на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ПОБЕГ

С ней всегда так бывало, страшилась только решать. А потом уже все делалось простым и легко выполнимым.

Спокойно, не торопясь, она заперла на ключ саманный дом, в котором размещалась поликлиника, положила ключ в обычное, условленное с Клавочкой место возле колодца, вздохнула и пошла огородиками к развилке, где в старом сарае, в подполе с ночи был спрятан ее чемодан.

Было еще очень рано, шел седьмой час, солнце не начало палить. И идти было нетяжело, боялась она только встречи с Рахимом, но он еще, наверное, спал на своей ковровой тахте, напившись молодого вина. Да еще неприятно было бы встретить Клавочку — та, конечно, догадается и заплачет: «Что я буду одна делать?» И в самом деле, что она станет делать одна?

Сердце Любы вдруг заколотилось, испарина проступила на лице и на шее. Она пошла быстрее, потом побежала. Нет, не Клавочки она боялась, а самое себя. Боялась, что вдруг повернет обратно и нынче же вечером все начнется с начала: опять явится Рахим, будет грозиться, что убьет ее и себя, вытащит из кармана свой, наверное не стреляющий пистолет, а она будет униженно просить:

— Уйдите, пожалуйста, уйдите, Рахим, очень вас прошу!

Она бежала, чемодан бил ее по ноге, черные глаза выражали страдание и испуг. И коса, выпавшая из тюбетейки, вдруг превратила ее в совсем девчонку, беззащитную и напуганную до такой степени, что первая же проезжающая в сторону Ай-Тюрега трехтонка с воем затормозила, чтобы «подкинуть» девушку, попавшую, видимо, в беду.

В машине везли черепицу, а два пассажира-лейтенанта пели песни и сразу же принялись потчевать Любу прекрасной дыней-чарджуйкой. Дыню она ела с удовольствием и с удовольствием отвечала на расспросы, куда она едет и зачем, — что у нее-де «скончался брат» и она спешит на похороны.

— Уже пожилой был? — спросил лейтенант покурносее.

— Двадцать семь лет и три месяца, — сильно откусив от дыни, ответила Люба. — Штангист.

— А по профессии? — спросил другой лейтенант.

— Филателист! — сказала Люба первое, что взбрело на ум. — Иван Иванович Елкин, не слышали?

Лейтенанты ничего не знали про филателиста-штангиста Елкина, но из сочувствия Любе петь перестали и присмирели. Они и билет ей достали до Москвы без всякого ее участия: пусть девушка сосредоточится на своем горе.

А она, рассеянно доев дыню и закурив предложенную лейтенантами папироску, сидела на приступочке весовой конторы станции Ай-Тюрег и думала про своего Вагаршака.

Какое это счастье было думать про него сейчас, когда она высвобождалась из того места, куда он не мог приехать. Какое счастье!

Поезд двинулся, она залезла на вторую полку, закинула руки за голову и уснула сразу же, мгновенно, а когда открыла глаза, то было уже очень жарко, под окном мальчишки продавали яблоки и груши, счастливо верещал ребенок, ласково смеялась его мать.

«Пора бы мне родить, — потягиваясь в жаре и духоте, подумала Люба. — Рожу маленького Вагаршака, будет так же вопросительно смотреть, как он. А если дочка, назову Ашхен, пусть старухе будет стыдно!»

И, повернувшись на бок, накинув шелковый платочек на ухо, чтобы не мешал вагонный веселый шум, стала думать про своего Саиняна и про то, как все это у них случилось. «Дурачок какой! — ласково думала она, вновь задремывая. — Словно бы и не взрослый, словно бы навсегда застрял в мальчишках. Может быть, все настоящие гении такие?»

И ей представилось то собрание, когда Иван Иванович Елкин, окончательно решивший избавиться от докучливого студента, взгромоздился на кафедру и стал делиться с тревожно затихшим залом своими соображениями насчет Вагаршака и его индивидуалистической, мелкобуржуазной, «какой-то такой не нашей, товарищи, не нашенской, что ли, сути…»

Говорил он доверительно и как бы даже скорбел, что-де проглядели, вовремя не разобрались, не предостерегли, а, наоборот, дали расцвести этому с виду привлекательному, ярко окрашенному, пестрому, затейливому, но в глубине…

Тут Иван Иванович несколько запутался между цветком и плодом.

— Все-таки плод Саинян или цветок? — крикнула из зала Люба.

— Габай, ведите себя прилично! — взвился Жмудь, известный подлипала.

— Нам известна биография Саиняна, — продолжал Иван Иванович, вырвавшись наконец из чуждой ему области ботаники. — Но мы также помним мудрые слова о том, что сын за отца не отвечает!

— Я — отвечаю! — круто, с места сказал Саинян.

— Как? — не расслышал Елкин и даже наклонился вперед.

— Я отвечаю за своего отца, — встав, чтобы его слышали все, громко и веско произнес Вагаршак. — Отвечаю. Произошла ошибка. Ежовщина…

Договорить Саиняну Елкин не дал.

— В таком случае я принужден прибегнуть к пословице, довольно известной: яблочко от яблони недалеко падает…

Зал помертвел.

Елкин говорил все бойчее и бойчее, и зал слушал подавленно, теперь все понимали, каков Иван Иванович — дока на разоблачения. И то, как с ним опасно связываться. А холуй Жмудь даже крикнул:

— Абсолютно правильно!

— Мы пошли навстречу Саиняну, — продолжал Елкин, — и мы дали ему возможность побывать в обстановке фронтовой хирургии… Мы…

— Вы здесь ни при чем! — сказал Вагаршак. — Вы даже не знали, что я уехал…

— Вам следует молчать! — крикнул Иван Иванович и налился кровью. Он умел приводить себя в бешенство.

— А вам не следует лгать! — бесстрашно произнес Вагаршак.

Главным в речи Елкина было то, что Саинян, вернувшись с фронта, привез не благодарность институту, замечательной кузнице медицинских кадров, а какие-то завиральные, или, если называть факты их подлинными именами, то клеветнические идеи насчет того, что имеются преподаватели, которые даже не представляют себе, что такое фронт и фронтовая обстановка.

— А разве таких нет? — спросил Вагаршак из зала.

Голос его прозвучал мягко и даже грустно. А проректор, про которого было известно, что он терпеть не может всяких реплик, не зазвонил, только долгим взглядом посмотрел на Саиняна, словно раздумывая о чем-то.

Елкин вновь рванулся на Вагаршака.

— Конечно, институт ошибся и даже опозорил свое имя, послав Вагаршака Саиняна на фронт. Его не следовало посылать. Надо сначала проверить того, кому доверяется такая почетная поездка, проверить глубоко, серьезно, основательно.

— Товарищи, — опять из зала сказал Вагаршак, — ведь мы собрались, чтобы выслушать мое сообщение. Профессор Елкин, еще не узнав, о чем я собрался говорить, на основании каких-то слухов и слушков заранее назвал меня клеветником и почему-то занялся моей неинтересной биографией…

— Конкретнее! — потребовал Елкин.

— Конкретнее я скажу, когда получу слово, — с усмешкой, совершенно взбесившей Елкина, произнес Вагаршак.

Зал зашумел. Институт в огромном большинстве своем знал Саиняна как сильного, даже единственного в своем роде студента. Таким обычно не завидуют. Таких уважают и такими даже хвастаются. Пишут в письмах: «Есть у нас Саинян. Это, конечно, в будущем великий доктор». А то, что «в будущем великий доктор» еще к тому же и прост, и храбр, и легок с людьми, конечно, привлекало к нему сердца. И теперь зал шумел опасным шумом.

— Студент Саинян имеет слово, — позвонив в звонок, произнес проректор, неплохой в прошлом хирург и суровый человек. — Сколько вам нужно времени?

— Два часа.

Елкин все еще занимал кафедру. Он не уходил. Не сдавался.

— Прошу вас, — сказал проректор.

Не такой уж был дурак профессор Елкин, чтобы так, зазря, распрощаться со своим авторитетом. А покинуть кафедру — это рискнуть авторитетом.

Вагаршак медленно пошел по проходу.

Елкин совсем разорался.

Он не предоставит трибуну человеку чуждых взглядов. Он считает более чем легкомысленным давать слово Вагаршаку.

Но Саинян все шел и шел к нему — высокий, худой, с недобро мерцающими зрачками.

Тогда Иван Иванович протянул короткие ручки к проректору, заклиная его проявить мужество в эти минуты. Покончить с проявлениями либерализма и ударить кулаком — вот чего он просил. На словах «ударить кулаком» профессор Елкин поперхнулся и закашлялся — с ним это не раз случалось и на лекциях, тогда студенты внимательно приглядывались, не хватит ли любимого профессора кондрашка. Пожалуй, следовало использовать этот кашель, и профессор Елкин, театрально пошатываясь, пошел к столу, за которым сидел проректор. В аудитории на весь этот спектакль реагировали бурно, хихикая без стеснения. Злой и сконфуженный тем, что студенты его разгадали, Иван Иванович теперь уже совсем нарочно кашлял, только чтобы помешать своему врагу Саиняну.

Но сколько можно было здесь кашлять?

Вагаршак терпеливо пережидал.

И его терпение тоже веселило студентов.

— Ну что ж, — наконец заговорил Вагаршак, — профессор Елкин хотел, чтобы я говорил конкретно. Я и буду говорить только конкретно, буду говорить о том, какие у нас у всех долги перед воюющей от Баренцева до Черного моря Красной Армией.

И, задумавшись на мгновение, он привел пример, вкратце сводившийся к следующей формулировке: ни в одной из воюющих армий не существует столь совершенной системы оперативного лечения раненных в живот, как именно в нашей Красной Армии. Так вот, известно ли здесь, в институте, чем именно отличается наша система оперативного лечения раненных в живот от иных систем? Речь идет, разумеется, о современном лечении, а не о том, которое рекомендуется старыми книгами.

Елкин опять крикнул:

— Вы что, нас экзаменовать собрались?

— К сожалению, мне не дано это право, — без лишней скромности заявил Вагаршак.

Проректор негромко постучал костяшками кулака по столу.

Саинян вежливо поклонился и извинился:

— Простите, Николай Николаевич, я не имел в виду преподавательский состав. Я ответил на вопрос профессора Елкина. И только на его вопрос.

— Продолжайте! — велел проректор.

— Суть нашей системы заключается в том, что наши медицинские учреждения приближены к действующим войскам настолько вплотную, что операция раненных в живот может производиться чрезвычайно быстро после ранения, а только этот фактор, и именно этот, дает шансы на выздоровление при ранениях в живот…

Проректор повернулся к Вагаршаку и блеснул на него своими черными, живыми глазами.

— Я не буду останавливаться на том, что мы в этом смысле и по сей день изучаем в институте, — усмехнулся Вагаршак. — Скажу лишь, что опыт, накопленный хирургами медсанбатов в оперативном лечении раненных в живот, как и оперативное лечение огнестрельных ран вообще, грандиозно обогатившее мировую хирургию, — все это нам пока что просто неизвестно…

— А пособия? — крикнул Елкин. — Где пособия? Где литература?

— Помолчите, Иван Иванович, — вновь застучал проректор, — Саинян и есть живое пособие. Мы слушаем вас, товарищ Саинян.

И вновь Вагаршак увидел живой и подбадривающий блеск зрачков проректора.

— В нынешнюю войну, — опять заговорил Вагаршак, — по сути дела впервые в истории мы сменили малоэффективную систему местного медикаментозного лечения ран научно обоснованной системой оперативного лечения. Очень рано, через часы или в первые сутки, из раны удаляются мертвые ткани и все загрязняющее рану. Создаются условия, чтобы раны не осложнялись инфекцией. Этими операциями сотни тысяч раненых были спасены от неизбежной гибели. Позднее раны зашивались, так называемый вторичный шов раны способствовал скорейшему возвращению в строй.

— Так пусть Саинян и преподает! — крикнул с места Жмудь, известный и преданный холуй Елкина. — Давай, Вагаршак, не теряйся!

Саинян и не думал теряться. Он принадлежал к тем людям, которые, зная и веря, никогда не сворачивали с прямой дороги. И тут, зная и веря в неоспоримую полезность того, что показал ему сам доктор Арьев на фронте, он не собирался отступать, несмотря на то, что его атака могла вызвать и недовольство очень многих. Ведь говорил он не для собственного прибытку, как выражался Пирогов, а для дела. Им, врачам, предстояло ехать на фронты, и они должны были знать заранее, с чем встретятся.

— Проявление массовой талантливости советских докторов на фронтах, — заговорил вновь Вагаршак, — дало замечательные результаты, дало целую систему, о которой мы здесь еще и понятия не имеем. Мы словно бы говорим на языке Тредиаковского, мы тут не современны! Дорогое, золотое время мы тратим на трескотню, на вздор…

— Нет, это невозможно! — вскочил вдруг Иван Иванович Елкин. — Это решительно невозможно. Я категорически возражаю. Все, что здесь происходит, отдает непотребством. Что же это? Кто кого учит?

— Это собеседование! — яростно крикнула из зала Люба. — Неужто и поговорить нельзя? И не прерывайте Саиняна, он же не кончил…

Проректор взял в руку звонок.

Аудитория шумела сдержанно, невесело и немного угрожающе.

— Требую слова! — закричал Жмудь. — Требую, требую, требую, требую…

Вагаршак, слегка побледнев, сошел с кафедры и сел в первом ряду. А проректор, положив левую руку на плечо Елкина, что-то ему шепнул и нажал на елкинское плечо так, что Иван Иванович сел. И глаза у него сделались испуганные.

— Минуточку, товарищи, — заговорил проректор. — Я вынужден вмешаться, потому что нас всех занесло, как говорится, не в ту сторону. Профессор Елкин, к сожалению, принял на свой счет то, что ему и адресовано не было, да и вообще я не склонен представлять дело так, что Саинян кого-то в чем-то упрекал. Мы на собрании, и все тут — товарищи, все друзья, которые вправе сказать друг другу и горькие слова…

Проректор произнес умную и хорошую речь. Ему аплодировали так долго, что Елкин даже успел за время аплодисментов уйти. Слово дали студентке Габай. Выступление ее было коротким.

— Я к началу вернусь, — сказала она, — жалко только, что профессор Елкин отбыл. Читает нам достопочтенный Иван Иванович, как снимать пробы с пищи и как очищать водоемы, и ладно. Это все в книжках написано, лучше бы сам на войну отправился и сам на месте учил, как водоемы очищать, и сам пробы снимал. Я не про то, это так, к слову. Я про то, что Вагаршак Саинян — гордость нашего института и к нему нужно особое отношение. Совершенно особое!

— Под стеклянный колпак его! — крикнул Жмудь. — В башню из слоновой кости! Забронировать от самокритики!

Люба подождала, покуда Жмудь выкричался.

— Что касается биографии Саиняна… — начала она опять, но Вагаршак вдруг оказался рядом с ней и мягко, но с силой оттеснил ее плечом от кафедры.

В зале засмеялись, улыбнулся и Вагаршак. А Люба осталась стоять за его спиной, потому что не знала, что ей надо делать.

— Я же не из-за тебя, — услышал он ее шепот. — Я по-товарищески, как о любом другом талантливом студенте…

— Дело совершенно не во мне, — как бы и ей, но и всей аудитории начал Вагаршак, — дело в нашей работе. Мы же собрались сюда не для того, чтобы попрекать друг друга, не для того, чтобы подсчитывать обиды и вновь обижаться, не для того, чтобы считаться с самолюбием. Мы для дела собрались. И разве возможно иначе, когда там…

Он немножко подумал, где запад, как бы даже прислушался и, резко показав рукою влево, на окна, произнес:

— Разве все это можно допускать нам тут, когда там умирают люди?

Ничего особенного он не сказал своим глуховатым голосом, но ему захлопали шумно и даже яростно, — он сказал то, что думали почти все, хоть и не умели выразить.

— Мне помешали рассказать вам то, ради чего мы собрались, — сказал Вагаршак и вынул из кармана блокнот, с которым ездил на фронт. — Возьмите, товарищи, тетрадки, думаю, некоторые сюжеты вам смогут пригодиться на практике. Я буду рассказывать вам то, на что обращал мое внимание подполковник Арьев, так что это не самодеятельность моя. Это то, что нам непременно пригодится там, куда нас направят. Ну и потом кое-какие уже мои личные размышления, касающиеся дней нашей жизни…

С замершим сердцем Люба увидела, как записывает проректор.

Незаметно она сошла в аудиторию из своего укрытия за Вагаршаковой спиной и тоже стала писать.

Более двух часов продолжалась лекция студента Саиняна. Вторая половина собрания ничем не походила на первую. Здесь ни на чем не настаивали, ничего не вколачивали в голову слушателям, ничего не требовали и не отрицали, — Вагаршак рассказывал о своих сомнениях, и битком набитая аудитория слушала не студента, а зрелого мужа, серьезного, умного врача, — он вместе со своими коллегами задает себе вопросы, на которые еще не в силах полностью ответить, но которые существуют и требуют ответа. Он ссылался на Вишневского и Бурденко, на Еланского и Ахутина, на Левита и Банайтиса, на Джанелидзе и Петровского, на Стручкова и Шамова, на Гирголава и Беркутова, на многих других, еще никому не известных, но замечательных — Коломийцева и Сотнюка, Ивана Федоровича Залесского и Ивана Федоровича Крыленкова, в общем на всех тех, которые оставили далеко позади себя учебники, доныне изучаемые в институте почтительно и без всяких изменений.

— Вот как обстоят дела, — сказал в заключение Вагаршак. — Надо нам нагонять.

Ему не аплодировали. Тут нечему было радоваться. Но уже в марте в институте появились новые профессора: один прихрамывающий, с тиком — его жестоко искалечило под Нарвой, другой быстрый, шустрый, как выяснилось впоследствии, тяжелый сердечник, профессор Коновалов. И Нисевич, и Коновалов своими лекциями подтвердили правоту Саиняна. Но Вагаршак вовсе не радовался. Он огорчался тому, что был прав.

И Нисевич, и Коновалов сразу оценили Саиняна.

У него была дьявольская энергия, у этого немногословного, даже тихого с виду студента. И исступленное чувство врачебного долга. Нет, он совершенно не был сентиментален, он всего только отвечал за все будущее советской медицины. Только всего. Не больше, но и не меньше.

Ни от кого другого он этого не требовал, хотя и помогал всем без исключения, но от Любы требовал. Жестоко, неумолимо, «бесчеловечно», — возмущалась она.

Он невесело спрашивал:

— Ты мне не веришь?

Голос у него был мягкий, глаза сочувствовали ей, но он ничего не мог с собой поделать, он не мог не требовать.

— Подумай о войне, — просил он.

— Но мы же не на войне.

— Мы как на войне, дорогая, но здесь нужно быть еще честнее, чем на самой войне. Там легче, там обстоятельства, которых здесь нет. Но мы тут обязаны их видеть — эти обстоятельства…

— Я — тупая, Вагаршак.

— Нисколько! — обижался он. — Ты легко утомляешься. И сдаешься. Ты неорганизованная еще…

— Я тебе противна?

— Ты ленивая девочка, — утверждал он. — Но еще не все потеряно…

И улыбался — светло и остро:

— Я этого не потерплю. Я буду бороться с твоей леностью и с тем, что ты нелюбопытна, всеми средствами. Вплоть до жестокостей. Я перекую твой характер. Учись на моих глазах!

Они занимались теперь вдвоем, вернее, занималась она, а Вагаршак читал книги, какие-то записки, которые ему давали оба новых военных профессора, печально посвистывал, глядя в мутное окно своего запечного жилья. Если случалось «сырье», Люба варила суп, он же и второе. Вдвоем им было легко и весело, с каждым днем, с каждым часом она все больше, все глубже и серьезнее любила этого длиннорукого, то медленного, а то вдруг исполненного бешеной энергии странного взрослого мальчика, юношу-мужчину, который ни с того ни с сего начинал ей рассказывать истории о повадках дельфинов, или о муравьеде, или о летучей мыши. Глаза его при этом вспыхивали, все ему было интересно, этому Вагаршаку, все казалось еще непонятным или не до конца понятным, он умел радостно удивляться и однажды так рассказал ей о скрытых силах человеческого организма, о его резервах и возможностях, что она — медичка, и неглупая, — просто ахнула.

— Знаешь, прямо — Гомер! — сказала она.

— Да, величественно! — ответил он, улыбаясь черными глазами потому, что ей понравилось его повествование. — Но надо научиться по-настоящему командовать этими резервами сил. Мы еще совсем темные ребята в этой области.

— Послушай, из меня получится врач? — спросила она его однажды.

— А из меня? — спросил он, взяв ее голову в свои большие, горячие ладони. — А? Получится?

Он поцеловал ее в полуоткрытые губы и сказал внезапно серьезным голосом:

— Вот что, Любочка. Давай выясним наши отношения.

— Давай, — ответила она.

— Я тебя люблю, — сказал Вагаршак, и огонь в его глазах погас — Люблю. Но пожениться мы не можем.

— Здравствуйте, — удивилась она. — Почему это не можем?

— Потому что я не хочу портить твою жизнь.

— А чем ты мне можешь испортить эту мою жизнь? — робея от его решительности, спросила она. — Своим характером?

— Нет, не характером. Моей биографией. Ты способная девочка, хоть и ленивая. Тебе все дороги открыты. А если у тебя мужем буду я, мало ли… И ты сделаешься яблочком, которое недалеко падает, помнишь Елкина?

— Вздор! — крикнула она. — Бред!

— Конечно, — почти весело согласился он, — но, как пишет в письмах твоя сестра, «жизнь есть жизнь». И вот, представляешь, в один из дней это все тебе надоест. Нет, ты мне не скажешь, но я-то почувствую…

— Ты просто не хочешь на мне жениться, — рассердилась Люба. — Это как в фельетоне из довоенной газеты: ты бытовой разложенец — вот ты кто! И пусть наше дело разберет студенческий коллектив!

— Пусть! — с нежностью глядя на нее, сказал Вагаршак. — Я очень люблю, когда мою личную жизнь обсуждает здоровый студенческий коллектив. И все-таки я на тебе не женюсь, Любочка.

— Но ведь я и так твоя жена, что бы там ни было!

— Бросишь! — сказал Вагаршак. — Надоест! Или посоветуешь мне покаяться и отмежеваться от родителей, и тогда мы поссоримся.

— Ты просто боишься своей тети Ашхен, — огрызнулась Люба. — Сам же говорил, что она ревнивая и не позволит тебе жениться.

— Тетя Ашхен очень ревнивая, — почему-то с удовольствием произнес Вагаршак. — Но она тебя полюбит. Тебя нельзя не полюбить, но и она понимает то, о чем я тебе сказал. Только, пожалуйста, Любочка, договоримся еще по одному вопросу. Если мы поженимся — нас при распределении направят работать вместе. И тогда все то трудное, что ожидает меня, придется делить и тебе. А если же…

Она не дала ему договорить.

— Ладно, — услышал он ее вконец разобиженный голос, — отложим ваше попеченье на будущее воскресенье. Не нужны мне никакие твои загсы. Обманул девушку и задал стрекача, все вы такие — мужчины!

Вагаршак погладил ее по голове.

— Уйди, — сквозь слезы сказала она. — Дай пореветь над своей растоптанной жизнью…

Она ревела, он думал.

— Я все равно тебя дождусь! — сказала она. — Слышишь?

— Я бы хотел этого…

— Правда?

— А ты не знаешь?

— Но когда?

— Тетя Ашхен говорит, что это не может вечно продолжаться.

— Если бы ты только не влюбился без меня, — в сердцах сказала Люба. — Ты красивый, талантливый, приедешь куда-нибудь — и сразу они начнут над тобой порхать, окружать тебя чуткостью, понимающе смотреть в глаза. Ох, как я их знаю — их всех…

Накануне дня, когда их должны были распределять, она спросила:

— Может быть, все-таки поженимся?

— Нет! — сказал он глухо. — И не стоит об этом говорить!

Всю ту последнюю ночь Люба проплакала. Вагаршак сидел на низком подоконнике, курил самокрутки и, коротко вздыхая, молчал. На рассвете, когда они лежали обнявшись, истомленные любовью и наступающим расставанием, Вагаршак произнес:

— Неизбежности нашей разлуки, конечно, нет. Но существует одно обстоятельство, которое ты не можешь не понимать. Моя биография может толкнуть меня на известный компромисс. Какой — я еще не знаю точно. Любимая жена, именно любимая, при обстоятельствах, которые не нуждаются в уточнении, может толкнуть на компромисс с совестью, с долгом, с тем, что я хочу делать. И тогда любимая женщина станет врагом.

Люба приподнялась на локте. На своем лице она чувствовала дыхание Вагаршака.

— И я возненавижу любимую женщину, — произнес он спокойным голосом. — Я сделаю один только шаг к этому компромиссу — и наша жизнь будет кончена.

— А разве я не смогу тебя удержать от этого таинственного шага?

— Как, если я совершу его во имя нашей семьи?

— Значит, я могу считать, что мы женаты, но ты уехал пока в длительную командировку?

— Можешь, — притягивая ее к себе, сказал он, — можешь! На Северном полюсе или еще где-нибудь, где нет ни одной женщины. Где есть только работа. И совсем не опасно, даже беспокоиться нечего, такой уж полюс. Тут дело не во мне, Любочка, а в тебе.

Она еще ближе наклонилась к нему.

— Во мне? Но я ведь больше никого и никогда не полюблю.

— Тогда давай считать, что мы женаты.

— Это как? — даже не поняла она.

— Гражданским браком, — вглядываясь в ее бледное лицо, произнес он, — подлинным гражданским браком. Без штемпеля в паспорте. Без яблочка от яблоньки. Вот и все. Такой вариант тебе подходит?

Такой вариант ей подходил.

И все-таки у нее было тяжело на сердце.

Она проводила его на вокзал, а сама уехала на другой день. И ехала, как сейчас, тоже на верхней полке, и тоже было жарко, только тогда были почти одни военные, еще шла война, но эта весна была весной Победы.

— Вот видишь как! — сказала она во сне и совсем проснулась.

Ей говорили и сестры, и акушерка, и Клавочка, что она разговаривает во сне. Раньше этого с ней не случалось. А теперь, все это время там, в больничке, она разговаривала с ним во сне.

— Это какая станция? — спросила Люба, ловко съехав с полки.

— Была Сверчковка, — сказала ей молодая женщина, укачивающая девочку. — Надо быть, к Биевке подъезжаем.

В Биевке на станции при свете фонарей, о которые бились какие-то мохнатые, рогатые, незнакомые бабочки или жуки, тетки продавали вареных кур, огурчики в укропе, крепкого, ароматного засола, и из-под полы — лепешки. Покуда Люба торговалась, поезд без гудка медленно двинулся за ее спиной, и она едва успела вскочить на подножку мягкого, спокойно покачивающегося вагона. В одной руке она держала курицу за лапу и огурцы с лепешкой, другой пыталась подтянуться удобнее, чтобы вскочить в тамбур. Ей помогли, она увидела близко от себя веселые, светлые, чуть пьяноватые глаза молодого полковника и тотчас же оказалась в купе, набитом летчиками. Здесь на столике покачивалась четверть красного, маслянистого вина, на диванах были навалены яблоки и груши, пахло разлитым коньяком, какой-то золотистой копченой рыбкой, которую все грызли и дружно нахваливали…

Узнав, что Любовь Николаевна доктор, летчики все наперебой стали жаловаться на болезни и спрашивать у нее лекарств «от сердца», «от мгновенной и вечной любви», «от неудачного увлечения», «от безнадежного чувства». Все они смеялись, и Люба не решилась рассказать версию об «умершем брате». Это было бы диссонансом, тут она нашла другой вариант, оптимистический: едет Любовь Николаевна к сестре, которая вышла замуж и празднует свадьбу.

Этот вариант дал повод к целому циклу разговоров о Любиной личной жизни, о ее увлечениях, о ее будущем муже и свадьбе, которая, разумеется, не за горами. Любовь Николаевна краснела, смеялась, пила красное вино, грызла рыбок, свою курицу, яблоко. На большой, еще не восстановленной после войны станции все летчики уговорили ее пойти гулять, и тут, на перроне, они встретили своего совсем еще молодого генерала, который ехал в «международном» и прогуливался, сделав генеральское, скучное лицо. Заметив и разглядев Любу Габай, генерал заметно оживился и пригласил своих подчиненных, разумеется с их «дамой», к себе в вагон. Здесь летчики пели грустную украинскую песню, Люба ела шоколад и говорила генералу:

— Нет, Федор Федорович, нет и еще раз нет! Терапию целиком отрицать нельзя. В нашей советской терапии есть несомненно и крупные достижения. Конечно, деятельность хирурга более эффектна…

Генерал смотрел на Любу желтыми, жадными, настороженными, кошачьими глазами, ей было жутковато и щекотно от этого взгляда и, разумеется, противно: она чувствовала, что окружена сильными, здоровыми, жадными до нее мужчинами и не без злорадства купалась в этом своем нынешнем окружении, словно в теплом море, побаиваясь глубины и радуясь близости безопасного, людного берега, где как бы дожидался ее Вагаршак, непоколебимый, надежный и спокойный.

«Вот видишь, как я всем нравлюсь, — как бы приглашала она его, чтобы он перестал соблюдать свое мудрое спокойствие, — вот видишь, какие они все самые разные и как я им нужна, могла бы даже генерала завертеть, да что мне все генералы, когда ты у меня есть! Ты же есть у меня, Саинян?»

— Выпейте наливки, — просил генерал, — совершенно исключительная наливка, слабенькая, дамская…

Люба смеялась и качала головой. Ее волосы опять отсвечивали медью, и глаза весело блестели: нет, не может она больше пить, она же не летчик, она всего только врач.

И вдруг ей холодно стало, когда услышала свой собственный голос — «врач». Что же там, в ее больнице? Куда пишут, кому жалуются, где ищут нового врача? Зинаида, наверное, рыдает в голос — давать или не давать Сердюченкову морфин? А если привезли рыбацкого моториста? Будто у него «острый живот»? А если Тося начала рожать?

— Вы что это зажурились? — спросил генерал. — Мамочку вспомнили?

— Нет, свою больницу, — искренне ответила Люба.

— И что?

— Как там мои больные…

— Возьмите нас в ваши больные, — попросил летчик-полковник. — Будет у вас хлопот, не оберешься.

И летчики начали хохотать:

— Нам много лекарств надо…

— Одна докторша с нами не управится…

— Еще подружек потребуем!

— Мы будем лежать, а вы нас посещать…

Она смотрела на них, сдвинув брови. А потом вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она вскочила и опрометью бросилась в свой вагон. Полковник с чубчиком и светлыми, веселыми глазами попытался ее удержать, она больно ударила его по запястью и с грохотом захлопнула за собой дверь купе.

— О! — сказал инженер-майор постарше других. — До чего ж в красивом свете показали себя товарищи соколы…

Он свернул папироску из желтого душистого табака, заправил ее в мундштук и, покосившись на генерала, пожаловался:

— Курить — нас научили — при женщине нехорошо. Спрашиваем: «Разрешите?» Китель снять — тоже спрашиваем. А по серьезному счету все равно не научились ничему.

— Это вы мне, Михайленко? — багровея, ощерился генерал.

— Зачем вам? Разве ж я службу не знаю? Себе. Мысли вслух. Разрешите быть свободным?

Поднявшись, он миновал свой вагон, отыскал тот, в котором ехала Люба, нашел ее и от имени своих товарищей перед ней извинился. Она ничего ему не ответила — плакала, спрятав лицо в ладони.


НЕДОБРОЕ УТРО | Я отвечаю за все | ЕЩЕ ОДИН СКАНДАЛИСТ ПРИЕХАЛ