home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ВТОРАЯ

При дворе в Бургосе оказался и клирик Годфруа де Ланьи, чтобы в качестве представителя принцессы Марии де Труа присутствовать на бракосочетании инфанты Беренгелы. Годфруа был ближайшим другом незадолго до того скончавшегося Кретьена де Труа, знаменитейшего из труверов, и, где бы Годфруа ни появился, рыцари и дамы неотступно требовали, чтобы он прочитал им поэмы своего друга.

Великий поэт Кретьен де Труа написал множество прекрасных, причудливых и глубокомысленных романов в стихах. Он рассказал о сложном, сказочно-чудесном и все же назидательном житии Гвилельма Английского, о роковых и блаженных любовных чарах, околдовавших Тристана и Изольду, о необычайных похождениях рыцаря Иваэна в таинственных замках, о странствиях и мечтаниях чистого сердцем и светлого разумом юноши Парсифаля. Но охотнее всего дамы и кавалеры слушали отрывки из рассказа Кретьена о рыцаре Ланселоте в тележке. Тщетно доказывал Годфруа, что Кретьен считал эту поэму не из удачных и даже не закончил ее; все равно «Ланселот» был самым излюбленным из его творений, и рыцари и дамы требовали, чтобы Годфруа читал именно «Ланселота».

Вот что происходит в рассказе о Ланселоте в тележке: Ланселот, славнейший из христианских рыцарей, любит благородную даму Джиневру и, когда она попадает в беду, отправляется в путь, чтобы освободить ее. Он теряет коня и уже отчаивается догнать похитителя Джиневры. Но тут мимо едет тележка живодера, и хозяин ее, омерзительный карлик, с почтительными и смехотворными поклонами приглашает Ланселота сесть в тележку, но для рыцаря нет хуже позора, чем показаться в такой повозке. Ланселот колеблется два мгновения, затем садится в тележку и едет дальше под насмешки горожан. Он освобождает свою даму. Она же не позволяет ему предстать пред её очи, а приказывает на ближайшем турнире скрыть свою силу и ловкость и позволить победить себя. Он повинуется и принимает на себя еще немало позора, потому что такова воля его дамы. Но она не смягчается и под конец велит объявить ему причину своей немилости: он не знает, что такое истинная Алинор, — прежде чем сесть в тележку, он колебался целых два мгновения.

Так как королева Алиенора и донья Леонор по большей части вместе со всем двором слушали трубадуров и труверов, учтивость требовала, чтобы и дон Альфонсо хоть изредка появлялся на этих собраниях. И вот однажды он слушал, как клирик Годфруа читал из «Ланселота».

Обычно романы в стихах нагоняли на Альфонсо скуку. Приключения вымышленных рыцарей представлялись ему бессмыслицей, их любовное воркование и стенания притворством. Но этот рассказ невольно увлек его. Как ни безрассудно было поведение Ланселота, оно непосредственно его задевало, беспокоило, заставляло призадуматься, что-то для себя уяснить.

Лежа поздно ночью в постели, он думал все о том же. Он лежал с закрытыми глазами, слишком утомленный, чтобы бодрствовать, слишком возбужденный, чтобы уснуть, и видел перед собой рыцаря Ланселота в тележке. Но вдруг Ланселот очутился уже не в тележке, а у него на постели.

«Что тебе здесь надобно? — сердито спросил Альфонсо. — Может, ты хочешь сказать, что мы с тобой одного поля ягоды?» — Ланселот утвердительно закивал. «Нет, уж это оставь, — прикрикнул на него Альфонсо. — Я тебе не брат и не товарищ». Ланселот ничего не отвечал, только неотступно смотрел на Альфонсо, и тому было понятно, что именно он говорил своим молчанием. «Конечно же, ты мне брат и товарищ, — говорил он, — рыцарь-лежебока». Альфонсо собрался было дать внушительный ответ, привести веские военные и политические причины, столько времени мешавшие ему принять участие в крестовом походе. Но вдруг он с мучительной ясностью увидел: все это обман и ложь. Есть только одна истинная причина, по которой он не шел воевать, — ему хотелось остаться подле Ракели. Да, он воистину брат и товарищ Ланселоту, да, он принял на себя бремя позора, да, он в самом деле «изнежился». Жгучий стыд поднялся в нем.

Но вскоре он с блаженным испугом ощутил, как огонь стыда сменился другим, таким знакомым, окаянным и желанным жаром; откуда-то явственно донеслось душное благоухание садов Галианы, кровь застучала в жилах, заструилась обжигающим током, милым сердцу, сладостным и тонким ядом вливалась ему в кровь Ракель.

Он попытался высвободиться. Тяжело дыша, с детской злобой отшвырнул голой ногой одеяло. Скоро этот Ланселот перестанет потешаться над ним. Война на пороге, и едва лишь он выйдет на поле брани, Ракель навсегда отодвинется в далекое прошлое.

— Absit! Absit! — твердил он себе. Окончательно порвать с ней! Возвратясь в Толедо, он прежде всего велит окрестить сыночка, а затем отправится к южной оконечности своего королевства, в Калатраву и Аларкос, и с ней, с доньей Ракель, будет покончено навсегда.

«Тогда у меня ничего не будет общего с тобой, жалкий ты бабий угодник, запальчиво объявил он Ланселоту, — и вообще ты смешон в своей раболепной любви». Но Ланселот успел испариться.

Дон Альфонсо не очень жаловал трубадуров и труверов, но ему все-таки нравился один из них, некий барон из Лимузена, Бертран де Борн.

Бертран этот хоть и называл себя графом Отефора, был не очень большой сеньор, в его подчинении находилось всего несколько сот человек. Но он прославился своими неистовыми стихами, с самой ранней юности он зачаровывал людей и вихрем врывался в их жизнь. Говорили, что в свое время, совсем еще отроком, он пользовался благосклонностью королевы Алиеноры, бывшей тогда во цвете лет. Позднее в качестве владетеля двух замков он участвовал стихом и мечом в каждой междоусобице, не очень-то разбираясь, чье дело правое, а чье нет, но при этом всегда умел привлечь к себе сторонников. Нрав у него был воинственный и вспыльчивый. Не поделив с братом отцовского наследства, он начал с ним борьбу словом и оружием, хотя требования брата были весьма умеренны. Их сеньор, король Генрих, вступился за брата и помог ему отстоять свои права. Тогда Бертран стихами втравил молодого короля Генриха в борьбу с отцом, пока молодой король не пал от стрелы под стенами Бертранова замка. Но Бертран не унимался, подстрекая лимузенских баронов воевать со своим королем, старшим Генрихом, я друг с другом; он восставал против всех, и все восставали против него. В конце концов молодой король Ричард сжег замки Бертрана, а его самого взял в плен. Но вскоре они снова помирились, и теперь Бертран держал путь в Сицилию, чтобы примкнуть к крестовому воинству Ричарда.

Слава Бертрана де Борна проникла и через Пиренеи. В Испании получили известность главным образом его политические песни, сирвенты. Где бы ни начиналась распря или война, там звучали его неистовые стихи. Девиз его: «Мне миром сердца не зажечь, одно лишь право знаю — меч» — был знаком всем не хуже, чем «Отче наш».

Теперь Бертрану было уже лет под шестьдесят, но никто по-прежнему не мог соперничать с ним в рыцарственности и придворной куртуазности. Дону Альфонсо он понравился с первого взгляда, и хотя король не без труда понимал провансальский язык, он почувствовал, что необузданно воинственные песни Бертрана ничего не имеют общего с нескладными виршами испанских певцов; они были изящно отточены и остры, как кордовские клинки.

Дон Альфонсо открыто выказывал Бертрану свое расположение, посылал ему щедрые подарки и всячески поощрял его, брал в своей свите на охоту, по-дружески беседовал с ним.

У Бертрана был дар так выпукло и ярко изображать людей и события, что они оживали для слушателей.

Так, например, рассказывая о старом короле Генрихе, он словом своим живописал покойного короля, его серые, налитые кровью глаза, выступающие скулы, тяжелый подбородок с остроконечной бородкой, необузданно алчный рот. Конечно, он, король Генрих, был герой, но герой не до конца. Ему недоставало широты, щедрости, он был скуповат. Под конец Бертран пленником предстал перед королем, не имея иного оружия, кроме слова, но словом своим он победил победителя, и тот отпустил его на волю и заново отстроил его сгоревший замок. Но и тут показал себя скрягой. Что поделаешь — он не был настоящим королем, как ни старался показать, что он великий король. И завоевывал он не из любви к завоеваниям, а чтобы захватить и удержать. Мелкими штрихами характера и поступками он то и дело обнаруживал свою жадность и скопидомство. Так, его выдавали пальцы — они ни минуты не могли побыть в покое: либо они жадно вытягивались и сгибались, уличая его в притворном величии, либо он что-нибудь чертил и рисовал. Он много сулил — правда, и выполнял, но всегда лишь наполовину. «Да и нет» — прозвал его Бертран, и это прозвище останется за ним.

Слушая рассказы Бертрана, дон Альфонсо видел перед собой своего тестя, видел явственнее, чем когда смотрел на него собственными глазами.

— Не таков был мой молодой король Генрих, — продолжал рассказывать Бертран. — Rassa-величал я его, он и в самом деле был Rassa. Он жил полной жизнью, расточал, не жалея, все, что имел: сокровища Шинона, своих рыцарей и наемников, себя самого. Он был великолепен, истый Rassa, и потому со стороны старого короля было вдвойне подло так урезать его. Зачем же он сделал его королем, если не давал ему жить по-королевски? Да, верно, я его восстанавливал против отца, а когда они мирились, восстанавливал снова. Люди говорят, он из-за этого голову сложил. Я никогда не думал, что человек может испытывать такую адскую боль, какую испытал я, когда умер мой молодой король. Может статься, что мои стихи повинны в его смерти. И все-таки я не раскаиваюсь ни в чем.

Он продолжал говорить тихо и страстно, должно быть, обращаясь уже к самому себе:

— Я любил многих женщин и многих терял, и мне случалось горевать, теряя ту или другую. Но по-настоящему скорбел я лишь о молодом короле. Лишь его я любил по-настоящему. — И Бертран нараспев, словно про себя, начал читать те стихи, которые сочинил на смерть молодого короля, ту жалобу, прекрасней которой никто не посвящал герою с тех пор, как Давид оплакивал Йонатана. — Si tuit li dol elh plor elh marrimen, — пел он.

Когда собрать могли бы воедино

Со всей земли и слезы и печаль,

Утраты горечь, — смертную кручину,

Они сумели б выразить едва ль

Ту скорбь, что принесла с собой кончина

Младого повелителя британцев.

Дон Альфонсо смотрел, как страстно, словно прислушиваясь к внутреннему голосу, говорит Бертран. Над тонким, горбатым, поистине ястребиным носом буйным блеском сверкали большие серые глаза.

Поэт читал эти скорбные стихи с такой глубокой искренностью, что дону Альфонсо казалось, будто они возникают только сейчас, и король был растроган, что Бертран выворачивает перед ним всю душу. Ему захотелось ответить доверием на доверие. Бертран, этот безупречный рыцарь, обладает даром высказывать словами те невыраженные и невыразимые чувства, которые беспорядочно теснятся в груди; кто же, как не он, поймет и то смутное и темное, что томит Альфонсо.

— Ты говоришь, что по-настоящему не любил ни одной женщины? — с непривычной робостью спросил он. Бертран удивленно взглянул на короля.

— Так уж решительно я не стал бы это утверждать, — ответил он, улыбнувшись. — Однако доля истины есть в твоих словах.

— Но ты ведь воспевал женщин прекрасными стихами, — возразил Альфонсо.

— Не отрицаю, — сказал Бертран, — мужчина должен говорить женщине приятное, этого требует учтивость, а порой и сердце. Я клялся женщинам невесть в чем. Но клятвы, которые даешь в ночь любви, теряют силу к утру. Нарушение их — грех простительный, это признал даже мой духовник. Ведь яблоком нас соблазнила как-никак женщина!

Альфонсо рассмеялся, но продолжал выспрашивать:

— И тебе всегда удавалось превозмочь любовь? Превозмочь любовь ко всем женщинам без изъятия?

Старый рыцарь заметил, как лихорадочно Альфонсо ждет ответа, понял, что он думает о своей любовной связи с еврейкой, и почувствовал почти отеческую нежность к молодому королю, который, скрываясь за такой по-детски простодушной хитростью, на самом деле просит у него утешения.

— Да, мне это удавалось, — ответил Бертран. — Что женщины! — с беспечно-пренебрежительным жестом продолжал он, весело и ласково посмотрев на Альфонсо. — Как бы они ни волновали нам кровь, душу они не затрагивают. Послушай, что я тебе скажу, Альфонсо: жизнь рыцаря-это стремительный поток, он бежит и бежит, стирая и перемалывая все непрочное, все, что не вошло в душу. И давно уже стерты те женщины, которых я воспел в стихах, они стали пустым воспоминанием, расплылись в тумане. Другое дело — добрая битва: её след сохраняется надолго, воспоминание о ней согревает и придает силы. Дух мой остался молод из-за тех битв, в которых я сражался.

Он засмеялся лукаво и задорно.

— Да и тело тоже. Сейчас сам увидишь, что я хочу этим сказать, — шутливо и таинственно пообещал он.

Он подозвал своего оруженосца Папиоля, который был, пожалуй, не моложе его, но держался так же прямо, и, весело сверкнув на короля своими пылкими, глубоко посаженными глазами, приказал:

— А ну-ка, друг, Папиоль! Спой нам песню о том, кто стар и кто молод!

И Папиоль, аккомпанируя себе на маленькой арфе пропел дерзкую и бойкую песню: «loves es om que lo seu be engatge».

Молод тот, кто все добро заложит

И помчится, гордый, на турнир,

Молод тот, кто, без гроша в кармане,

Царские подарки раздает.

Кто, гоним толпою кредиторов,

Весело садится за игру,

Ставит на кон жизнь. И трижды молод,

Кто себя в любви не бережет!

Стар и дряхл, кто копит хлеб в амбаре,

Прячет под пол сладкое вино,

Кто, поев, страшится пресыщенья

И весною кутается в плащ,

Кто не смеет отложить работу

И бросает в изможденье карты,

Сладостного куша не сорвав.

Бурная жизнь как-никак потрепала Бертрана, и хотя он держался браво и вызывающе и почти всегда бряцал доспехами, однако же ему трудно было скрыть, что эти доспехи скрывают довольно хлипкое тело, а потому стареющий рыцарь со своим стареющим оруженосцем, быть может, кой у кого вызвал бы улыбку. Но Альфонсо не улыбался. Он слушал и улавливал в стихах юный и мощный порыв, вызов, брошенный быстротекущему времени, неустанный бег жизни.

— Благодарю тебя, Бертран, — восторженно воскликнул он, — вот это по-рыцарски, это искусство!

Старику Бертрану приятно было восхищение молодого короля. Посмей кто-нибудь взглядом или жестом выразить сомнение в его силе, он вызвал бы наглеца на поединок. Но Альфонсо он считал другом и братом, и ему он признался:

— Увы, даже самые дерзновенные стихи не защитят тело от одряхления. Тебе, государь, я могу сказать: это будет мой последний военный поход. Я не хочу себя обманывать: еще год, еще два — и глупое старое тело откажется мне служить, а немощный рыцарь-это посмешище для детей. Я уже сговорился с настоятелем Далонской обители: если я вернусь с войны цел и невредим, то уйду в монастырь.

Король был горд тем, что Бертран раскрывает перед ним душу, и тут же по наитию решил: «Незачем этому славному рыцарю и поэту свершать свои последние ратные подвиги под водительством короля Ричарда. Я не позволю моему шурину Ричарду отнять у меня и его. Пусть Бертран сражается бок о бок со мной и воспевает мои битвы.».

В Бургос приехал каноник дон Родриго.

Он был полон тоски и тревоги. Дон Альфонсо, по-видимому, не желает, чтобы его сыночек был крещен и принят в христианскую общину, и тем самым берет на душу смертный грех; неспроста он, уезжая из Толедо, уклонился от объяснений. Сам он, Родриго, тогда обрадовался этому, он испытывал постыдный страх перед объяснением и увильнул от своего долга. Лишь сейчас, спустя несколько недель, он взял себя в руки и явился к королю.

Но и здесь, в Бургосе, Альфонсо явно избегал беседы с глазу на глаз. А он снова примирился с этим.

Чтобы рассеяться от забот, раскаяния и стыда, каноник принял участие в бургосской придворной суете. С любопытством наблюдал, насколько утонченнее стали придворные нравы северян. Дамы и кавалеры ревностно изучали правила куртуазного обхождения, спорили о прихотливых законах рыцарственной любви и, как знатоки, судили об искусстве поэтов.

Однако он вскоре убедился, что этот жеманный придворный обиход — всего лишь пустая и лживая видимость. На самом деле и дам и кавалеров занимала и всецело поглощала только предстоящая война. Они ожидали её со сладострастным и самозабвенным нетерпением.

Сокрушенно наблюдал это дон Родриго и сам корил себя за свою печаль. Ведь война, которой они жаждут, священна, их воодушевление благочестиво; долг каждого — участвовать в этой войне, и грех её осуждать.

Но он никак не мог приобщиться к благочестивому ликованию. Слишком живы были в нем прекрасные слова в похвалу мира из пророка Исайи и из Евангелия и речи его ученика, дона Вениамина, страстного поборника мира. Со скорбью и содроганием представлял он себе, сколько горя принесет война всему полуострову. Он чувствовал себя страшно одиноким посреди шумной и радостной суеты, кровожадный восторг этих холеных, просвещенных людей претил ему и приводил на память рассуждения его друга Мусы о злом начале.

Всех ненавистнее был ему человек, которому бог судил быть выразителем их дикой и жестокой радости, — этот самый Бертран де Борн. На первый взгляд он мало чем отличался от других пожилых мужчин. Но дон Родриго был хорошо осведомлен о его стихах, делах и стремлениях, и, всматриваясь в лицо этого рыцаря, можно было по его буйным глазам под густыми нависшими бровями понять, что он поистине воплощение войны. Пожалуй, он мог даже показаться смешным, когда с подчеркнутой молодцеватостью шагал, скакал, выступал; но ужас, исходивший от этого человека, отбивал у каноника охоту иронизировать. Да и ничего тут не было смешного. Это был сам страшный бог Марс во всей своей жестокости. Такими, верно, предстали евангелисту Иоанну всадники в откровении Страшного суда.

При этом и сам дон Родриго невольно подпадал под обаяние яростных стихов Бертрана и как знаток вынужден был признать, что его военные песни великолепны, пленительны и грациозны при всем своем неистовстве. С грустью и гневом видел Родриго, каким высоким искусством одарил господь этого беспутного человека. И гнев его возрастал по мере того, как он убеждался, что его возлюбленный Альфонсо с ним, с Родриго, избегает говорить, а этого богопротивного, необузданного рыцаря не отпускает от себя. Ревнивец Родриго с болью наблюдал внутреннее родство этих двух людей, и надежда вернуть короля на стезю добродетели угасала с каждым днем.

Среди всех его скорбей у каноника осталась одна-единственная отрада: общение с клириком Годфруа. Дон Родриго высоко ценил романы Кретьена де Тру а, а весь облик Годфруа, казалось, служил отображением того удивительного непритворного благочестия, которым Кретьен умел одушевлять свое повествование. Поэтому Годфруа в угоду канонику выбирал из романов Кретьена главным образом те отступления и тихие раздумья, где особенно ясно сказывалась необычайная, неповторимая способность Кретьена отрешаться от земной пошлости.

Так, однажды он перед многими слушателями прочел приключения рыцаря Иваэна с pauvres pucelles, с бедными девицами.

Вот однажды рыцарь Иваэн попал в жилище des pauvres pucelles, и вот он видит их, этих бедных девиц. Они шьют и вплетают в наряды золотые и шелковые нити; сами же они весьма жалки на вид: корсаж и платье в дырах и лохмотьях, рубахи пропотели и загрязнились, шея загрубела, лицо бледно от голода и горя.

Иваэн видит их, а они видят его и от стыда опускают головы долу и плачут. И начинают жаловаться:

Мы ткем парчу, мы плетем кружева,

А сами одеты и сыты едва.

В чем дело? Доход у нас, знать, таков:

Ни мяса не купишь, ни башмаков.

Ложимся поздно, встаем чуть свет,

Но в доме хлеба ни крошки нет.

Работа сгубила младую красу.

Кто выжмет в неделю пятнадцать су,

Себя герцогиней, богачкой мнит.

На эти деньги не будешь сыт!

Зато мы работою кормим своей

Работодателей-богачей.

Они пируют — мы спину гнем,

Не знаем покоя ни ночью, ни днем.

А коль устанешь, собьешься с ног,

Тотчас подбодрит хозяйский пинок.

Живем, как в аду, как в угрюмой келье,

Мы бедные девушки, pauvres pucelles.

Дону Родриго утешительно было слышать, что блистательный ореол рыцарей и дам не затмил для поэта Кретьена де Труа горести тех, что надрываются в труде где-то там, внизу. Однако остальные слушатели, все эти preux chevaliers и dames choisies, носившие наряды, изготовленные теми самыми pauvres pucelles, были изумлены и раздосадованы. Что за глупая причуда пришла на ум почившему труверу? Как может человек, так сладостно и благородно воспевший рыцарственную любовь и героические деяния, до такой степени опоганить свои уста? Откуда взялись у него стихи и рифмы для каких-то ничтожных швей? Одни шьют наряды, другие их носят; одни куют мечи, другие разят ими; одни строят замки, другие живут в них — так уже повелось, так тому господь в премудрости своей рассудил быть. Если же эти ничтожные создания, pauvres pucelles, восстают против такого порядка, тогда господин их должен, не долго думая, перебить им руки и ноги.

И на сей раз общие чувства выразил Бертран де Борн. Северное наречье, на коем писал этот Кретьен, и без того уже казалось ему, Бертрану, несвязным лепетом, а та слащавая рифмованная трескотня, которую ему пришлось сейчас выслушать, была, на его взгляд, чистой нелепицей.

Он уж и во время чтения не мог удержаться от смеха, а когда Годфруа кончил, он прямо заявил ему:

— Удивительно, до чего вы, северяне, тяготеете к черни и её зловонию. Хочешь знать, почтенный Годфруа, что мы здесь, на Юге, думаем на этот счет?

Дамы и кавалеры, предвкушая мужественный отпор, который Бертран, без сомнения, даст слезливой болтовне покойного Кретьена, хором закричали:

— Скажи, благородный Бертран! — И еще: — Не томи нас, скажи! — настаивали они.

И тогда:

— Спой нам сирвент о виллане, друг Папполь, — злобно смеясь, приказал своему жонглеру Бертран.

Папиоль задорно и молодцевато выступил вперед и, перебирая струны маленькой арфы, запел песню о виллане, о подлом горожанине и мужике. Он пел:

Сброд торгашей, мужицкий сброд, Зловонный городской народ — Восставшие из грязи Тупые, жадные скоты! Противны мне до тошноты Повадки этой мрази.

Едва такой ничтожный пес Добудет денег — кверху нос, На все глядит без страха. Так батогами бейте их, Стригите их, срывайте с них Последнюю рубаху!

Пускай крестьянин с торгашом Зимой походят нагишом. Друзья! Забудем жалость, Чтоб чернь не размножалась. Теперь закон у нас таков:

Плетьми лупите мужиков! Плетьми — заимодавцев! Убейте их, мерзавцев! Мольбам их не внемлите вы! Топите их, кидайте во рвы! Навек свиней проклятых Сажайте в казематы! Бесчинства их и похвальбу Давно пресечь пора нам! Смерть мужикам и торгашам! Погибель горожанам!

Слушатели приветствовали рыцаря восторженными возгласами.

Сброд там, внизу, что-то уж очень осмелел. Господа, собиравшиеся в крестовый поход, вспомнили о торгашах и банкирах, которые предлагали им за поместья куда меньше настоящей цены; и они вынуждены были соглашаться, потому что им не удалось достаточно выколотить из своих крестьян. Каждый, кто крепким словом клеймил эту мразь, выражал их заветные чувства.

Дон Родриго видел, как греховные, высокомерные стихи Бертрана еще сильнее разожгли в preux chevaliers нечестивый пыл. То, что в богопротивной заносчивости пропел этот фигляр, наполнило кроткого каноника жгучей скорбью. Но при всем своем благочестивом сокрушении он, как ученый, не преминул отметить, до чего угодливо подлаживается язык к дурным наклонностям говорящего, постепенно превращая беспристрастное определение виллана как городского и сельского жителя в кличку проходимца и бездельника.

Лицо дона Альфонсо сияло радостным возбуждением — кичливые и звонкие стихи вполне отвечали его чувствам. В этих стихах слышалась ненависть настоящего рыцаря к своре торгашей и банкиров, та ярость, которую сам он, Альфонсо, испытывал не раз, когда ему приходилось торговаться со своим Иегудой и понапрасну растрачивать драгоценное королевское время. Бертран воистину ему брат по духу.

— Послушай, благородный Бертран, — сказал он, — не хочешь ли ты идти на войну вместе со мной? Я дам тебе перчатку, и ты получишь немалую долю моей добычи.

Бертран рассмеялся своим веселым и злым смехом.

— Ты показал себя великодушным государем, щедро наградив меня за ничтожные стихи, сочиненные в твою честь, — ответил он. — Я намеревался посвятить тебе настоящий сирвент.

— Значит, ты согласен идти со мной?

— Я ленник короля Ричарда и обязался служить ему. Впрочем, я спрошу благородную даму Алиенору. Так он и сделал.

— Опять ты собрался менять господина? — сказала Алиенора.

Старая государыня и старый рыцарь обменялись веселым взглядом, и она сказала:

— Так и быть, оставайся с Альфонсо. Я походатайствую за тебя перед Ричардом.

Алиенора не хотела уезжать из Бургоса, пока не будут разработаны подробные военные планы, точно разграничены права и обязанности обоих королей.

Не раз Альфонсо и Педро приступали к ней с просьбой отдать им несколько отрядов её испытанных наёмников-брабантцев. Но Алиенора даже слышать об этом не желала.

— У вас и своих довольно, сынки мои, — отговаривалась она, — а я разве стала бы так дорого платить наемникам, если бы настоятельно не нуждалась в них, чтобы держать в страхе моих непокорных баронов? Случается, я заснуть не могу, не зная, чем заплатить им.

— Почему же весь христианский мир говорит: «Где и дублоны, как не в Шиноне?» — возразил Альфонсо.

— Эту глупую поговорку пустили в оборот евреи моего покойного Генриха, чтобы поднять его кредит, — отрезала Алиенора. — Я, во всяком случае, никаких денег в Шиноне не нашла. Мне даже трудно было оплатить счет по похоронам моего Генриха. Как ни просите, голубчики, уж горстку солдат вам придется оставить старухе, чтобы она могла защитить свою шкуру.

Военные планы строили в расчете на то, что халиф Якуб Альмансур не будет вовлечен в войну. На восточной границе его владений взбунтовались вожди могущественных племен; да и здоровье его, по слухам, было ненадежно. Следовало предполагать, что он воспользуется любым мало-мальски сносным предлогом и предоставит своих андалусских эмиров самим себе. Но тут было другое: халиф, как и султан Саладин, ни при каких обстоятельствах не мирился с нарушением договора, а срок злополучного перемирия дона Альфонсо с Севильей еще не истек. Следовательно, Кастилии приходилось на первых порах соблюдать нейтралитет. Зато Арагон, не связанный договорами, должен был в самое ближайшее время вторгнуться в принадлежавшую мусульманам Валенсию и вскоре попросить Кастилию о военной помощи. Если после этого война даже и перекинется на Кордову и Севилью, то, может быть, удастся убедить халифа, что злонамеренного нарушения перемирия тут не было.

Альфонсо пороптал было на то, что честь первого натиска достанется молокососу дону Педро, однако уступил разумным доводам старой королевы и дал обещание ни при каких обстоятельствах не выступать против Кордовы и Севильи, пока Арагон не запросит у него военной помощи. Дон Педро в свой черед обязался обратиться за помощью не позже, чем через полгода, а затем отдать свои значительные военные силы под начало дона Альфонсо.

Королева Алиенора на этом не успокоилась. Она опасалась, что зависть или ложно понятый рыцарский долг побудят Альфонсо или Педро пренебречь договором. Ведь что такое договор? Чернильные знаки на звериной коже. Кровь, омывающая человеческое сердце, имеет куда больше силы. Поэтому старая королева призвала к себе обоих королей с женами и, опираясь на досконально разработанный план военных операций, кратко, но внушительно указала, что надо делать Альфонсо, а что Педро и чего им делать не следует. Затем с торжественного тона перешла на добродушный и, грозя пальцем, лукаво заметила:

— Меня вы не проведете, я знаю, вы все еще взваливаете друг на друга всяческие вины. Но в такой большой и трудной войне вам эти глупости надо бросить. Когда она окончится, можете донимать друг друга, сколько вашей душе угодно. А пока не мешает вам донять неверных.

И заключила по-королевски величаво:

— Молю вас, с корнем вырвите из сердца всякую досаду, как бык с корнем вырывает траву.

Альфонсо стоял смущенный и хмурый, дону Педро тоже было не по себе. Но вдруг тишину нарушил по-детски резковатый голос Беренгелы:

— Мы тебя поняли, высокочтимая бабушка и королева. Либо оба монарха, мой родитель и мой супруг, будут полностью, без оговорок единодушны, либо язычники одолеют их. Tertium non datur, третьего выхода нет.

— Да, ты меня верно поняла, внученька, — сказала Алиенора. — А теперь, обратилась она к обоим королям, — при нас, трех женщинах, поцелуйтесь по-братски и поклянитесь на Евангелии не отступать от того, что подписали и скрепили печатью.

Накануне того, как собравшимся предстояло расстаться и каждому идти своим путем, в бургосском замке было устроено прощальное празднество.

И здесь Бертран де Борн исполнил ту просьбу, которую все время умышленно пропускал мимо ушей. Он сам пропел свою песнь во славу войны, песнь о смерти на поле брани, знаменитую песнь «Bem platz lo gais temps de Pascor». Он пел:

Люблю красавицу весну,

Люблю лугов цветной убор,

Люблю в проснувшихся лесах

Услышать звонких птичек хор.

Но мне дороже втрое,

Чем птицы, нивы и сады,

Палаток белые ряды,

Когда, готовы к бою,

Плечом к плечу, за рядом ряд

Стрелки и всадники стоят.

О, как мне весело, когда

Штурмуют вражеский редут

И в страхе люди и стада

При виде воинов бегут!

Старая королева Алиенора, которая в свое время была близка с Бертраном, весело и взволнованно слушала, как старый рыцарь пел свои буйные, жестокие и радостные стихи. Еще в ту пору, когда он зеленым юнцом напористо добивался её взаимности, он почти в одинаковой мере веселил и волновал ее. И он остался прежним, этот несравненный Бертран, сочетавший в себе отвагу, дерзость и дар поэта. Всю свою жизнь он не знал поражений и еще ныне был явно полон решимости воевать, петь и не сдаваться, пока смерть не хлопнет его по плечу. Так и она сама, королева Алиенора, не думает сдаваться.

Бертран пел:

О, дивная картина,

Когда, войною сметена,

Трещит и рушится стена:

Полки штурмуют бастион!

И в поле с четырех сторон

Врывается лавина.

Ручьи кровавые кипят,

Кругом бушует пламя,

И кони яростно храпят

Над мертвыми телами.

О, сколько павших! Груды тел!

Но сладостен такой удел.

Ведь лучше пасть героем,

Чем струсить перед боем!

Багровое лицо архиепископа дона Мартина побагровело еще сильнее, он пыхтел и шевелил губами, шепотом повторяя стихи за Бертраном. Юный Аласар восторженно смотрел на певца, ловя с его уст каждое слово. Доселе Аласар лишь грезил о чудесах войны; теперь он видел, слышал, ощущал их всем своим существом. Рыцарь Бертран высказывал то, что бурлило в груди Аласара с тех пор, как он жил в Кастилии. В речах этого человека слышался лязг мечей. Бертран пел о том, ради чего жил он сам, Аласар.

Бертран пел:

Ни пир веселый, ни любовь

Мне так не растревожат кровь,

Как гул военной вьюги.

A lor! A lor! Руби! Коли!

Пусть падают на грудь земли

И рыцари и слуги!

Ржут кони, сбросив седоков.

«Сюда! На помошь!» — слышен зов.

Кровь обагряет зелень трав

Со всех концов, со всех сторон

Предсмертный раздается стон.

Хрипит израненный, упав,

Заря победы — впереди!

А у поверженных в груди,

Насквозь пробив надежный шит,

Копье безжалостно торчит.

У слушателей дух захватывало от восторга. A lort Aidatz! Руби! Сюда! На помощь! Весь старый замок гудел кровожадным вдохновением рыцаря Бертрана, сладострастием убийства.

Каноник дон Родриго лучше остальных мог оценить воодушевляющую силу звучных провансальских стихов. Но не восхищение, а ужас возбуждали они в нем.

Содрогаясь, смотрел он на лицо короля, которого любил, как родного сына. Да, vultu vivax — Родриго метко обрисовал дона Альфонсо, его лицо с ужасающей ясностью отражало движения души. И сейчас оно отражало неприкрытую жажду убийства, разрушения, то злое начало, о котором постоянно толковал Муса.

Дон Родриго закрыл глаза, чтобы не смотреть больше на лица этих рыцарей и дам. И тут к нему пришло ошеломляющее сознание, что лучше бы его духовному сыну Альфонсо еще месяцы и годы пребывать в греховном союзе с упорствующей в своей ереси еврейкой, нежели быть заодно с благочестиво алчущим крови воинством божьим.

Каноник хотел было вернуться в Толедо в королевской свите. Он твердо намеревался дорогой наконец-то исполнить свой долг и усовестить короля. Теперь он отказался от этого намерения.

Этой же ночью он торопливо собрался в путь и поскакал назад, в Толедо, еще более удрученный, чем приехал оттуда, преступно infectis rebus, не свершив должного.


ГЛАВА ПЕРВАЯ | Испанская баллада (Еврейка из Толедо) | ГЛАВА ТРЕТЬЯ