопернику вдруг взбредет на ум вернуть ему Ракель уничтоженную, растоптанную.

Аласар тоже причинял ему немало забот. Двусмысленное положение Ракели, позорная слава сестры и отца все сильнее осложняли юноше жизнь в замке. Но он не просил совета у отца, как тот надеялся и боялся; наоборот, он замкнулся в себе, очень редко появлялся дома и в эти редкие посещения бывал молчалив и подавлен.

Наступила первая суббота после ухода Ракели.

Субботний день с давних пор, еще со времен Севильи, был торжественным днем для Иегуды. Господь подарил своему народу седьмой день, день отдохновения, дабы Израиль даже в годину бедствий чувствовал себя этот один день свободным, отмеченным среди других народов.

Деятельный Иегуда по-настоящему праздновал субботу, он забывал о делах и радовался, что его народ и сам он — избранники божий.

Наперекор здравому смыслу он надеялся, что Ракель придет в первую же субботу. Когда она не пришла, здравый смысл взял в нем верх над разочарованием. Во вторую субботу ни здравый смысл, ни усилия воли не могли заглушить мучительную душевную боль. Он придумывал сотни причин, задержавших Ракель. Но бесплодные догадки: «Что делает мое дитя? Почему мое дитя покинуло меня?» — продолжали сверлить его мозг.

А потом в Толедо приехал Альфонсо. Иегуду очень соблазняло повидаться с ним, да и предлог был прекрасный — неотложные дела. Но он боялся, что не совладает с собой и своей обидой, и не пошел к Альфонсо. Он ждал, что Альфонсо позовет его, ждал первый день, второй, третий и радовался, что король его не позвал, и был вне себя, когда король покинул Толедо, так и не позвав его.

Настала и третья суббота без Ракели. Значит, они — этот христианин, солдат, бездушный и бессовестный человек и его собственная, некогда достойная любви и любящая дочь — объединились, сговорились, чтобы истерзать его молчанием, вырвать у него из груди сердце. Ракель потеряна для него.

Но тут пришла от неё весть. А в канун следующей субботы явилась она сама.

Иегуде претили внешние проявления чувства. Однако он почти грубо обхватил, прижал к себе Ракель и отогнул её голову, упиваясь её созерцанием. Она словно отдыхала в его объятиях, закрыв глаза, и он не мог прочесть в них, каково ей пришлось. Одно было ясно: она не унижена и не жалка, это его прежняя Ракель, только еще похорошевшая.

Он попросил её зажечь светильники, эта честь, по старинному обычаю, была предоставлена женщинам; огни светильников озарили сгущающиеся сумерки — это был хороший праздничный вечер. Иегуда пропел субботнюю песнь Иегуды Галеви: «Приди, возлюбленный, приди, субботний день, и встреть невесту», — и, ликуя, прочитал псалом Давида: «Да веселятся небеса и да торжествует земля; да шумит море и ликуют все дерева дубравные перед лицом господа!».

Они сели за трапезу вместе с неизменным Мусой. Ракель казалась задумчивой, но счастливой. Муса, против своего обыкновения, погладил её руку и сказал:

— Как ты прекрасна, дочь моя.

За трапезой речь шла о многом, только не о том, что занимало их мысли.

Эту ночь Ракель спала крепко и покойно. Иегуда же все еще томился сомнениями, а может быть, и ревностью. Но те муки, какие он испытывал в последнее время, исчезли.

На следующий день Ракель вдвоем с отцом сидела в патио, возле водомета; улыбаясь, они посмотрели друг на друга сперва искоса, потом прямо, и, наконец, Ракель ответила на невысказанный вопрос:

— Все хорошо, отец, я не чувствую себя несчастной. — Потом призналась: — Я счастлива. — И совсем уж искренне: — Я очень счастлива.

Иегуда обычно не затруднялся ответом; а тут он не знал, что сказать. Конечно, с его души свалился тяжкий гнет, но был ли он рад, этого он и сам не знал.

В Галиане Ракель почти совсем вернулась к мусульманству, а тут она вспомнила о своем иудействе. Над дверями кастильо Ибн Эзра, как над входом в каждый еврейский дом, были укреплены знаки иудейской веры — небольшие трубки, в которых заключены пергаментные свитки с исповеданием веры в единого сущего бога Израилева и обетом безоговорочной преданности. Ракель решила, что такая же мезуза должна быть и над входом в Галиану.

Настала ночь, а с ней и гавдала, разделение, — трогательная и грустная церемония, которой суббота отделяется от прочих дней недели, праздник — от будней. Зажгли свечу, наполнили кубок вином, принесли пряности в драгоценном сосуде, и Иегуда, благословив вино, отпил от него и, благословив пряности, в последний раз вдохнул их субботний аромат и, благословив огонь, погасил свечу в вине.

После этого они пожелали друг другу доброй ночи с нелегким сердцем, ибо им предстояло увидеться снова лишь через неделю. Но Ракель еще не успела заснуть, как в ней не осталось иных чувств, кроме ожидания утра, когда она возвратится в Галиану.

У каноника дона Родриго было человеколюбивое сердце, каноник дон Родриго старался соблюдать христианский долг послушания, но случалось, что между его человеколюбием и заповедью послушания возникал разлад.

Святой отец возвестил крестовый поход, и долг Испании был принять в нем участие; но когда каноник думал о том, что в мире опять разгорелась великая война и люди терзают и уничтожают друг друга, он радовался, что хотя бы его полуостров до сей поры пощажен. Однако же это была греховная радость, и когда по ночам он думал о том, что стольким истинным христианам суждено претерпеть смерть и мучения во имя Святой земли, пока он со своими испанцами благоденствует, его охватывал такой жгучий стыд, что он вставал с постели и ложился спать на голой земле.

Скорбь его о всеобщем бедствии усугублялась огорчением из-за дона Альфонсо, его духовного чада. Каноник любил Альфонсо, как младшего брата. А лучезарный рыцарь и король глубоко огорчил его. Начиная свою летопись, Родриго заранее предвкушал, что завершит её описанием правления своего возлюбленного питомца и духовного сына; он подыскал уже слова, какими обрисует сущность Альфонсо, восьмого этого имени: vultu vivax, memoria tenax, intellectu capax, ясный ликом, крепкий памятью, сильный разумом. И вдруг его Альфонсо так неслыханно и гибельно уронил себя, погряз в тягчайшем грехе, в одном из коренных, главных грехов, третьем по счету смертном грехе!

Его, Родриго, обязанность побудить Альфонсо к раскаянию на деле, ибо оно только и может спасти короля от духовной смерти. Однако Родриго хорошо знал человеческую душу и видел, что грешник одурманен пряным запахом греха и всякое увещевание будет тщетно. Канонику оставалось только молиться за Альфонсо. Когда он предавался умерщвлению плоти, ему временами казалось, что он частично искупает вину Альфонсо. Правда, смертному не пристало дерзновенно уподобляться Спасителю и брать на себя грехи другого человека, каноник сознавал это, и все-таки в его самобичевание прокрадывалась такая утешительная ересь.

Хотя налагаемые на себя покаяния, по существу, не давали канонику ничего, кроме чувства исполненного долга, зато в эти благодатные часы он ощущал сладостную неземную легкость. Тело его как будто исчезало, все земное растворялось, и он вкушал чистое блаженство, сотканное из духа и бога.

Он уже совсем было потерял надежду спасти короля от духовной погибели, как вдруг в одну из минут такого восторга все его сомнения рассеялись. Он почувствовал, что его молитвы услышаны. Из самых недр души поднималась уверенность, что в нужную минуту господь вложит ему в уста нужные слова.

Это вновь обретенное упование не поколебалось и после того, как архиепископ призвал его к ответу.

— До каких пор будешь ты спокойно созерцать, что твой духовный сын Альфонсо погрязает в нечестии? — накинулся на него дон Мартин и, прежде чем он успел ответить, продолжал: — Вспомни, как Пинхас, сын сына Ааронова, ополчился на человека, прелюбодействовавшего с мадианитянкой.

Каноник задумчиво поднял на него взор и ответил спокойно, с едва уловимой улыбкой:

— Неужто богу угодно, чтобы я вонзил копье в чрево королю, нашему повелителю, и донье Ракель?

— Ты понимаешь, что я говорил лишь иносказательно, — гневно возразил архиепископ. — Однако же запомни: усердия у тебя не видно.

— Я уповаю на бога, — сказал дон Родриго. — В нужную минуту он внушит мне нужные слова.

Архиепископ понял, что от дона Родриго больше ничего не добьешься. Впрочем, он уже несколько недель подумывал, не следует ли ему самому поговорить с королем о его вопиющем преступлении. Дон Мартин с великой неохотой поручил эту задачу благочестивому, до святости кроткому Родриго и теперь сердился, что в ответ на свое мягкое напоминание услышал какую-то несвязную благочестивую болтовню. Он искал предлога, чтобы сорвать накипевшую досаду на своем секретаре.

Кстати, между ними шел один давний спор. В то время как весь христианский Запад, следуя примеру римского игумена Дионисия Малого, вел свое летосчисление от рождества Христова, испанские государи начинали его на тридцать восемь лет раньше, с того года, когда император Август превратил Иберийский полуостров в единое государство. Такое различие в летосчислении вызывало путаницу при переписке с заграницей, и потому дон Родриго делал попытки датировать письма из архиепископской канцелярии по заграничному образцу. Когда архиепископ был в хорошем расположении духа, он мирился с такими еретическими новшествами своего секретаря. В гневе же он решительно пресекал их. Вот и сегодня он ни с того ни с сего заявил строгим тоном:

— С прискорбием заметил я, любезный господин и брат мой, что ты снова принялся помечать наши письма тем же годом, что папская канцелярия. Я неоднократно высказывал тебе свою волю сохранить за испанской церковью её своеобразие. Я отнюдь не желаю отказываться от прав, которые старше, нежели права самого папы. Недаром же мой предшественник, первый епископ Толедский, был посвящен в сан апостолом Петром.

Дон Родриго понимал, почему его начальник с таким жаром возобновляет старый спор о летосчислении. Не пускаясь в распри, он примирительно заметил:

— Поверь мне, досточтимый отец, господь непременно дарует мне милость спасти душу короля, нашего государя.

Альфонсо остановился перед мезузой, свитком с заповедями иудейской веры, который Ракель повесила на косяке двери, ведущей в её покои в Галиане.

— И ты еще многое собираешься менять здесь? — спросил он с легкой, незлобивой насмешкой.

— Разумеется, — весело ответила Ракель. — Когда дом окончен, остается только умирать, — процитировала она арабскую поговорку.

— Ну что ж, лишний амулет не помешает, — согласился Альфонсо.

Ракель ничего не ответила. Она не рассердилась на него за то, что в заповедях её веры он увидел всего лишь амулет. Как мог он понять единого, незримого бога Израилева, когда сам преклонял колена перед изображениями трех богов? Он был только рыцарем и солдатом, и благоговейный трепет перед всевышним был ему чужд. Это она давно уже знала, но, как ни странно, это не унижало его в её глазах. Как ни пагубно и безбожно было его рыцарство, оно согревало ей сердце.

Альфонсо, в свою очередь, старался осознать все то, о чем до тех пор у него было лишь смутное представление. Пусть его жизнь здесь, в Галиане, недостойна рыцаря, пусть это измена его королевскому долгу — он готов заплатить за свое счастье такой изменой. Быть с любимой стало смыслом его жизни. Он страдал, расставаясь с нею даже на несколько минут. Никогда не будет он в силах с ней расстаться; это он чувствовал, понимал, и это было ужасно, и в этом было блаженство.

Ракель, как и он, не знала ничего, кроме своего счастья. Она жила здесь не ради какой-то «высшей цели». Она жила здесь потому, что ей так хотелось, потому, что она была здесь счастлива. И Альфонсо, христианин, рыцарь, варвар, был ей мил таков, как он есть. Он был король и подчинялся одному-единственному закону — своему внутреннему королевскому голосу, и этот голос всегда был прав, даже когда повелевал ему ослепить часового, заснувшего на своем посту, или сровнять с землей и посыпать солью неприятельский город.

С ним и за него она гордилась тем, что раньше вызвало бы у неё насмешливую улыбку. Он рассказывал ей о свирепых готских и норманнских королях — своих предках, и она восхищалась ими вместе с ним. Он расхваливал грубость и сочность своей вульгарной латыни, своего кастильского, и она прилежно училась ему.

Он радовался, как ребенок, когда она употребляла слова и обороты его солдатского кастильского языка. В благодарность он согласился надевать восточный халат на те часы, когда Ракель, сидя у фонтана, рассказывала ему сказки. Но когда она вкрадчиво попросила его сбрить бороду, потому что ей хочется видеть его лицо без растительности, он грубо отказался.

— Так ходят только жонглеры, скоморохи, — возмущенно заявил он. Она не рассердилась, а только засмеялась. Между ними не могло быть отчуждения, они были одно, как и в первые дни.

Но вот настала пятница, и Ракель собралась к отцу. На этот раз Альфонсо не стал её отговаривать; он только сидел, надувшись, как обиженное дитя.

Ракель покинула его с таким же тяжелым сердцем, как и в первый раз. Но уже по пути к кастильо Ибн Эзра ей страстно захотелось видеть отца, она почувствовала, как нуждается в том, чтобы он помог ей, вселил в неё новые силы. Близ него она и в самом деле становилась сильнее.

В Галиане она была лишь частицей Альфонсо, а не самой собой; она восторгалась цельной натурой Альфонсо и казалась себе хуже его из-за своей раздвоенности. А в присутствии отца она знала, что её раздвоенность — это заслуга, это хоть и спорное, но все же счастье.

Альфонсо на этот раз не поехал в Толедо; ему не хотелось опять видеть вокруг себя молчаливо-укоризненные лица своих советников. Он предпочел претерпеть муку ожидания Ракели в Галиане.

В её отсутствие ему было тягостно чуждое убранство дома. Мягкие ковры, цветистые завитушки и украшения, плещущие фонтаны угнетали его.

Он остановился перед вьющимся по фризу еврейским изречением. При своей превосходной памяти он точно запомнил слова, которые Ракель перевела ему. Еврейский бог обещал в них своему избранному народу вечную милость и торжество над всеми другими народами. Альфонсо страстно тосковал о Ракели и вместе с тем, глядя на дерзкую надпись, думал: неспроста я до такой степени страдаю из-за нее, так уж созданы евреи, что с соизволения Божия дьявол чаще всего избирает их своим орудием. «Змея за пазухой, огниво в рукаве», — вдруг припомнилось ему. Ракель тоже помимо собственной воли ведьма, и он околдован ею.

Альфонсо вышел в сад, бросился на траву под деревом. Позвал Белардо, чтобы поболтать с ним, и напрямик спросил его:

— Что ты, собственно, думаешь о моей жизни здесь, в Галиане?

Всем своим круглым, заплывшим жиром лицом Белардо выразил глуповатое недоумение.

— Что я думаю, государь, того мне не то что сказать, даже и думать не годится, — вымолвил он наконец.

— Все равно, говори, — нетерпеливо приказал Альфонсо.

— Раз уж мне велено говорить, — ответил Белардо, — вот что я скажу: этот великий из великих грехов можно себе позволить, только когда и сам ты великий из великих.

— Говори все! — потребовал Альфонсо.

— Жалко также, — вполне освоившись, продолжал садовник, — что из-за этого всем нам, да и тебе самому, государь, придется распрощаться с нашей сердечной усладой и главным делом нашей жизни.

— Говори, не стесняйся, — ободрил его король.

— Последние месяцы мне частенько вспоминается покойный мой дед, тараторил Белардо. — Когда на него находило такое расположение, он все рассказывал про свой великий священный поход. Вот как оно было, государь. Попросил, значит, тогдашний византийский император Алексий святого отца о помощи для Святой земли и отписал ему, какое поношение терпит там христианство, и как у священных изображений Спасителя поотбиты руки, ноги, уши и носы, и как язычники-мухаммедане только и знают, что творят злое насилье над христианскими девами, а матерям тем временем велят петь, а потом учиняют то же над матерями и требуют, чтобы дочери распевали непотребные романсы. И еще писал византийский император, что, конечно, и война эта — священная, и вдобавок еще у язычников можно поживиться золотом и всякими сокровищами, да и женщины на Востоке куда соблазнительнее, чем на Западе. Все христиане расчувствовались и распалились гневом, прочитавши это письмо, и покойник дедушка вместе со всеми. Он нашил себе на грудь крест, купил поношенный кожаный колет и кожаный шлем и с милостивого дозволения вашего блаженной памяти прадедушки пустился в дальний путь. Даже и вообразить себе не могу, как у него, у старика, сил на это хватило; правда, в те поры он был помоложе. Но покуда он туда доплелся, все уже успели расхватать добычу — и золото и женщин, ну и полегли, конечно, многие. Дедушке так и не довелось повоевать, и домой он вернулся ни с чем. А все-таки лучше этого у него ничего в жизни не было, ведь он молился у того камня, на котором сидел сам Спаситель, и пил ту воду, которую пил сам Спаситель, и окунал тело в святую реку Иордан. Когда на деда находило такое расположение, он обо всем об этом рассказывал, и глаза у него тогда бывали, как у блаженного.

Белардо умолк, забывшись в воспоминаниях.

— Ну? — произнес Альфонсо.

— Ох, хорошо было бы и нашему брату сподобиться такой богоугодной забавы, — произнес Белардо с глуповато-мечтательной миной. — А что дурного случится с нами, если мы пойдем войной на окаянных мухаммедан? Коли повезет — захватим денег и женщин, коли не повезет — попадем прямехонько в рай.

— Словом, — заключил дон Альфонсо, — ты считаешь нечестивым, что я пребываю здесь в сладострастной неге?

— Избави меня господь от таких богомерзких мыслей против твоего величества, — запротестовал Белардо.

Как ни дурашливы были речи бойкого садовника, они задели Альфонсо за живое.

Значит, все считают, что он пренебрегает своим долгом рыцаря и короля, что он «изнежился», как Геркулес и Антоний из героев древности и как еврейский рыцарь Самсон со своей Далилой. В доме ему стало невмочь, он все время проводил в саду и даже спал под открытым небом, и сон его был тревожен.

Но как только Ракель возвратилась, прежние чары вновь овладели им. И мусульманские обычаи уже не отталкивали его. Жизнь в Галиане прекрасна, лучшей он никогда не знал. Он засмеялся по-юношески, изумляясь своему счастью. Веселый задор вселился в него. Пусть он изнежился, — значит, ему так нравится, значит, он на это идет, и нечего тут трубить ему в уши о грехе и раскаянии.

Такое высокое счастье, какое дарит ему Ракель, не может исходить от лукавого. Нет, наоборот, господь не оставляет его милостями, потому что он король, и это любовное блаженство — новая милость Господня. Не зря же он дон Альфонсо, Alfonsus Rex, восьмой этого имени. Он отвечает за свои поступки. Он взял себе в любовницы Ракель по внушению свыше и по своей королевской воле.

Когда Ракель отправилась к отцу в следующую пятницу, он сказал:

— Я не желаю, чтобы ты украдкой пробиралась в мою столицу. Я не желаю, чтобы та, кого король Альфонсо избрал своей дамой, таилась от людей.

И Ракель отправилась в Толедо в открытых носилках. А сам Альфонсо вызвал свиту к себе в Галиану и торжественно въехал на коне в город и королевский замок.

Паж Аласар обратился к королю с просьбой. Оруженосец Санчо поднял на смех его любовное служение донье Хуане, и он хочет вызвать Санчо на поединок. А посему смиренно просит короля пожаловать его в оруженосцы, чтобы он мог послать вызов.

Притязания юноши были справедливы, он дольше положенного срока беспорочно нес свою службу и был вправе ожидать, что король дарует ему это звание. Но как же сделать еврея оруженосцем?

— Ты, милый мой Аласар, наделен всеми качествами, требуемыми для рыцаря, приветливо ответил Альфонсо после короткого раздумья. — Однако у нас в королевстве рыцари все христиане.

Юноша покраснел.

— Я знал об этом, — промолвил он, — и, прежде чем обратиться к твоему величеству за милостью, долго пытал свою совесть, взвешивал все доводы за и против. Я готов стать рыцарем-христианином.

Альфонсо поразился и растерялся. Тысячи, десятки тысяч евреев шли на смерть, чтобы только сохранить свою религию, а тут вдруг этот юноша без понуждений и даже без уговоров хочет отречься от веры предков.

— А с отцом ты беседовал? — спросил он в замешательстве.

— Нет, — решительно ответил Аласар и упрямо добавил: — Никто меня не уговаривал, и никому я не позволю меня отговаривать.

Смущение короля рассеялось. Значит, жизнь при кастильском дворе, при его дворе, открыла этому юноше глаза. И вдруг у Альфонсо возникла мысль, которую он доселе боялся додумать, мысль, что и ненаглядную его возлюбленную может озарить свет истины. Недаром она уже оценила и прочувствовала то рыцарское и воинственное в нем, что прежде было совершенно чуждо её душе. Одна только надежда, что ему дано будет обратить Ракель в истинную веру, придает новый возвышенный смысл их связи, и страсть его перестает быть греховной. Ему стоило труда сдержать прилив бурной радости и спокойно ответить Аласару.

— Мне весьма отрадно слышать твои слова, дружок, — сказал он. — Однако же я не богослов и не знаю, чего от тебя потребуют, прежде чем допустить к таинству крещения. Я поговорю с доном Родриго.

Получив такое поощрение свыше, он решил побеседовать с патером и о своих собственных делах. Прежде чем заговорить об Аласаре, он поведал дону Родриго о своей глубокой внутренней связи с доньей Ракель.

— Не говори, досточтимый отец, — порывисто продолжал он, не давая канонику вставить слово совета или предостережения. — Не говори мне, что моя страсть греховна. Если она и греховна, то это благой и отрадный грех, и я не каюсь в нем. — И он закончил пылко: — Я люблю эту пленительную женщину больше всего на свете, и раз господь бог попустил такую любовь, значит, он простит мне ее.

Когда Альфонсо начал говорить, дон Родриго преисполнился умиленной благодарности к господу, смягчившему сердце грешника. Однако радость его мгновенно сменилась ужасом, когда он услышал, до какой степени обезумел король.

— Ты много говоришь в надежде опередить меня, чтобы я не успел высказать тебе слова, сурового и справедливого укора, — грустно промолвил он после того, как Альфонсо кончил. — Однако в душе ты знаешь все, что я обязан тебе сказать, знаешь раньше и лучше меня.

Альфонсо увидел его печальное лицо и чуть слышно спросил:

— Отец мой, неужто благодать покинула меня? Неужто я проклят навеки?

Скорбное молчание каноника снова раззадорило Альфонсо.

— Ну что ж, проклят так проклят, — беспечно заявил он. — А где пребывают деды моих дедов, те короли, которые не были еще обращены в веру Христову? — спросил он вызывающим тоном. — Я-то знаю, где они пребывают. Так пусть господь пошлет меня к ним!

Сдержав отчаяние, Родриго кротко остановил его:

— Сын мой, не вводи себя в новый грех такими кощунственными шутками. В тайниках своего сердца ты и сам ни на йоту не веришь этой еретической болтовне. Лучше будет, если мы смиренно поищем путь к спасению твоей души.

— Не огорчайся так, дорогой мой досточтимый отец и друг, — попросил король с юношеской улыбкой. — Господь милосерд и не готовит суровой кары мне, смиренному грешнику. Я знаю, что говорю. Господь послал мне знамение.

И он рассказал об Аласаре.

Каноник слушал с величайшим вниманием, и у него стало легче на душе. Он знал, как закостенели в своей высокомерной лжемудрости обитатели кастильо Ибн Эзра, и сам ни разу не попытался растопить сердце кого-нибудь из их рода, а на доне Альфонсо, видно, и впрямь почиет благодать божья — ему достаточно было взять этого отрока к себе в замок, чтобы тот обратился ко всеблагому Спасителю! Такая заслуга искупает многие святотатства.

Увидев, как умилен дон Родриго, Альфонсо с приветливой доверчивостью раскрыл ему самые заветные тайники своего гордого сердца.

— Подобно священнослужителю, король наделен от бога сокровенным знанием, недоступным простому смертному. И я знаю: господь послал мне эту удивительную женщину, дабы я разбудил и спас её душу.

Хотя каноника и огорчало самомнение Альфонсо; однако в словах его была крупица истины. Пути Господни неисповедимы. Может быть, и в самом деле нечестивая страсть короля даст не пагубные, а благодатные ростки?

Как бы то ни было, а пока что перед доном Родриго стояла сложная задача. Похвальные намерения короля спасти душу доньи Ракель не освобождали каноника от обязанности воспретить ему плотскую связь с этой женщиной. Но дон Родриго заранее знал, что король не подчинится такому запрету.

— Конечно, привести донью Ракель в лоно церкви — благое дело, — сказал он, — однако этим ты от меня не откупишься, государь и сын мой.

— Что же еще прикажешь мне делать? — с ноткой нетерпения спросил Альфонсо.

Кляня себя в душе за слабость, Родриго посоветовал:

— Отдались от мира недели на две или хотя бы на неделю. Поживи это время в какой-нибудь из духовных обителей нашей страны и там держи ответ перед своей совестью и жди, пока не услышишь глас божий.

— Многого ты требуешь от меня, — заметил Альфонсо.

— Я требую от тебя меньше, чем следовало бы, — возразил дон Родриго. — Мне трудно взыскивать полной мерой со своего любимейшего сына.

Рабби Товий, живший в доме дона Эфраима, большую часть времени проводил в отведенном ему покое, постясь, творя молитву и приобщаясь к мудрости Священного писания. Понапрасну растрачен каждый миг, учило оно, который мы проводим иначе, чем приобщаясь к творцу и его откровению.

От долгих страданий, которые пришлось претерпеть рабби и его общине, он стал суровым фанатиком. Особенно тяжек был для него последний год. Когда король Филипп-Август изгнал евреев из Парижа, рабби вместе с братьями по общине бежал в Брэ-сюр-Сен. Но вскоре маркграфиня Бланш возобновила эдикт, по которому в страстную пятницу предписывалось публично бить по щекам какого-нибудь почтенного еврея в виде возмездия за муки Христовы, и община настояла, чтобы рабби Товий поспешил скрыться, потому что для этого поношения власти, несомненно, остановили бы свой выбор на нем. Но во время его отсутствия король совершил беспримерный по своей жестокости набег на еврейскую общину в Брэ. Жена рабби Товия была сожжена, дети заточены в монастырь. Здесь, в Толедо, рабби Товий говорил лишь о страданиях всего народа, но не о своих собственных: тем, кто знал о его участи, он запретил рассказывать о ней, и толедские евреи лишь постепенно узнали обо всем, что выпало на его долю.

Правда, уединившись в своем покое, рабби часто вспоминал о событиях в Брэ, и его вновь и вновь обуревали сомнения — правильно ли он поступил, что, поддавшись настояниям общины, уехал из города. Останься он, чтобы претерпеть поношение, ему была бы дарована милость вместе с женой и детьми отдать жизнь во славу господа.

Рабби Товий с давних пор считал покаяние и умерщвление плоти божьей благодатью; мученичество, самопожертвование представлялись ему достойным венцом земного бытия. Он говорил, что смертный грех творит тот, кто, узнав о приближении крестоносцев, чертит на воротах своего дома крест и нашивает крест себе на одежду. Если разбойники потребуют от вас, чтобы вы предали им на смерть мужчину или женщину на поругание, учил он, — не уступайте, хотя бы они истребили вас всех. Будь проклят тот, кто ради спасения жизни станет идолопоклонником, и он пребудет проклят навеки, даже если вернется в лоно Израилево спустя неделю.

Самый драгоценный венец — смирение, учил он, самая достойная жертва сокрушенное сердце, самая высокая добродетель — покорность. Когда праведника открыто осмеивают и бичуют, он благодарит всевышнего за кару и в душе своей дает клятву исправиться. Он не восстает против тех, кто причинил ему зло, но прощает своих мучителей. Он неотступно помышляет о своем смертном часе. Если у него отнимают то, что ему всего дороже — жену и детей, — он смиренно склоняется перед справедливостью провидения. Если же враги велят ему отречься от его веры, он с радостным рвением жертвует жизнью. Не ропщите, глядя на благоденствие и самодовольство язычников; пути Господни милосердны, хотя бы цель их была сокрыта долгие века.

Такая покорность не всегда легко давалась рабби Товию, сердце у него было гневливое. Многие евреи изливали свою ненависть к преследователям в яростных, злобных стихах, в потоках брани против «бродяг и шакалов», против их «распятых идолов», против «сточных вод крещения». И безмерна была жалоба, и воплем звучала мольба о мщении.

«Ты справедлив, господи, — взывали эти стихи, — помни о пролитой крови. Не потерпи, чтобы она осталась под пеплом, сотвори над моими врагами суд по слову твоих пророков! Пусть твоя карающая длань низвергнет моих недругов в долину Иосафата!» Эти стихотворцы бросали обвинения самому господу: «Кто же ты, господи, что не слышно голоса твоего? Как терпишь ты вновь богохульство и торжество Эдома? Язычники вторглись в твой Храм, а ты безмолвствуешь! Исав глумится лад своими детьми, а ты остаешься нем! Явись, восстань, возвысь голос твой, не будь немее всех немых».

Когда рабби Товий читал такие стихи, у него в душе поневоле закипал гнев. Но он тотчас же раскаивался. «Как может глина говорить горшечнику: что ты творишь?» — бранил он себя и еще ревностнее предавался самоуничижению.

Верующие смотрели на него как на пророка. И в самом деле, когда он, уединившись в своем покое, погружался в чтение Великой Книги, на него нисходили минуты чудесного прозрения и дар претворять виденное в слова. Так, созерцал он ревнителей истинной веры, сидящих в Эдемском саду и озаренных светом Божиим, и видел святотатцев, горящих в геенне огненной, и он вопрошал их, и те, что пребывали в пятом, самом страшном круге, отвечали: «Мы ввергнуты сюда за то, что в земной жизни отреклись от Адоная и поклонялись распятому», и они рассказывали ему, что обречены гореть двенадцать месяцев, пока душа их не уничтожится подобно телу, и тогда ад извергнет их прах, а ветер наметет его под стопы праведников. И еще видел он себя глухой ночью в синагоге, где собрались умершие за последние семь лет; а среди них смутными призраками виднелись те, кому суждено умереть в течение будущего года. И пока он, закрыв глаза, сидел над священными книгами, его дух бродил по улицам города Парижа и по улицам города Толедо и видел знакомых ему людей, и видел, что они не отбрасывают тени, а значит, им уготована близкая и страшная кончина. Не без удовлетворения видел он, что среди этих людей без тени находится и Иегуда Ибн Эзра, мешумад, отдавший свою дочь в наложницы языческому королю.

Тем временем пришли новые дурные вести от франкских евреев. Как и предвидел рабби Товий, многие могущественные графы и сеньоры последовали примеру своего короля, ограбили живших в их владениях евреев и потом прогнали прочь. Рабби Товий выслушал, прочитал — и отправился к парнасу Эфраиму.

Хотя последний не понимал и не одобрял нашего господина и учителя Товия, однако и он против воли поддавался чарам, исходившим от бледного седого человека, горящего внутренним огнем, и когда тот, против обыкновения, пришел к нему, Эфраим почтительно и вместе с тем нетерпеливо ждал, что же скажет ему рабби.

Но рабби Товий только объявил ему обычным негромким голосом, что намерен покинуть Толедо и возвратиться к своим евреям. Беда надвигается за бедой, и ему не верится, что можно из Толедо отвратить эти бедствия. Беглецам нельзя дольше оставаться во франкских владениях, и так как сфарадская граница закрыта для них, он думает вывести их в Германию, откуда пришли их предки.

Сложные, противоречивые чувства и мысли поднялись в Эфраиме. Число взывающих о помощи все росло, и для альхамы было бы счастьем избавиться от такого рода гостей, ибо чем их становилось больше, тем это было опаснее. Но в Германии будущее беглецов было весьма туманно. Император Фридрих, должно быть, впустит их; однако по сей день евреи нигде не подвергались таким жестоким преследованиям, как в немецких землях, а сам император отправился на Восток, и одного его имени вряд ли будет достаточно, чтобы защитить их, Рабби Товий знал все это не хуже Эфраима. Но в своем неукротимом религиозном рвении он не только не страшился, а скорее жаждал мук и испытаний для своих братьев. Не следует ли ему, Эфраиму, разубедить рабби?

Пока он все это обдумывал, Товий продолжал говорить:

— Скажу тебе откровенно: меня радует, что этот самый Иегуда Ибн Эзра не спешит с обещанной помощью. Мне было тягостно думать, что помощь придет к нам от мешумада, принесшего невинность своей дочери в дар идолопоклоннику. Не нужно мне ни денег его, ни помощи. Недаром сказано: «Плату за блуд не неси в дом божий».

Оттого, что рабби Товий говорил негромким, ровным голосом, еще явственнее проступали в его словах ненависть и презрение. Дон Эфраим втайне был доволен, что его собственная неприязнь к Иегуде подтверждалась порицанием праведника, но, как человек справедливый, он выступил на защиту Ибн Эзры.

— Изо всех наших братьев в западном мире одному лишь дону Иегуде дано помочь нам, — отвечал он, — а в его доброй воле сомнений быть не может. Повремени немного, господин мой и учитель. Нетерпением и суровостью не закрывай гонимым братьям доступ в благодатную Кастилию.

Рабби Товий сам уже раскаивался, что позволил гневу взять верх над собой. Он согласился подождать еще некоторое время.

Дон Иегуда был удручен. Его мучила мысль, как относятся толедские евреи к нему и к его дочери. Должно быть, с омерзением?

Горевал он и об Аласаре. Хотя юноша и не сказан ему о своем намерении перейти в христианство, Иегуда сознавал, что для сына потерян путь к истинам еврейского учения и арабской мудрости. И в этом повинен он. Вместо того чтобы не пускать сына ко двору рыцаря и солдата Альфонсо, он сам погнал его туда.

Да, повинен! Тяжкую, тяжкую вину взвалил он на себя.

Он оправдывался своим высоким назначением. Уверял себя, что пожертвовал дочерью во славу Божию. Но господь бог отринул его жертву, это становилось яснее день ото дня. Он надеялся, что благодаря близости Ракели с Альфонсо ему будет легче поселить франкских беженцев в Кастилии, а вместо этого их связь задерживала дело спасения и грозила совсем загубить его. Король избегал Иегуды, давным-давно не призывал его к себе, и Иегуда не мог даже сказать о том, что жгло ему душу.

В таком состоянии духа застал его парнас Эфраим, когда пришел к нему. Он считал своим долгом осведомить Иегуду о намерении рабби Товия.

Дон Иегуда был глубоко потрясен. Этот самый Эфраим бар Абба всегда не доверял ему, а теперь он имел право торжествовать и напрямик заявить ему, что и рабби Товий считает пустой болтовней его обещание приютить в Кастилии гонимых детей Израиля. Чем понапрасну ждать его, рабби предпочитал вывести франкских евреев в Германию. И даже не пришел сам сказать ему об этом. Праведник избегал его, как зачумленного.

— Я знаю, что рабби Товий презирает меня всей своей суровой, праведной и бесхитростной душой, — сказал он с горечью и жгучим стыдом.

— Слишком долго ты заставляешь ждать нашего господина и учителя Товия, ответил дон Эфраим. — Не мудрено, что он хочет поискать спасения в другом месте. Я знаю, ты не лукавил, давая обещание, но боюсь, что господь не благословил это твое намерение.

Дон Иегуда вышел из себя, оттого что Эфраим так откровенно укорял его за гордыню. Но гнев сделал его находчивым.

— Чтобы добиться разрешения, мне потребовалось больше времени, чем я ожидал, и я не удивляюсь, что ты пал духом, — сказал он. — Но не забывай, как стремительно все изменилось к худшему. Когда я предложил свою помощь, речь шла о полутора, самое большее о двух тысячах гонимых. Теперь же их тысяч пять или шесть. Мне понятны твои сомнения — разве можно впускать в страну такое множество нищих? — Он умолк на мгновение, поглядел Эфраиму прямо в глаза и продолжал: — Но я как будто нашел выход. Нельзя допустить, чтобы беглецы нищими переступили границу. Надо сразу же снабдить их деньгами. Мне кажется, четырех золотых мараведи на каждого будет достаточно.

Эфраим растерянно уставился на него.

— Ты сам говоришь, что беженцев шесть тысяч человек! — тоненьким голосом закричал он. — Откуда же взять столько денег?

— Конечно, одному мне их не собрать, — приветливо ответил Иегуда. — Я могу предоставить половину всей суммы — около двенадцати тысяч золотых мараведи. А для остального мне нужна твоя помощь, господин мой и учитель Эфраим.

Эфраим сидел, весь съежившись, и казался совсем щупленьким в своих многочисленных теплых одеяниях. Дерзкие мечты и затеи Иегуды наполняли его невольным восхищением, ему льстило, что этот гордец просит его содействия. Но как он может помочь? Двенадцать тысяч мараведи! После того как альхама уже потратила огромные суммы на поддержку гонимых, откуда наскрести такие деньги? Значит, рабби Товию придется совершить благочестивое безумство и повести своих франкских беженцев в Германию навстречу погибели.

Нет, это не годится! Этого дон Эфраим не может допустить! У него тогда не будет ни минуты покоя. Он обязан помочь Ибн Эзре. Обязан выжать деньги из альхамы!

А вдруг, — греховная надежда закопошилась в душе Эфраима, — вдруг план Иегуды не выгорит? Этот фигляр, преступник и пророк воображает, будто он всего может добиться от короля-язычника, потому что отдаёт дочь на потребу его похоти. Плохо же он знает христиан! Видно, самомнение затуманило ему голову.

Деловито, с чуть заметной насмешкой дон Эфраим уточнил:

— Итак, если альхама обязуется восполнить требуемую сумму, ты берешься добиться права жительства для шести тысяч франкских евреев? Верно я тебя понял?

Иегуда так же деловито пояснил:

— Надо собрать такую сумму, чтобы на каждого из франкских беженцев пришлось по четыре золотых мараведи. Я, со своей стороны, внесу двенадцать тысяч мараведи. Если альхама обеспечит остальные, то я обещаю испросить королевский указ, по которому беженцы получат право жительства в Кастилии.

— А в какой срок ты, господин мой и учитель дон Иегуда, обязуешься испросить указ? — продолжал грубо и неумолимо допрашивать дон Эфраим.

Иегуда метнул на него яростный взгляд. Ну и наглец же этот Эфраим бар Абба. Стоило Иегуде впервые в жизни потерпеть неудачу, как люди уже обнаглели. Но он тут же спохватился — альхама вправе смотреть на него как на неисправного должника; он не выполнил того, что обещал.

Однако он еще не банкрот. Ему надо собрать все силы для последней, отчаянной попытки, и тогда, быть может, господь примет его жертву и сломит злую волю короля.

Он поднялся с внезапной решимостью, кивком попросил Эфраима подождать, пошел в библиотеку, достал из ларя свиток Священного писания, развернул его, поискал нужный стих и, положив на него руку, сказал тихо, но страстно:

— Здесь, в твоем присутствии, господин мой и учитель Эфраим бар Абба, торжественно клянусь: до того как минует праздник кущей, я испрошу у короля Альфонсо, восьмого этого имени, право для шести тысяч франкских евреев поселиться здесь, на земле сфарадской.

Потрясенный Эфраим встал. А Иегуда с той же страстью в голосе потребовал:

— А теперь, почтенный свидетель, исполни свою обязанность и прочти слова Писания, на которых я поклялся.

И Эфраим наклонился над свитком и стал читать, повторяя вслух побелевшими губами: «Если клятву даешь, должен исполнить её не мешкая; ибо господь бог твой спросит с тебя и грех падет на тебя. Что сошло с твоих губ, то ты должен исполнить и сделать так, как поклялся.».

— Аминь, да будет так, — сказал Иегуда. — И если я не добьюсь того, в чем поклялся, ты должен во всеуслышание предать меня анафеме.

— Аминь, да будет так, — повторил Эфраим.

Время, положенное на размышление, Альфонсо проводил в обители для кающихся в Калатраве. Он пытался убедить себя, как предосудительно его поведение в Галиане, пытался каяться. Но он не каялся, он радовался тому, что было, и знал, что все начнет сначала. За мирные дни монастырского уединения в нем лишь окреп тот юношеский веселый задор, который он противопоставлял сокрушению дона Родриго. Жгучая тоска по Ракели была не адским пламенем, а божьей благодатью. И теперь он не сомневался, что спасет душу любимой.

В таком состоянии духа он возвратился в Толедо. Однако в каком-то непонятном покаянном порыве, словно желая наверстать упущенное в монастыре, он заставил себя пробыть весь этот день в Толедо и лишь назавтра к вечеру вернуться в Галиану.

Он накинулся на дела, радуясь, что они требуют безраздельного внимания.

Дон Педро Арагонский собрал внушительное войско, намереваясь незамедлительно вторгнуться в валенсийские мусульманские владения. Об этом дону Альфонсо сообщил архиепископ. Дон Мартин с удовлетворением узнал, что канонику удалось склонить короля к монастырскому уединению, к пребыванию наедине с всевышним, и теперь дон Альфонсо, конечно, охотно приклонит слух к духовным назиданиям. А потому архиепископ в резких словах высказал ему, какой это будет несмываемый позор перед всем христианским миром, если ныне и Арагон вступит в священную войну и только величайший из королей полуострова по-прежнему останется безучастным.

И тут же, к великому изумлению дона Альфонсо, принялся восхвалять жонглера Хуана Веласкеса.

Обычно у церкви находились только слова осуждения для исполненного соблазна искусства народных певцов. Но Хуан Веласкес до такой степени пленил сердце дона Мартина, что тот позвал его петь и играть в архиепископском дворце. Архиепископ полагал, что и дону Альфонсо приятно будет послушать, как Хуан Веласкес на своем сочном кастильском языке воспевает деяния Роланда и Сида, не говоря уж об акробатической сноровке странствующего музыканта.

Дон Альфонсо велел привести жонглера. Да, дон Мартин был прав: незамысловатые и выразительные слова романсов проникли ему прямо в душу.

Нельзя, чтобы меч его ржавел в бездействии. Он заявил своему старому прямодушному советнику дону Манрике, что теперь уж непременно ринется в бой.

Дон Манрике ответил, что сам так же нетерпеливо жаждет этого, как и его государь. Но когда сеньор эскривано по его просьбе подсчитал, сколько это будет стоить, он понял, что на войну надежды плохи. Дон Иегуда пользовался арабскими цифрами, а он, Манрике, привык к римским и в арабских разбирается слабо, — кстати, и церковь не признает их. Но, к сожалению, суммы, с которыми тут приходится иметь дело, столь велики, что без арабских цифр не обойтись.

— Лучше тебе самому, государь, обсудить с твоим эскривано, во что станет поход против халифа, — посоветовал дон Манрике.

Все это время Альфонсо испытывал и страх, и какое-то щекочущее любопытство перед встречей с отцом Ракели. Но после того, как дон Манрике прямо назвал Иегуду, король решился пригласить его.

Послав герольда в кастильо Ибн Эзра, он отправил весточку в Галиану, коротенькую весточку, написанную по-арабски, по-латыни и на кастильском языке: «До завтра, до завтра, до завтра».

Услышав, что король призывает его, Иегуда вздохнул с облегчением. Чем бы ни кончилась встреча, все лучше ожидания.

И вот они стояли лицом к лицу, и каждый усматривал в другом перемены. Иегуда искал и находил в чертах варвара то, что могло привлечь его Ракель, а король с чувством неловкости видел в чертах старого еврея сходство с любимой.

— Сдается мне, друг эскривано, — с несколько натянутой игривостью начал дон Альфонсо, — что благодаря твоей рачительности мы теперь ублаготворены так, что лучше и не надо. Я намерен наконец-то начать войну. Ты высчитал, что на это потребуется двести тысяч мараведи. Могу я получить их?

Иегуда приготовился к тому, чтобы выслушать и опровергнуть всякую нелепицу, прежде чем приступить к своему главному делу. Поэтому он спокойно ответил:

— Ты можешь их получить, государь. Но ведь в тот раз речь шла о походе против Арагона, а не против халифа.

Быть может, сам себе в этом не сознаваясь, король обрадовался возражению своего министра, однако продолжал настаивать:

— Если уж Арагон отваживается выступить в поход, неужто мне это заказано?

— Твой августейший родственник не заключал перемирия с валенсийским эмиром, — отпарировал Иегуда.

— Человеку, который навязал мне это окаянное перемирие, лучше было бы не напоминать о нем, — хмуро ответил Альфонсо.

Лицо Иегуды было по-прежнему невозмутимо.

— Что есть, то и останется, все равно, назовем ли мы свершившееся его именем или нет, — сказал он. — Кстати, я считаю маловероятным, чтобы дон Педро ввязался в войну. У моего родича дона Хосе Ибн Эзра хватает мужества говорить своему королю и неприятные истины. Надо полагать, он напомнит ему, что халиф возвращается с Востока в свою столицу и что он, по всей вероятности, направится в Андалусию, если Арагон начнет войну. В одиночку Арагон воевать не может. И Кастилия также.

Дон Альфонсо сидел, сжав губы, нахмурив лоб. Каждый раз он упирался в один и тот же довод. Нельзя засевать войну, не примирившись с арагонским вертопрахом.

— Я знаю, государь, как дорога твоему сердцу мысль о походе, проникновенным голосом продолжал Иегуда. — Верь мне, что мы с моим родичем доном Хосе неустанно помышляем, как установить истинный мир между нашими августейшими монархами.

Король насупился еще сильнее. Не во власти каких-то Ибн Эзра добиться примирения с Арагоном. Еврею это известно не хуже, чем ему самому. Уж не смеется ли тот над ним?

Иегуда видел недовольство короля. Самое неподходящее время, чтобы просить о допущении беженцев. Но ведь он дал клятву и перед ним грозным призраком маячило всенародное проклятие, а срок приходил к концу. II кто знает, когда он опять увидится с королем? Надо говорить. Он заговорил.

Альфонсо слушал и злился. Вот когда хитрец показал свое настоящее лицо.

— Ты же только что уверял меня, что хочешь помочь мне начать священную войну, — сказал он. — А теперь требуешь, чтобы я впустил к себе в страну твоих евреев. Так вот, скажу тебе напрямик в твое лисье лицо, — ты хочешь помешать моей войне. Ты все делаешь, чтобы ей помешать. Ты хочешь помешать мне сговориться с арагонским вертопрахом. Ты разжигаешь во мне вражду против Арагона, а твой почтенный родич разжигает вражду Арагона против меня. Вы шныряете, подзуживаете, лжете, как истые еврейские торгаши и ростовщики.

Король не повышал голоса, он говорил тихо, отчего его слова звучали еще более грозно.

«Мне все-таки не следовало говорить, — думал Иегуда, — но мне надо было заговорить. Я дал клятву небесам, её нельзя взять назад.».

— Ты несправедливо оскорбляешь меня и моего родича, государь, — храбро сказал он вслух. — Мы делаем все, что в наших силах. Правда, силы-то наши невелики. — И еще смелее добавил: — Я знаю, кто может достичь большего: королева, твоя супруга. Она умнее нас всех. Пойди к ней. Попроси её склонить августейшего дона Педро к примирению.

Король шагал из угла в угол.

— Ты очень дерзок, сеньор эскривано, — бросил он Иегуде; сквозь приглушенный голос явно прорывалась ярость.

А Иегуда очертя голову продолжал свою дерзкую речь:

— Но даже твоей августейшей супруге потребуется несколько месяцев, чтобы добиться примирения. Не гневайся на меня, но мне по моему низкому купеческому разумению невдомек, почему бы не воспользоваться этими месяцами и не привлечь к нам франкских беженцев. У них у всех есть головы и руки, которые могут принести большую пользу. Земли твои, государь, все еще опустошены нескончаемыми войнами. Так обеспечь же за собой этих ценных поселенцев. Прошу тебя, государь, не отмахивайся так легко от моих разумных доводов. Обдумай. Взвесь их.

Дону Альфонсо очень хотелось покончить с этим неприятным разговором. Возможно, что еврей прав, даже наверняка он прав, и король уже готов был согласиться, но тут же спохватился: смелость придают еврею не веские основания, а нечто совсем иное.

— Может, твои доводы и верны, — сердито сказал он, — но на них найдутся и не менее верные возражения, ты знаешь какие.

Иегуда попытался противоречить, но Альфонсо не дал ему слова вымолвить:

— Не желаю больше ничего об этом слышать, — яростно выкрикнул он.

Однако, увидев бледное, страдальческое лицо еврея и вспомнив, кто дочь человека с таким лицом, он торопливо добавил:

— Не обижайся, я обдумаю все: не только возражения, но и твои доводы, — и с той же натянутой веселостью закончил: — И как ты меня ублаготворил, я тоже не забуду.

На этом они расстались — король весьма милостиво, еврей с притворным смирением и притворным спокойствием, оба с затаенным недоверием.


ГЛАВА ПЕРВАЯ | Испанская баллада (Еврейка из Толедо) | ГЛАВА ТРЕТЬЯ