home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Ракель все это время ломала голову, чем объяснить, что Альфонсо оставил её одну на целую долгую неделю и даже дольше. Смутные страхи терзали ее. Она догадывалась, что тут не обошлось без вмешательства его бога.

Но вот пришло письмо, где он на трех языках своей страны радостно возвещал ей: завтра, завтра, завтра. А вот явился и он сам.

Едва они увиделись, как разлуки словно не бывало. Всю эту нескончаемую неделю они не жили, а прозябали. Теперь они снова начали жить. Вне Галианы для них не было жизни. Они придумали собственный язык, помесь латыни и арабского, со своими особыми неписаными правилами, и ни в каком ином языке не нуждались; но, пожалуй, еще лучше они понимали друг друга, когда молчали.

И тем не менее многое изменилось для них. Они ближе узнали друг друга. Альфонсо порой улавливал в Ракели то непонятное и сомнительное, что роднило её с её народом, который был проклят богом, и тогда он с благочестивой и коварной радостью думал о своем намерении искоренить в ней эти черты. Она же открыто показывала, как ей неприятна привязанность Альфонсо к его огромным псам. Однажды они добродушно кинулись к ней, а она с отвращением отшатнулась от их неуклюжих ласк.

Тогда Альфонсо весело и злобно рассказал ей в назидание:

— Мы, испанские монархи, любим наших животных. Мои предки, древние готские короли, не сомневались, что встретятся в раю со своими псами. Иначе рай был бы им не в рай. Очевидно, они веровали в учение твоего ненаглядного Мусы, который говорит, что душа животного попадает туда же, куда и душа человека.

Он увидел, как огорчила её эта шутка, и тут же проявил бурное раскаяние.

— Прости, любимая! Раз тебе не нравятся мои псы, раз они тебя пугают, я отошлю их прочь.

Ей стоило большого труда отговорить его.

Временами он мучился мыслью, что надо наконец приступить к обращению её в истинную веру. Но здесь, близ нее, он понял, что эта задача много щекотливее, чем казалось ему на расстоянии. Ведь она до сих пор не поняла даже, что такое рыцарь, что такое он сам. Значит, сперва надо ей показать рыцарство во всем его блеске.

Он вызвал в Галиану жонглера Хуана Веласкеса.

Услышав незамысловатое бренчание христианской гитары, Ракель вспомнила нежные звуки арабских арф, лютен и флейт, их мисмар, шахруд и барбут. Но тонкий слух и быстрый, ясный ум делали её восприимчивой к тому, что жило в незамысловатых стихах и музыке жонглера. Пусть ей не всегда был понятен точный смысл его вульгарной латыни, зато её захватывала рыцарски радостная героика его песни.

А пел Хуан Веласкес о подвигах и кончине маркграфа Роланда из Бретани, о том, как он с безнадежно малой горсткой воинов отражал в Ронсевальской долине несметные полчища язычников и как друг его Оливье посоветовал ему протрубить в свой могучий рог Олифант и призвать обратно войско короля Карла, великого императора. Как Роланд не послушался друга и как рыцари его свершали подвиги несказанной храбрости и полегли один за другим. И как Роланд, сам раненный, идет по полю и собирает мертвых своих паладинов, чтобы отнести их к архиепископу Турпину для последнею благословения. И как Роланд все-таки, хоть и поздно, трубит в свой чудесный рог — и горы и долины откликаются окрест. И как его ранят второй раз еще тяжелее, и он, очнувшись от долгого забытья, видит, что, кроме него, нет живых на поле, усеянном мертвыми телами. Он чувствует, что приближается смерть, от головы подступает к сердцу. Тогда он через силу торопится доползти до высокой сосны, ложится на зеленую мураву, обратив лицо к югу, к Испании, навстречу врагу и поднимает правую перчатку ввысь, к небесам. И святой архангел Гавриил берет перчатку у него из руки.

Ракель слушала, затаив дыхание, по-детски дивясь. Потом подумала и заметила, что ей непонятно одно: почему доблестный Роланд отказался вовремя протрубить в рог; ведь тогда его рыцари остались бы целы и невредимы и одолели бы врага. Короля покоробило от этого чересчур трезвого довода. Но тут Ракель попросила певца повторить стихи о кончине Роланда, глаза её сияли при этом умилением и восторгом, и Альфонсо решил, что величие рыцарства нашло наконец отклик в её душе.

Это упование подтвердилось, когда она преподнесла ему подарок, о котором уже говорила намеками, — арабские рыцарские доспехи.

Они были сделаны из великолепной вороненой стали и благодаря подвижности многих частей казались на диво легкими и изящными. Светлые глаза Альфонсо заблестели. Ракель помогла ему надеть доспехи. Это было мужское дело, и королю не нравилось, что она ему помогает. Но у него не хватило духа отстранить ее.

Итак, она наряжала его, отпуская шутливые замечания, но с явным воодушевлением. Он стоял перед ней рыцарственный, в иссиня-черных латах, гибкие звенья кольчуги мягко обхватывали могучую, вздымающуюся грудь, светлые глаза сверкали сквозь щели забрала. Ракель с детским восхищением захлопала в ладоши:

— Любимый мой, ты самое большое чудо из божьих чудес!

Она ходила по комнате, обходила вокруг него, приплясывая и нараспев приговаривая арабские стихи:

— О гордые герои! В руках у вас разящий меч, и стройным вы потрясаете копьем. На врагов вы налетаете, как буря, как ураган. Какая радость воодушевлять вас песней.

Он слушал её с улыбкой, он был в восторге. Еще ни разу она не пела ему воинственных стихов. Но теперь он добился своего. Теперь она поняла, что значит воин. Теперь он может заговорить о том высоком и священном, что свяжет их навсегда.

Не долго думая, он напрямик спросил ее, согласна ли она вместе с ним слушать мессу.

Она подняла на него взгляд. И явно не поняла. Должно быть, это одна из его сумасбродных шуток. Она нерешительно улыбнулась. Эта улыбка рассердила его. Но он взял себя в руки и пояснил с ребяческой серьезностью:

— Вот видишь ли, любимая, если ты будешь крещена, ты не только свою душу спасешь, но и меня избавишь от тяжкого греха, и тогда мы без греха и без раскаяния останемся вместе навсегда.

При этом на лице его была написана такая простодушная вера, что это невольно тронуло Ракель.

Но тут же до её сознания дошел жестокий смысл его слов, и она ощутила жгучую обиду. Значит, он не довольствуется тем, что она отдала ему, с ненасытной воинственной тупостью он хочет отнять у неё и последнее, непреходящее достояние, завещанное ей от предков. Разве ему мало того, что она говорит, ест, купается и спит с неверным, навлекая на себя гнев божий? На её подвижном лице ясно отразилась вся боль и вся обида.

Альфонсо сделал неумелую попытку убедить ее. Но она тихо, немногословно и решительно дала ему отпор.

Однако она знала, что он упрям в борьбе и не отстанет от нее, и хотя не сомневалась в стойкости своей веры, все же бросилась искать поддержки у своих — у отца и у Мусы.

Она рассказала отцу, что Альфонсо настойчиво убеждает её креститься. Дон Иегуда смертельно побледнел.

— Прошу тебя, отец, не оскорбляй меня страхом, — тихо промолвила Ракель. Не ты ли сам учил меня, что я из рода Ибн Эзра и, значит, причастна Великой Книге. Твои слова запали мне в душу.

С Мусой она говорила, не таясь. Ему она откровенно призналась, что боится предстоящей упорной борьбы.

Держа её руку, Муса рассказал ей о пророке Магомете и его женах-еврейках. Сперва пророк пытался добром приобщить евреев к своему откровению. Так как они противились, он ополчился на них с мечом и убил многих. В один из его походов к нему в лагерь попала еврейская девушка по имени Зайнаб, — её отец и братья были убиты мусульманскими воинами. Зайнаб признала, что нет бога, кроме Аллаха, она ластилась к пророку и льстила ему, притворялась влюбленной в него, и он пленился ею, и спал с ней, и привез её в свой гарем, и оказывал ей предпочтение перед другими женами. И Зайнаб спросила его, какую пищу он предпочитает, и он ответил: «Грудинку молочного барашка». Тогда она зажарила барашка для него и для его друзей, и они лакомились им; она же натерла грудинку ядовитым соком. Один из друзей поел от неё и умер. А сам Магомет хоть и выплюнул первый же кусок, но все-таки захворал. Еврейка Зайнаб сказала, что хотела предоставить пророку случай доказать, как он любим Аллахом. Ибо над любимцем Аллаха яд не имеет силы; если же это не так, то он достоин смерти. Одни говорят, что пророк простил ее, другие — что он предал её казни.

Город Кайбар, где обитали почти одни евреи, особенно упорно сопротивлялся Магомету. Большинство мужчин из этого города пало в бою; остальных же, числом около шестисот, пророк повелел обезглавить, после того как занял город. Среди взятых в плен женщин была одна по имени Сафия; муж её был убит, отец казнен. Сафия еще не достигла семнадцати лет и была так красива лицом, что Магомет взял её в свой гарем, хотя её уже познал другой мужчина. Он любил её всем сердцем, он преклонял колено, дабы ей легче было взойти на верблюда, он осыпал её дарами и не пресытился ею до самой своей смерти; она же пережила его на сорок пять лет.

Так рассказывал Муса.

— Значит, эти женщины отреклись от истинного бога? — спросила Ракель.

— Если бы еврейку Зайнаб и в самом деле покорило учение Магомета, вряд ли она попыталась бы отравить его, — ответил Муса. — Что же касается Сафии, то все накопленные богатства она завещала своим родственникам, которые остались иудеями.

— Ты зачастую без должного почтения говоришь о пророке. Почему же ты остаешься мусульманином? — немного погодя спросила Ракель.

— Я исповедую все три религии, — отвечал Муса, — в каждой есть зерно истины, но в каждой есть и такое, чему разум противится верить.

Он подошел к своему налою и принялся чертить круги и арабески, говоря через плечо:

— Покуда я убежден, что вера моего народа не хуже других верований, я стал бы мерзок самому себе, если бы покинул общину, в которой взращен.

Говорил он спокойно, не повышая голоса, и слова его проникали Ракели в самое сердце.

Оставшись один, Муса собрался поработать над своей «Историей ислама». Но, вспомнив сказанное им Ракели, он сам удивился, что употребил такие суровые слова, и не мог сосредоточиться на своем труде.

Вместо этого он написал стихи:

«Так полон наш век мечами и воителями, звоном железа и шумом битвы, что и речи мудреца ныне бряцают, а не шелестят чуть слышно, точно вечерний ветерок в купах дерев».

Дон Родриго избегал говорить о благодати, нисходившей на него, о минутах экстаза — плодах умерщвления плоти. Он предпочитал выдавать себя за ученого, за исследователя. И не кривил душой. Ибо при всем своем благочестии он был одержим тягой к беспощадному, чреватому сомнениями мышлению. Его пленяла чудесная игра ума, и для него было высокой усладой в споре с самим собой и с другими взвешивать доводы в пользу или против какого-нибудь положения. Из современных ему богословов он больше всего чтил Абеляра. Ему не давало покоя утверждение ученого, что от философии великих язычников короче путь к Евангелию, чем от Ветхого завета, и он все вновь и вновь возвращался к смелому труду Абеляра: «Sic et non-да и нет», где приведены взаимно противоречащие слова Священного писания; читателю же предоставлено право самому разрешать эти противоречия.

Дон Родриго знал, что ему не страшно доходить до самых крайних пределов этой опасной сферы. Недаром в его душе был заповедный приют, куда не проникали сомнения дерзновенного разума; там искал он прибежища от всяких соблазнов.

Это затаенное убеждение в несокрушимости его веры позволяло ему по-прежнему захаживать в кастильо Ибн Эзра и вступать в дружеские споры с еретиком Мусой.

Муса тоже знал, что с каноником можно без страха обсуждать самые щекотливые вопросы, и он не стеснялся говорить с ним даже о таких обстоятельствах, как любовная связь короля.

— Наш друг Иегуда надеялся, — заметил он, — что сдержанность и ласковый обычай Ракели смирят необузданную воинственность дона Альфонсо. А вместо этого она явно очарована его ратной доблестью. Боюсь, что жизнь в Галиане скорее превратит нашу Ракель в поборницу рыцарства, чем короля — в миротворца.

— Трудно требовать, чтобы в самый разгар крестового похода дон Альфонсо тяготел к славословиям мира, — возразил Родриго.

Уютно усевшись в уголке и слегка нагибаясь вперед, Муса как бы размышлял вслух:

— Уж эти мне крестовые походы! Хоть убей, а не укладывается у меня в голове, как вы можете называть своего Спасителя князем мира и его именем истово и благочестиво разжигать войну.

— А кто, как не вы, принес в мир священную войну, мой дорогой и высокочтимый Муса? — кротко спросил каноник. — Ведь именно Магомету принадлежит учение о джихаде. Наша bellum sacrum[7] была провозглашена в защиту от вашего джихада.

— Однако же пророк предписывает вести войну лишь тем, кто уверен в победе, — задумчиво промолвил Муса.

Он заметил, что этот довод огорчил его гостя, и деликатно перевел разговор.

— Судьба отыскивает удивительные лазейки, чтобы избавить наш полуостров от войны, — заметил он. — Все мы опасались, что безрассудная любовная страсть короля, нашего государя, приведет к беде. А она обернулась благом. Ибо пока наша Ракель будет удерживать короля, вряд ли он пойдет войной на халифа. Как же самовластна, как по-детски прихотлива та сила, которую я зову кадаром, а ты, достойнейший друг мой, именуешь провидением!

В ответ на этот прямой вызов каноник одернул кощунствующего старца:

— Если ты бранишь божество за слепоту и бессмысленное своенравие, скажи на милость, зачем же ты стремишься к познанию? Какая польза от всякого знания?

— Великая польза, — с готовностью отозвался Муса, — ибо оно помогает увидеть двусмысленность происходящего и его внутреннюю противоречивость. Но мне-то дорого познание само по себе. Не отрекайся, досточтимый друг, тебе оно тоже дает радость.

Правда, после таких бесед дон Родриго корил себя за то, что ему приятно общение со старым безбожником, и давал себе слово прекратить или, уж во всяком случае, ограничить посещения кастильо Ибн Эзра.

Но тут канонику было дано указание свыше. Король, поняв, что одному ему никак не растопить лед неверия, сковавший сердце Ракели, обратился за поддержкой к дону Родриго. Не мог же он отклонить такую благочестивую просьбу, а значит, не мог и прекратить посещения дома Ибн Эзра.

И вот в полукруглой галерее снова, как прежде, собрались Муса, Ракель, каноник, а также молодой дон Вениамин. Родриго привел его с собой, чтобы скрыть главную свою цель — обращение Ракели.

Дону Вениамину нелегко было держаться непринужденно с доньей Ракель. Все эти недели он неотступно думал о выпавшем на её долю трудном и опасном счастье. Лишь после её переселения в Галиану он понял, как она ему дорога, и вожделение, смешанное с горькой покорностью, придавало новую окраску и глубину его дружбе.

Он думал, что найдет большую перемену в девушке. Но перед ним сидела прежняя Ракель. Молодой человек был и разочарован и обрадован и при всех своих ученых навыках не мог собраться с мыслями. Он то и дело украдкой поглядывал на нее, рассеянно слушал то, что говорили другие, и молчал.

А дон Родриго ждал удобного повода, чтобы приступить к своей главной задаче. Он не был ярым фанатиком, ему претило лезть напролом, и теперь он ждал подходящего слова, за которое можно зацепиться. Муса сыграл ему на руку, заговорив на свою излюбленную тему, а именно, что всем народам самой судьбой уготована пора расцвета и пора увядания.

Это верно, подтвердил каноник, но лишь немногие народы соглашаются признать, что их время миновало.

— Возьмем хотя бы еврейскую нацию, — наставительно продолжал он. — Вполне понятно, что одно-два столетия после появления Спасителя евреи еще могли тешиться самообманом, будто откровения их Великой Книги остаются в силе и царство их воздвигнется вновь. Но вот уже тысяча лет, как они терпят бедствия и все не хотят признать, что пришествие Спасителя и было тем благословением, которое возвестил Исайя. Они хотят перехитрить время и упорствуют в своем заблуждении.

Каноник при этом не смотрел ни на Ракель, ни на Вениамина, он отнюдь не проповедовал, он попросту беседовал с Мусой, как философ с философом. Но Вениамин понимал, куда он метит, с каким невинно-жестоким благочестием пытается опорочить в глазах Ракели её иудейство, и тут Вениамин стряхнул с себя мечтательное раздумье и стал красноречиво защищать веру свою и Ракели:

— Мы отнюдь не хотим перехитрить время, досточтимый отец, но мы знаем совсем другое: время не против нас, оно за нас. И ту победу, которая обещана нам нашей Книгой, мы толкуем не грубо дословно. Не мечом должны мы побеждать, по слову наших пророков, и не о таких победах мы печемся. Нас не прельщают рыцари и оруженосцы и осадные машины. Их победы преходящи. Наше же наследие Великая Книга. Два тысячелетия изучали мы ее, она служила нам опорой в несчастье и в изгнании, так же как и в славе. Мы одни умеем верно толковать ее. И она обещает нам победы духовные, их же не отнимут у нас ни крестовые походы, ни джихады.

— Да, eritis sicut dii, scientes bonum et malum,[8] — с грустной усмешкой сказал дон Родриго, — вы все еще верите словам змия-искусителя. И потому, что вы щедрее других одарены разумом, вы почитаете себя всеведущими. Но именно это самомнение ослепляет вас и мешает понять то, что очевидно. Мессия явился уже давно, сроки исполнились, благословение снизошло на мир. Все это видят, не видите вы одни.

— Где же оно, царствие мессии? — с горечью возразил дон Вениамин. — Я его не вижу. Не вижу, чтобы вы перековали меч на орало и копье на серп. Не вижу, чтобы Альфонсо миловался с халифом. Наш мессия принесет миру настоящий мир. Что вы знаете о мире! Мир — шалом. Даже самое слово вам непонятно! Вы даже самое слово не умеете перевести на ваши убогие языки!

— Ты слишком воинственно ратуешь за мир, милый мой дон Вениамин, попытался успокоить его Муса.

Но Вениамин его не слушал. Воодушевленный близостью доньи Ракель, он не знал удержу:

— Чего стоит ваш жалкий pax, ваша treuga Dei, ваша жалкая eirene! Шалом вот он венец, вот оно блаженство, а все, что не шалом, есть зло. Нашему царю Давиду не дано было построить храм, потому что он был всего лишь завоевателем и великим государем. Только Соломону, царю-миротворцу, даровано было построить его, потому что при нем каждый жил спокойно под своей лозой и своей смоковницей. Осквернен и недостоин господа тот алтарь, над которым занесен меч, так учит наша премудрость. Вы же чтите своего мессию, предавая огню и мечу его город Иерусалим, город мира. Мы нищи и наги, зато вы глупцы, при всем вашем великолепии и блеске оружия. Это наша обетованная земля, и нам она принадлежит. И потому, что так написано в Книге, вы воюете за нее, вы и мусульмане. Это было бы смешно, если бы не было так прискорбно.

Чем больше горячился юноша, тем миролюбивее становился каноник.

— Ты говоришь о блаженстве, сын мой, — сказал он, — и зовешь его шалом, и утверждаешь, что оно — ваше наследие. Но и нам ведомо блаженство. Мы по-иному его называем, однако не все ли равно, какое мы даем ему имя? Вы именуете его шалом, мы именуем его вера, именуем его благодать. — Тут он принудил себя побороть стыдливость и высказать то заветное, что таил в душе. — Благодать, сын мой, — это не посулы на далекое будущее, она существует и ныне. Я не столь красноречив, как ты, и не могу объяснить, что такое благодать, её нельзя достигнуть или хотя бы узреть усилиями разума. Она — высший дар божий. Мы можем лишь молить о ней. — И с силой, с глубочайшим убеждением произнес он заключительные слова: — Я знаю, что благодать существует. Я счастлив своей верой. И я молю господа, чтобы он и других приобщил благодати.

Весь Запад вел подобные беседы о преимуществах той или другой веры. Война шла во имя этого спора, во имя возобладания христианства. И страсти разгорались во время диспутов.

В тихой галерее у Мусы каноник и дон Вениамин еще не раз возвращались к спору о вере.

Но теперь дон Вениамин старался сдерживаться; он не хотел второй раз оскорбить своего глубокочтимого наставника Родриго резкими нападками. А донья Ракель и без того была крепка в вере; во время своего первого бурного выпада Вениамин с радостью заметил, как сочувственно она его слушает. И потому в дальнейших диспутах он довольствовался указаниями на внутреннюю осмысленность веры иудеев, чей бог не требует от верующих сделок с разумом. С чисто научным беспристрастием приводил он стихи из прекрасной книги поэта Иегуды Галеви «В защиту униженной веры» или ссылался на доводы из трудов великого мудреца Моисея бен Маймуна, ныне процветающего в Каире.

А каноник с тем же беспристрастием выставлял в ответ аргументы из трудов Августина или Абеляра. Ракель редко вступала в разговор и редко задавала вопросы, но слушала внимательно и запоминала все, что говорил Вениамин. Они с Вениамином снова очень сблизились.

Вениамин не таил от себя, что любит ее. Но ничем не выдавал своего чувства и держался как друг. В обществе этих пожилых мужчин Ракель и он чувствовали себя совсем юными добрыми приятелями.

Но Муса, оставшись как-то наедине с Родриго, спросил его, почему, собственно, он стремится разочаровать Ракель в её вере; ведь столь почитаемый каноником Абеляр учит, что надо терпимо относиться к чужой вере, поелику она не противоречит естественным законам разума и нравственности.

— А разве я не проявляю достаточной терпимости в отношении тебя, мой уважаемый друг Муса? — спросил каноник. — Даже выразить не могу, какую глубокую радость я бы испытал, если бы твой mens regalis, твой царственный разум, был осенен благодатью. Но я не настолько самонадеян, чтобы допустить, что мне будет дано наставить тебя на путь истинный. Не в моей природе с фанатическим пылом идти напрямик — ты это знаешь. Однако же, когда я смотрю в кроткое, чуткое, невинное лицо нашей Ракели, внутренний голос повелевает мне порадеть о спасении её души. Мне ведома благая весть, и я совершил бы грех, утаив ее.

Король начал терять терпение, видя, что их с Родриго совместные усилия спасти душу Ракели остаются тщетными.

Как-то раз он остановился вместе с ней перед одним из её еврейских изречений. С тех пор как она прочитала и перевела ему этот стих, прошло немало времени, но у него была хорошая память, и теперь он почти дословно повторил его: «Я вымощу твою дорогу драгоценными каменьями и построю тебе жилища из хрусталя. Бессилен будет подъятый против тебя меч и проклят тот язык, что произнесет тебе хулу».

В его голосе звучало насмешливое недоумение, а тонкие губы кривились в злобной усмешке.

— Понять не могу, почему ты выбрала сюда именно это изречение, — сказал он. — Значит, ты тоже заведомо хочешь быть ко всему слепой? Где же ваши дороги, вымощенные драгоценными каменьями? Уже больше тысячи лет вы нищи и бессильны и живете нашим милосердием. До каких же пор будете вы украшать свою жалкую наготу такими цветистыми, но, по всему видимому, пустыми обещаниями? Мне обидно, что и ты упорствуешь в этом.

В первый раз он в такой грубой форме высказал ей все, что у него накипело. Ах, как метко могла бы она отразить этот несправедливый и злобный выпад; но ей не хотелось ссориться, и она спокойно ответила:

— Ваш великий философ Абеляр учит, что христианину подобает проявлять терпимость ко всякому разумному верованию.

— А ваша вера неразумная, — злобно выкрикнул король, — в том-то вся суть.

Ракели было больно, что любимый человек порочит самое дорогое её достояние. Она припоминала, как Вениамин, защищая иудейскую веру, в качестве главного довода приводил именно её разумность. Но если ученому, красноречивому Вениамину не удалось убедить кроткого Родриго, под силу ли ей внушить вспыльчивому Альфонсо правильное понимание Великой Книги?

Да вдобавок еще на его скудной латыни.

Своими большими, серо-голубыми глазами она задумчиво вглядывалась в его лицо. Да, он искренне верит в то, что пересказывает с чужих слов. Много тысяч рыцарей и солдат послали христиане на завоевание Святой земли, но безуспешно. И все никак не могли уразуметь, что не им уготована эта земля. Вот и он, её Альфонсо, осмеивает благие пророчества тех, кому принадлежит эта земля.

И, глядя на него, она вдруг расхохоталась — до чего слепы могут быть люди, а в особенности её Альфонсо.

Его и так уж раздражали её молчаливые взгляды, а этот смех окончательно вывел его из себя. Под насупленными бровями зловеще посветлели глаза.

— Перестань смеяться! — приказал он. — Не смей кощунствовать против нашей священной войны, еретичка.

Она молча покинула комнату. Через два часа он разыскивал её по всему дому и саду, и она тоже искала его. Когда они нашли друг друга, он улыбнулся застенчиво, как мальчик, она тоже улыбнулась, и они поцеловались.

Целуя его, она говорила:

— «Когда вы гневаетесь на кого, не избегайте его близости. Пойдите к нему и поклонитесь ему и выскажите спокойно, без шипов злоречия все, все, что причиняет вам досаду в нем. И заново забьет ключ любви. И лучшим будет тот из вас двоих, кто первым придет с поклоном.». Так сказано в Коране. Мы пришли оба. Значит, никто не оказался лучшим.

Иегуда уже много месяцев был свидетелем постепенного сближения своего сына с христианами, но, узнав, что над Аласаром совершен обряд крещения, он ужаснулся так, словно произошло нечто неожиданное.

Только теперь он постиг всю меру своей вины. Он недостаточно любил Аласара, любил его меньше, чем Ракель. Все свое детство Аласар провел мусульманином среди мусульман. Прежде чем мальчик осознал, что такое иудейство, сам он, отец, отослал его к исполненному соблазнов двору христианского короля. А теперь сын стал изменником, продал свою принадлежность к избранному народу за чечевичную похлебку рыцарства, погиб, пропал, навеки выкорчеван, вычеркнут из числа тех, что восстанут по трубному гласу Страшного суда.

Иегуда оплакивал сына, как покойника. Семь дней просидел на земле в разодранных одеждах.

Дон Эфраим бар Абба пришел утешить его. Парнасу становилось жутко при мысли о доне Иегуде и его жестокой судьбе. Его постигла самая страшная кара-отступничество единственного сына. Вероотступники всегда бывали самыми ярыми врагами евреев, а теперь этот отрок, сын Иегуды, стал одним из их числа. Но так как долг повелевал утешать скорбящего, дон Эфраим пересилил омерзение и ужас, он пришел, он наклонился к Иегуде и произнес, как положено:

— Слава тебе, Адонай, господь наш, судья праведный, — и прислал десять достойнейших мужей альхамы, чтобы они прочли положенные молитвы.

Иегуду угнетала не только скорбь о сыне, но и дерзновенный обет открыть франкским беглецам границы Кастилии. Срок, который он поставил себе под страхом всенародного проклятия, близился к концу. А ему все не удавалось увидеться с королем. Теперь же, отняв у него обоих детей, сперва дочь, а затем сына, тот, конечно, еще старательнее будет избегать встречи с ним.

Настали дни нового года, сумрачно-торжественные дни, назначенные для покаянного размышления.

Ракель провела праздник у отца. Он не упоминал о вероотступничестве Аласара, но она видела, как тяжко он страдает от этого, её глубоко потрясло крещение брата и лишь сильнее укрепило в благочестивом намерении сохранить верность богу.

Иегуда пригласил к себе в дом назначенного для этой цели члена общины, чтобы тот протрубил в бараний рог — шофар, чей предостерегающий зов надлежит услышать каждому иудею в праздник покаяния. Ибо в этот день бог обращается мыслью ко всему сотворенному им, вершит суд и решает судьбы людей. Пронзительный, скрежещущий звук рога вселял в Ракель благоговейный трепет, и при своей тяге к сверхъестественному она словно воочию видела, как незримая рука вписывает в книгу жизни и благоденствия имена праведников и стирает имена злодеев. Решение же о судьбе тех, кто не добр и не зол, а значит, о большинстве, откладывалось до праздника очищения, чтобы они за эти десять дней успели раскаяться.

Под вечер Иегуда и Ракель отправились, как того требовал обычай, к проточной воде. Пошли они за город на берег Тахо. Они бросали в воду крошки хлеба, бросали в воду свои грехи, чтобы река унесла их в море, и при этом повторяли слова пророка: «Нет второго бога, подобного тебе, который отпускал бы грех и прощал измену, который не упорствовал бы во гневе, ибо для него радость — быть милосердным. Он смилостивится над нами, он предаст забвению нашу вину, он потопит на дне морском наш грех.».

Уже совсем смеркалось, когда они вернулись домой. Слуга внес светильник. Но Иегуда знаком приказал ему унести светильник, и Ракель лишь смутно видела отцовское лицо, когда Иегуда заговорил:

— Надгробные камни наших предков свидетельствуют о том, что Ибн Эзры происходят из дома Давидова. Но сын мой и твой брат Аласар продал и предал свое царственное наследие. И моя вина есть в том страшном, что свершилось. Тяжкая вина, я казню себя за нее, и пусть милосердие Господне глубоко, как море, — мой грех не снят с меня.

В первый раз отец заговорил с ней о вине, раскаянии и искуплении, и жалость душила Ракель. Вот в расплату за все грехи, продолжал Иегуда, он сам наложил на себя повинность, нелегкую повинность, и он рассказал ей о своем плане поселить франкских евреев в Кастилии.

Ракель внимательно выслушала, но ничего не ответила и не стала расспрашивать. Поэтому он, сделав над собой усилие, продолжал говорить:

— Я доложил королю, нашему государю, о своем плане, он не сказал ни да, ни нет. А я дал обет, и время не ждет.

Впервые с тех пор, как она поселилась в Галиане, заговорил он об Альфонсо, и Ракель больно поразило то, что он назвал её любимого «королем, нашим государем». Да и от всего, что сказал отец, её словно обдало ледяной водой таким это было страшным и волнующим. Она почувствовала в его словах требование и воспротивилась всей душой. Нехорошо взвалить на неё то, что он сам взял на себя.

Он больше ничего не добавил, не стал настаивать. Он велел принести огонь, и непонятная, зловещая жуть развеялась. Он увидел её лицо в мягком сиянии свечей и масляных светильников. Впервые улыбнувшись за весь этот день, он сказал:

— Поистине, ты царевна из дома Давидова, дитя мое.

Утром, прежде чем вернуться в Галиану, она сказала отцу:

— Я поговорю с королем, нашим государем, о франкских евреях.

Когда Ракель объявила королю, что намерена провести новогодний праздник в кастильо Ибн Эзра, он постарался скрыть свое недовольство. Сам он пробыл все эти дни в Галиане. Ему было нестерпимо находиться в Толедо — так близко от Ракели и так беспредельно далеко. Он злился на Ракель, на Иегуду, на бога Иегуды и его праздники.

Стояли на диво ясные осенние дни, но его они не радовали. Он охотился, но ни охота, ни любимые псы не радовали его. Перед ним в грозном великолепии маячил вдали его город Толедо, но это зрелище не радовало его. Не радовали его ни река Тахо, ни болтовня с его верноподданным Белардо. Мыслями он все возвращался к тому, что рассказала ему Ракель о своем новогоднем празднике; верно, она сейчас молится там своему богу и клянчит, чтобы он простил ей любовную связь с её государем.

Она вернулась, и злую тоску как рукой сняло. Однако, хотя и она искренне обрадовалась встрече, он вскоре заметил, что Ракель точно подменили; на её лице теперь лежала печать какого-то необычайного, вдумчивого умиротворения. Альфонсо не удержался и с ласковым ехидством спросил, свела ли она, как собиралась, счеты со своим богом. Она как будто не рассердилась на него за насмешку, а может статься, и не заметила ее, она только молча посмотрела на Альфонсо, всецело погруженная в свои думы, её молчание взорвало его больше, чем любое возражение. Он, Альфонсо, даже помыслить не смел об исповеди, ни один священник не дал бы ему отпущения; а вот она примирилась со своим богом. Он стал придумывать, что бы сказать ей позлее и пообиднее.

Но тут неожиданно заговорила она сама. Да, сказала она как-то удивительно строго и вместе с тем просто, сейчас наступили благословенные дни, когда воистину раскаявшийся грешник может обрести спасение. В день поминовения, в день нового года господь хоть и вносит в книгу судеб приговор, однако печать он налагает лишь десять дней спустя, в день очищения, и молитвой, добрыми делами и непритворным раскаянием можно этот приговор изменить. Внезапно решившись, она добавила:

— Если бы ты пожелал, Альфонсо, любимый, в твоей власти было бы помочь мне вымолить у господа полное прощение. Ты знаешь, какие бедствия терпит мой народ в стране франков. Почему бы тебе не открыть границы этим моим братьям?

Волна ярости захлестнула Альфонсо. Вот оно, покаяние, которое их священнослужители наложили на нее. Ей велено заставить его в самый разгар священной войны наводнить свое государство неверными, ей велено внести рознь между его народом, его богом и им самим, — а за это их Адонай очистит её от скверны. Все они в заговоре — она, её отец и их священнослужители. Такой гадкой, грязной сделки никто еще не осмеливался ему навязывать.

Его хотели провести, как глупейшего из глупцов, хотели, чтобы за её любовь и за её тело он продал душу. Но он не попадется на удочку этим обманщикам, он не позволит себя надуть, не поддастся на вымогательства, нет, он не из таких.

Неистовым усилием воли он сдержал площадную брань, так и рвавшуюся у него с губ. А вместо этого с перекошенным от злобы лицом, звонким, повелительным голосом, словно обращаясь к сборищу строптивых грандов, отчеканил по-латыни:

— Мне не угодно обсуждать государственные дела в Галиане. Мне не угодно обсуждать государственные дела с тобой.

И, круто повернувшись к ней спиной, удалился.

Когда он попытался ночью прийти к ней, она заявила, что по еврейскому обычаю в эту покаянную пору женщинам полагается спать одним. Тут уж гнев его вырвался наружу. Ах, он должен считаться с её дурацкими суевериями? Или она думает этой новой уловкой выманить у него указ для своих евреев? Значит, из-за них она отказывает ему?

Вперив в неё бешеный взгляд, он угрожающе тихо произнес:

— Ты смеешь ставить мне условия, да? Чтобы я впустил твоих паршивых евреев в свою страну, а ты за это впустишь меня сегодня ночью к себе, да? Этого я не потерплю. Я хозяин здесь в доме, здесь в стране!

Она смотрела на него широко раскрытыми серыми глазами, полными жалобы, укора, ужаса, но не страха. Это окончательно взорвало его. Он набросился на нее, швырнул на ложе, схватил, как хватают врага. Она сопротивлялась, задыхаясь. Он снова насильно бросил её на ложе и, не выпуская, сам тяжело дыша, в клочья разорвал на ней одежду и молча, яростно, грубо, без наслаждения овладел ею.

В ту же ночь Ракель покинула Галиану. Она ушла в кастильо Ибн Эзра.

Альфонсо слышал, как она уходила вместе с кормилицей Саад. Дорога вверх на скалистый Толедский холм была короткая, но небезопасная в темноте. Поколебавшись, он послал за ней следом вооруженного провожатого. Тот не догнал ее.

«Так ей и надо, — злорадно подумал Альфонсо. — Сама меня до этого довела. Все к лучшему. Значит, так угодно небесам. Теперь ничто меня не удержит. Теперь уж я пойду войной на неверных. Она одна виновата, что я так долго и постыдно мешкал. Арагонский вертопрах просчитался. Провидению неугодно, чтобы я предавался сладострастию, пока он будет бить неверных.»

К утру он принял решение показать великодушие и еще один день пробыть в Галиане. На случай, если она вернется. Несмотря на свой справедливый гнев, он хотел расстаться с ней по-дружески. Ведь много прекрасного пережито здесь, и нельзя, чтобы все это оборвалось так нелепо и некрасиво.

Он слонялся по дому и парку, судорожно стараясь быть веселым. Далила, видите ли, желала предать его филистимлянам, но он не такой дурак, как Самсон, у него не похитишь его силу. Оказалось, что прекрасная жизнь в Галиане попросту эспехисмо, мираж пустыни. Ну вот, свежий ветер развеял это наваждение, и теперь его окружает здоровая действительность.

Он остановился перед мезузой, которую Ракель велела прибить над дверьми. Это была трубка из драгоценного металла, а в застекленном отверстии угрожающе чернели слова заповедей Шаддаи. Ему очень хотелось сорвать эту языческую дребедень, но он побоялся навлечь на себя гнев её бога и удовольствовался тем, что кулаком разбил стекло. Осколки поранили ему руку, потекла кровь, он стер ее, но кровь все текла; злобно смеясь, смотрел он на кровоточащую руку. Пусть теперь подивятся все, кто думал, что он разнежился здесь. Нет, теперь он ринется в бой. Он будет разить и крушить своим славным мечом. В угодном богу честном мужском бою выбьет он из души все эти глупые помыслы и очистит свою кровь от грехов, от сомнений, от гнетущей, расслабляющей языческой дури.

— Может статься, любезный, твои надежды сбудутся скорее, чем ты думаешь, с наигранной веселостью сказал он садовнику Белардо. — Доставай-ка дедовский кожаный колет и шлем. Я дам тебе случай проветрить их.

Белардо, казалось, скорее удивился, чем обрадовался.

— Я готов служить твоему величеству всем, что у меня есть, в том числе и дедушкиным кожаным колетом. Но кому-то надо остаться здесь и орудовать лопатой. Ведь ты, государь, не захочешь, чтобы твой сад пришел в запустение?

Уклончивость садовника озадачила Альфонсо.

— Да я не завтра собираюсь выступать, — сердито буркнул он. И так как разговор происходил возле полуразвалившихся цистерн, остатков изобретенной рабби Хананом машины для измерения времени, словно невзначай приказал: — Пока что надо засыпать вот это. А то еще свалится туда кто-нибудь в темноте.

Ракель не вернулась и на следующий день. Тогда он поскакал в Толедо. В замке, по-видимому, уже знали, что он рассорился с еврейкой. Все явно повеселели и вздохнули свободнее.

Он окунулся в дела.

Все было так, как предсказывал еврей. Страна процветала, кастильская казна была полна. Впрочем, Иегуда, пожалуй, был прав и в том, что для войны против халифа денег еще недоставало. Но пусть еврей не думает, что такими доводами ему и впредь удастся удержать его, Альфонсо, от исполнения своего священного долга. Довольно евреям жиреть за счет его страны; захочет он, так может по примеру своего франкского кузена Филиппа-Августа отнять у них накопленные денежки, вот у него и будет золото, чтобы воевать с халифом.

— Мне больше невмоготу быть eques ad fornacem, рыцарем-лежебокой, когда весь христианский мир воюет, — заявил он дону Манрике. — Я все рассчитал и обдумал и полагаю, что можно начинать.

— А твой эскривано, который понаторел в счете, полагает иначе, — возразил Манрике.

— Наш еврей в своих подсчетах упустил из виду одну статью — честь, высокомерно отвечал Альфонсо. — В чести он смыслит не больше, чем я в Талмуде.

Манрике встревожился.

— В конце концов, ты сам поставил его надзирать за твоей казной, — сказал он, — значит, его обязанность беречь ее. Не поддавайся на уговоры дона Мартина, дон Альфонсо, — взмолился он, — велик соблазн военного похода, тем более что это соблазн, угодный богу. Но если у нас не хватит денег, чтобы продержаться год-два, тогда такой поход может погубить государство.

В душе Альфонсо не доверял мнению Ибн Эзры. Тот искал всяких поводов помешать священной войне, потому что впустить своих евреев в Кастилию он мог только в мирное время. Но такая наглая затея даже в голову бы не пришла этому Ибн Эзре, если бы не его, короля, нечестивая страсть, а потому Альфонсо стыдился признаться старому другу Манрике в своих подозрениях и вместо этого лишь проворчал:

— Вы тут сидите да каркаете, а кому достается от всего христианского мира? Понятно, мне.

— Тогда вступи в переговоры с Арагоном, дон Альфонсо, — сухо и обиженно посоветовал Манрике. — Столкуйся с доном Педро. Заключи честный союз.

Король в досаде поспешил отпустить своего друга и советчика. Всякий раз он натыкается на то же препятствие. Разумеется, Манрике прав, разумеется, начать войну можно, только выяснив отношения с Арагоном. Надо точно договориться обо всем и заключить союз, но достичь этого способен только один человек на свете — донья Леонор.

Что ж, он поедет в Бургос.

Сколько времени он не виделся с Леонор? Целую вечность. Она посылала ему короткие учтивые письма, он через большие промежутки отвечал так же коротко и учтиво. Он ясно представлял себе их встречу. Он будет разыгрывать весельчака, она будет отвечать приветливой, несколько принужденной улыбкой. Нерадостное это выйдет свидание.

Он постарается объяснить ей все происшедшее. Но где найти слова, чтобы другой человек понял, как это страшно и прекрасно, когда на тебя накатывает такая огромная волна, и швыряет в бездну, и возносит ввысь, и снова вниз, и снова ввысь?

В разговоре с Родриго он заносчиво и упрямо отстаивал свое право на Ракель и на страсть к ней, и священник при всем своем благочестии понял его. Но Леонор, сдержанная, благосклонная, истая знатная дама, не может его понять. Перед ней он потеряет дар речи, и что он ни скажет, все будет звучать, как жалкая попытка глупого мальчугана во что бы то ни стало оправдаться. Это будет самое жестокое унижение в его жизни.

Король не имеет права так унижаться ни перед кем на свете, и нет ничего на свете, что стоило бы такого унижения.

Неправда. Есть, есть такое блаженство, которое стоит любого унижения и в придачу вечных мук.

И сразу вновь всплывает Галиана в её нечестивом ореоле. Он чувствует вновь, как прижимается к нему Ракель, чувствует её нежное, упоительное прикосновение, чувствует, как пульсирует её кровь и бьется сердце. Он запускает пальцы в её волосы, теребит их, пока она не скажет, смеясь: «Не надо, Альфонсо, мне больно, Альфонсо». Кто еще умеет так забавно, по-своему и так убедительно сказать «Альфонсо», что от одного этого слова и смеяться хочется, и пробирает дрожь? Он видит её глаза цвета голубиного крыла, видит, как они меркнут, как медленно опускаются на них тяжелые веки и поднимаются снова.

Ему вспомнились арабские стихи, которые она однажды дала ему прочесть:

«Часто слышал я свист стрел над моей головой и не дрогнул ни разу; но когда я слышу шелест её платья, трепет проходит у меня по всему телу. Часто слышал я трубы наступающего врага, но оставался холоден телом и душой; когда же я слышу её голос, всего меня обдает жаром.».

Тогда эти стихи вызвали у него досаду; не смеет рыцарь доходить до такого раболепства. Но они были истинны, эти нежные и раболепные стихи, истинны, как само Евангелие. Его обдавало жаром, едва он представлял себе Ракель. Как мог он даже помыслить о том, чтобы покинуть Ракель, свою Ракель, блаженный и греховный смысл своей жизни?

Он должен вернуть себе Ракель, должен помириться с ней. А это возможно только одним путем. Он тяжело перевел дух. Ничего не поделаешь. Другого пути нет.

Он послал за Иегудой.

Дон Иегуда был не из трусливых, но его охватил страх, когда глубокой ночью к нему в полном смятении прибежала Ракель.

— Он оскорбил меня так, как никогда не оскорбляли женщину, — сказала она.

Иегуде не терпелось узнать, что случилось. Но он сдержался. Разбудил Мусу, попросил его приготовить сильнодействующее успокоительное питье и сказал:

— Ляг, усни, дочь моя, завтра проснешься здоровой.

Оставшись один, он лихорадочно пытался представить себе, что же такое могло произойти. Должно быть, она попросила приюта для франкских евреев. А Иегуда по опыту знал, как жестоко и вероломно умеет этот человек оскорблять, когда бывает раздражен. Ракель не стерпела обиды, она убежала, а человек этот мстителен, он сорвет свою злобу и на нем, Иегуде, и на всех евреях. И Ракель, и он сам напрасно принесли такую жертву.

Он старался успокоиться, но уснуть не мог. Нельзя допустить, чтобы все пошло прахом, надо найти лазейку для надежды. Он ломал себе голову, отыскивая, за что бы ухватиться. Этот христианский король вечно толкует о чести, но о собственном достоинстве понятия не имеет, Уже два раза, обругав и оплевав Иегуду, он вдруг понимал, что нуждается в нем, и спешил опять к нему подладиться. Ракель он любит, жить без неё не может, значит, и к ней будет опять подлаживаться, будет клянчить, чтобы она вернулась.

Это было утро пятого тишри. Меньше чем через три недели истекал срок, назначенный Иегудой для исполнения обета. В эту первую бессонную ночь он понял, что много у него еще будет бессонных ночей, много раз будет он падать в бездну отчаяния и выбираться из нее, цепляясь за надежды и хитроумные домыслы.

Так обстояло дело с Иегудой Ибн Эзра. А с тобой-то что, Ракель? Ты бродишь бледная, молчаливая, тщетно ждешь весточки. Ты видишь озабоченные, нежные взгляды отца, но они не греют и не утешают тебя. Ты слышишь слезливые причитания кормилицы — увы, её ладанка, «рука Фатимы», ничему не помогла, — и все её уговоры скользят мимо тебя. Ты воскрешаешь в памяти его лицо, осанку и повадку в те лучшие часы знойной страсти, когда сливались воедино души и тела. Но этот образ вытесняется другим, и ты видишь перед собой изуродованные похотью черты насильника. Вот, значит, каков лик рыцарства, столь пленительный для него! Но, несмотря ни на что, ты тоскуешь о нем и знаешь твердо — стоит ему только позвать, и ты пойдешь, побежишь к нему.

Проходили дни. Дон Альфонсо был в Толедо, но не посылал ни за ней, ни за Иегудой. Только дон Манрике являлся с вопросами, необходимыми для ведения государственных дел.

Наступил священнейший для евреев день-день очищения, йом кипур. Иегуда, удивительный, многоликий Иегуда, словно переродился в этот день. Он отбросил всякое мелочное тщеславие, признался себе, что его «высокое назначение» было лишь личиной властолюбия, и воистину стал сокрушенным, жалким, грешным человеком перед лицом Божиим; чем высокомернее был он раньше, тем приниженнее стал теперь. Он бил себя в грудь и со жгучим стыдом взывал к богу:

— Я согрешил головой своей, надменно и дерзко поднимая ее. Я согрешил глазами своими, глядевшими нагло и заносчиво. Я согрешил сердцем своим, преисполненным гордыни. Я признаю, и сознаю, и каюсь. Помилуй меня, господи, дай мне искупить мой грех.

Теперь он не только разумом, но всем существом своим готов был принять любую кару.

Когда два дня спустя король призвал его к себе, он ни на что не надеялся и ничего не страшился. Добро ли, зло ли — будь благословенно, — так мысленно твердил он по дороге в замок и так думал на самом деле.

Альфонсо держался надменно и смущенно. Он долго распространялся о малозначащих делах, как-то: о препонах, чинимых баронами де Аренас, и о том, что он не намерен терпеть это далее. Пускай Иегуда вдвое против прежнего сократит им срок, и если они не соизволят уплатить, он, Альфонсо, силой займет спорное селение.

— Я в точности исполню приказ твоего величества, — с поклоном ответил Иегуда.

Альфонсо лег на свою походную кровать, скрестил руки под головой и спросил:

— А как обстоит дело с моими военными планами? Ты все еще не нагреб достаточно денег?

— Договорись с Арагоном, государь, а тогда можешь выступать, — деловым тоном ответил Иегуда.

— Заладил одно и то же, — проворчал Альфонсо и, привстав, без всякого перехода, спросил:

— А что слышно о евреях, которых ты хочешь навязать мне? Постарайся говорить по-честному, не как их брат, а как мой советник. Будут у моих подданных основания упрекать меня: что, мол, делает этот король — в самый разгар священной войны впускает в страну тысячи нищих евреев?

Скорбная самоотверженная покорность Иегуды мигом сменилась буйным ликованием.

— Никто не скажет ничего подобного, государь, — ответил он, снова став прежним Иегудой, почтительным, уверенным в себе и в своем превосходстве. — Я бы не осмелился просить тебя, чтобы ты допустил к себе в страну нищих. Наоборот, я думал всеподданнейше предложить тебе, чтобы через границу пускали только тех беженцев, у которых окажется в наличности, скажем, не менее четырех золотых мараведи. Новые поселенцы будут не жалкими бедняками, а людьми положительными, сведущими в торговле и ремеслах, и обогатят казну немалыми налогами.

Альфонсо только того и ждал, чтобы его уговорили, а потому спросил:

— Как по-твоему, можно это втолковать моим грандам и моему народу?

— Не знаю, как грандам, а народу, безусловно, можно. Твои кастильцы на деле почувствуют приток средств, им привольнее станет жить, — ответил Иегуда.

Король рассмеялся.

— Ты, по своему обыкновению, преувеличиваешь. Ну, да я к этому привык, заметил он и будто вскользь бросил: — Так вели изготовить указ. — Иегуда низко поклонился, коснувшись рукой земли.

Он не успел еще выпрямиться, как король добавил:

— Бумаги пришли мне в Галиану. Я сегодня вернусь туда. Да скажи, пожалуйста, своей дочери: мне будет приятно, если она пожелает присутствовать при подписании указа.

За пять дней до назначенного им самим срока дон Иегуда сообщил парнасу Эфраиму, что король, наш государь, выразил согласие на поселение шести тысяч франкских евреев.

— Тем самым я избавляю тебя от труда предавать меня анафеме, — с лукавой и горделивой скромностью продолжал он. — Правда, от внесения двенадцати тысяч мараведи для франкских евреев я тебя избавить не могу. — И великодушно добавил: — Зато в том, что они получат доступ к нам в страну, будет большая доля твоей заслуги. Не согласись ты оказать мне помощь, я бы этого не добился.

Дон Эфраим побелевшими губами произнес слова благословения, которые положено говорить, когда получаешь радостную весть:

— Хвала тебе, Адонай, господь бог наш, ибо ты благ и даруешь нам благое.

Тут Иегуда не сдержался и дал волю своему торжеству:

— Naphtule elohim niphtalti — божьи победы — мои победы! — ликующе воскликнул он.

Он ходил сияющий, окрыленный, не чувствуя под собой земли. Куда девался человек, который всего лишь две недели тому назад был раздавлен сознанием своего ничтожества? Гордыня его не знала пределов. Грудь его распирал смех над глупцами идолопоклонниками, что затеяли свою священную войну ради страны, которая никогда не будет принадлежать им. Истинную священную войну, войну Божию, ведет он, Иегуда. Пока те сеют смерть и опустошение, он мирно расселяет шесть тысяч спасенных. Он мысленно видел уже, как работают их смышленые головы и ловкие руки, как они устраивают мастерские, возделывают виноградники, производят и выменивают полезные предметы.

Он праздновал свое торжество с верным другом Мусой. Его, ценителя лакомств и тонких вин, позвал он сотрапезником на дунуновский пир, достойный братьев Дунун, непревзойденных чревоугодников мусульманского мира. Перед Мусой он не скрывал своей радости. Видно, он и в самом деле любимое чадо Божие. Если бог и посылает ему порой несчастье, то лишь затем, чтобы он лучше прочувствовал свое счастье.

— Знаю, знаю, мой друг, — с ласковой насмешкой подтвердил Муса. — Ты потомок царя Давида, и господь на ладони своей проносит тебя над всеми житейскими бурями. Потому-то тебе незачем прислушиваться к голосу рассудка и можно «творить» и крушить напропалую, теша свое необузданное сердце, точь-в-точь как те рыцари, к которым ты питаешь такое безграничное презрение. Разумом ты их видишь насквозь, но в делах своих руководствуешься их основным правилом: «Лишь бы не сидеть сложа руки, лишь бы что-нибудь делать, и лучше даже не то, что надо, чем вовсе ничего».

Они пили изысканные вина, и Иегуда, в свою очередь, поддразнивал друга:

— Ну конечно, мудрец не должен терять хладнокровие при любых обстоятельствах: он скорее согласится, чтобы его убили, чем ударит сам. Могу засвидетельствовать, что ты так и поступал. И если бы не я, ты по меньшей мере три раза был бы уже убит и не мог бы сейчас пить это вино с берегов Роны.

Они выпили.

— Я рад, — заговорил Муса, — что твой Ибн Омар хоть сегодня не будет требовать от тебя, чтобы ты вмиг составил договор с другим государством или отправил в плавание целый торговый флот. Мне ведь та к редко доводится мирно наслаждаться твоей дружбой. Ты без конца превозносишь мир, а самому себе отказываешь в нем.

— Если бы я не отказывал себе в мире, другие и вовсе не знали бы его, ответил Иегуда.

Муса кротким, улыбчивым, испытующим взглядом посмотрел на друга.

— Резво бегаешь, друг Иегуда, — промолвил он, — и не знаешь передышки. Боюсь, что ты убегаешь от своей души и она не может догнать тебя. Нередко ты, правда, добегал до цели, но не забудь, что порой тебе не хватало дыхания. — И немного погодя добавил: — Мало кто понимает, что не мы идем по жизни, а нас ведут по ней. Мне-то давно уже ясно: я не рука, бросающая игральные кости, а лишь одна из костей. Боюсь, что ты этого никогда не постигнешь. Но именно за это я тебя люблю и дружу с тобой.

Долго сидели они так — ели, беседовали, пили. А потом с наслаждением смотрели на танцовщиц, которых позвал Иегуда.

Вспоминая в последующие недели речи своего друга Мусы, Иегуда лишь посмеивался с ласковым превосходством. Все складывалось, как он задумал. Два огромных каравана с товарами, которые он наудачу приказал доставить с дальнего Востока, благополучно миновали превратности морей и войны и достигли надежной пристани.

В самый разгар священной войны был подписан хитроумный договор с наместниками султана Саладина на пользу Иегуде и Кастильскому королевству. Иегуда с глубоким изумлением убеждался, что толедская жизнь претворяла в явь те грезы, которые грезились ему когда-то у полуразрушенного фонтана. Гордость окутывала его мерцающим облаком.

Он заказал себе рисунок герба и просил короля утвердить его. Посредине была изображена менора, семисвечник из храма Господа, а кругом еврейскими письменами были начертаны имя и должность Иегуды. Он заказал себе печать с этим гербом и носил её на груди по обычаю своих праотцев, тех мужей, о которых повествует Великая Книга.

Альхама выплачивала очень большую саладинову десятину, и такой же большой процент получал с неё Иегуда. Он решил впредь не оставлять себе этих денег. А тут как раз оказалось, что парижским евреям, когда их изгоняли, удалось спасти свиток торы, который считался древнейшим из уцелевших списков Моисеева Пятикнижия. Это был так называемый сефер хиллали. Иегуда купил книгу за три тысячи мараведи; никто, кроме него, не был способен пожертвовать беженцам такую огромную сумму таким красивым жестом.

И теперь он сидел вместе с Мусой перед драгоценным и ломким пергаментным свитком, сохранявшим из поколения в поколение слово Божие и возвышенное, благородное творение еврейского народа.

Жадно и благоговейно созерцали они чудесную книгу и бережно прикасались к ней.

Иегуда собирался было отдать пергаментный свиток в дар альхаме, но его с первых же дней удручал невзрачный вид толедских синагог. Нет, сперва он построит подобающее хранилище для своей чудесной книги, храм, достойный этой драгоценной рукописи, достойный народа Израилева, древней толедской альхамы и его самого, Иегуды Ибн Эзра.

— А ты не думаешь, что этим еще пуще разожжешь ненависть архиепископа и баронов? — предостерег его Муса.

Иегуда только пренебрежительно усмехнулся в ответ.

— Я построю богу Израиля достойный его дом, — сказал он.

Муса все так же ласково, но, пожалуй, настойчивее, чем обычно, постарался образумить его.

— Иегуда, друг мой, не обременяй коня чересчур пышной сбруей. Смотри, как бы под конец не остаться с упряжью и чепраком, но без коня.

Иегуда дружески похлопал его по плечу и пошел дальше своим дерзновенным путем.


ГЛАВА ВТОРАЯ | Испанская баллада (Еврейка из Толедо) | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ