home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


XV

20-го ноября.

Жозеф, как это было решено, уехал вчера утром в Шербург. Когда я сошла в кухню, его уже не было. Марианна, плохо выспавшаяся, носит воду и постоянно отхаркивается. На кухонном столе стоит еще тарелка, в которой Жозеф только что ел свой суп, и пустой стакан от сидра… Я не совсем спокойна, но вместе с тем довольна, потому что хорошо сознаю, что только с сегодняшнего дня начинает готовиться для меня новая жизнь. День едва настает, холодно. За садом вся деревня спит еще, окутанная густым туманом. И я слышу доносящийся издали, с невидимой равнины очень слабый шум свистка локомотива. Это свистит поезд, который уносит Жозефа и мою судьбу. Я отказываюсь от завтрака… Мне кажется, что мой желудок переполнен чем-то тяжелым… Я не слышу больше свистка… Туман еще больше сгущается, он добирается до самого сада. А если Жозеф никогда больше не вернется? Весь день я была рассеяна, нервна, страшно взволнована… никогда дом не казался мне таким скучным; длинные коридоры никогда не казались мне такими мрачными, полными ледяного молчания; никогда я не ненавидела так сварливого лица и визгливого голоса барыни… Невозможно работать… У меня произошла очень бурная сцена с ней; мне казалось, что после этой сцены мне придется непременно оставить место. И я спращиваю себя, что я буду делать в продолжение этих шести дней без Жозефа… Меня пугает мысль сидеть одной за столом с Марианной. Мне страшно хотелось бы с кем-нибудь поговорить.

Вообще, как только наступает вечер, Марианна под влиянием винных паров впадает в полное отупление. Мозг ее спит, язык заплетается, губы отвисают и блестят, и она становится такой грустной, что жаль смотреть на нее. От нее нельзя добиться ни одного слова; она только тихо жалуется, вскрикивает и по-детски плачет… Все-таки вчера вечером, менее пьяная, чем обыкновенно, она повторяла мне посреди бесконечных жалоб, что она боится, не беременна ли она. Марианна беременна… Только этого недоставало… Моим первым движением было рассмеяться… но вдруг я испытываю такую боль, как будто бы кто-нибудь хлестнул меня. Не от Жозефа ли забеременела Марианна? Я вспоминаю что, как только я поступила на это место, я сейчас же заподозрила, что они живут друг с другом… Но с тех пор ничто не подтверждало этого глупого предположения; напротив… Нет, нет — это невозможно… Если бы у Жозефа была любовная связь с Марианной, я бы это знала… я бы это почувствовала… Нет, этого нет… этого не может быть… И потом Жозеф слишком артист, в своем роде, конечно… Я спрашиваю:

— Вы уверены, что вы беременны, Марианна?

Марианна ощупывает свой живот… ее толстые пальцы погружаются, исчезают в складках живота, как в плохо надутой гуттаперчевой подушке.

Уверена?.. Нет… — отвечает она, — но я боюсь…

И от кого вы могли бы забеременеть, Марианна?

Она колеблется ответить… Потом вдруг заявляет, даже с некоторой гордостью:

— Ну, от барина!

Тут я уж не могу удержаться и начинаю страшно хохотать… Только этого ему недоставало… Он прямо великолепен. Марианна принимает мой смех как знак удивления и восхищения и тоже начинает хохотать…

— Да, да, от барина! — повторяет она.

Но как это случилось, что я ничего не заметила?.. Как?.. Такая курьезная вещь произошла, так сказать, на моих глазах, и я ничего не видела… ничего не подозревала?.. Я расспрашиваю Марианну, я осыпаю, тороплю ее своими вопросами… И Марианна охотно рассказывает, немножко даже чванясь, с гордостью:

— Два месяца назад барин вошел в комнатку, где я перемывала посуду после завтрака… это было вскоре после вашего приезда сюда… Подождите… это было именно тогда, когда у барина был с вами разговор на лестнице. Когда он вошел в комнату, он сильно размахивал руками… тяжело дышал… глаза у него были на выкате и налиты кровью… Я думала, что с ним сейчас случится удар, что он сейчас упадет…

Не говоря ни слова, он бросился на меня, и я поняла, в чем было дело… Барин, вы понимаете… я не смела защищаться… И потом, знаете, здесь так мало представляется таких случаев!.. Это меня удивило, но это мне доставило удовольствие… После этого он опять приходил, часто… Это очень милый человек… очень ласковый…

Очень развратный, Марианна?

О да, — вздыхает она, и глаза ее полны восторга… — И красивый мужчина!.. И все!..

Ее толстое лицо продолжало глупо улыбаться. И под голубой, небрежно расстегнутой кофточкой, запачканной жиром и углем, вздымаются ее уродливые, громадные груди.

Я ее спрашиваю:

Довольны ли вы по крайней мере?

Да, я очень довольна… — отвечает она. — То есть я была бы очень довольна, если бы была уверена, что я не забеременею… В моем возрасте… это было бы слишком печально!..

Я ее успокаиваю как могу, а она сопровождает каждое из моих слов покачиванием головы… Потом она говорит:

— Все равно… чтобы быть спокойнее, я схожу завтра к мадам Гуэне…

Я испытываю большое сострадание к этому несчастному существу… Какие у нее мрачные мысли, как она грустна, как достойна сожаления!.. И что будет дальше с ней?.. Странная вещь, любовь не осветила ее лица, не придала ему никакой прелести. В нем совсем не видно того отпечатка, который страсть накладывает на самые некрасивые лица… Она осталась такой же тяжеловесной, неподвижной, забитой, как была… И все-таки я почти счастлива, что то счастье, которое должно было хоть немножко оживить это грубое существо, лишенное так долго мужских ласк, пришло к ней изгза меня… Потому что именно после того, как я возбудила в хозяине страсть к себе, он пошел к этому несчастному созданию, чтобы удовлетворить ее…

Я говорю ей ласково, с нежностью:

Вам нужно быть очень осторожной, Марианна. Если барыня вас поймает, это будет ужасно.

О, с этой стороны нет опасности! — восклицает она. — Барин приходит только в ее отсутствие… Он никогда не остается очень долго… и когда он удовлетворен… он уходит… И потом дверь из моей комнаты открывается в маленький двор, а со двора есть калитка, выходящая в переулок… При малейшем шуме барин может убежать, так что его никто и не увидит… Ну а потом… что же делать? Если барыня нас поймает… ну так что ж!

Она вас тогда сейчас же прогонит отсюда, моя бедная Марианна!

Ну так что ж! — повторяет она, продолжая бессмысленно покачивать головой…

Во время наступившего тяжелого молчания я старалась представить себе эти два существа, эти два жалких существа, соединенных любовью… Потом я спрашиваю:

А барин нежен с вами?..

Конечно, нежен…

— Говорит он вам когда-нибудь какие-нибудь нежные, ласковые слова? Что он вам говорит?..

И Марианна отвечает:

— Барин приходит… сейчас же бросается на меня… и потом говорит: «А, черт возьми!.. А, черт возьми!..» И потом… пыхтит… пыхтит… Ах! Он очень мил!..

Я ушла от нее с тяжелым сердцем… Теперь я уже не смеюсь, я никогда больше не буду смеяться над Марианной… И жалость, которую я испытываю к ней, переходит в искреннюю, почти болезненную нежность.

Но и к себе я тоже проникаюсь состраданием. Войдя в свою комнату, я испытываю нечто вроде стыда и большой упадок духа.

Никогда не нужно размышлять о любви…

Как любовь в сущности печальна!.. И что остается от нее? Смех, горечь или ничего… ничего… Что осталось у меня теперь от любви Жана, карточка которого в красной плюшевой рамке гордо возвышается у меня на камине? Ничего, кроме тяжелого разочарования от сознания, что я любила глупого, бессердечного и тщеславного человека… Неужели я действительно могла любить этого красивого щеголя, с его белым, нездоровым лицом, с его бакенбардами в виде котлеток, с его правильным пробором на голове? Эта карточка меня раздражает… Я не хочу больше иметь всегда перед собой эти тупые глаза, которые смотрят на меня всегда одним и тем же дерзким и вместе с тем угодливым, льстивым взглядом.

Нет… Пусть она пойдет к другим карточкам, на дно моего сундука в ожидании, пока я с радостью не предам сожжению все это прошлое, которое я ненавижу все больше и больше…

И я думаю о Жозефе… Где он теперь? Что он делает?

Думает ли он обо мне? Он, без сомнения, находится теперь в кафе. Он осматривает его, спорит, измеряет, думает о том, какое впечатление я буду производить в конторе, за стеклом, между блестящими стаканами и разноцветными бутылками. Я бы хотела знать Шербург, его улицы, его площади, гавань, чтобы представить себе Жозефа, расхаживающего по городу и завоевывающего его, как он завоевал меня. Я в лихорадке ворочалась в своей постели. Моя мысль блуждает из Районского леса в Шербург… от трупа Клары в кафе.

И после долгой, мучительной бессонницы я наконец засыпаю со строгим и суровым образом Жозефа в своем воображении; затем неподвижный образ Жозефа исчезает там вдали, на волнующемся фоне темного моря, на котором виднеются белые мачты и красные реи.

Сегодня воскресенье. После обеда я пошла в комнату Жозефа. Обе собаки поспешно следуют за мною с таким видом, как будто они спрашивают меня, где Жозеф… Маленькая железная кровать, большой шкаф, нечто вроде низенького комода, стол, два стула — все это белое, деревянное; вешалка, которая закрыта зеленой люстриновой занавеской, чтобы зищитить платье от пыли — вот обстановка этой комнаты. Если она и не блещет роскошью, то содержится в поразительной, необыкновенной чистоте и порядке.

В ней есть что-то строгое, отшельническое, напоминающее монашескую келью. На выбеленных известкой стенах висят между портретами Дерулэда и Мерсье разные изображения святых, без рамок: Божья Матерь… поклонение волхвов, избиение младенцев… вид рая… Над кроватью висит большое распятие из черного дерева, а над ним какая-то священная ветка…

Это не очень деликатно, без сомнения, но я не могла устоять против сильного желания всюду пошарить, поискать в надежде, впрочем, очень смутной, открыть где-нибудь хоть часть тайн Жозефа… Но в этой комнате нет ничего таинственного, ничего скрытого. Это — комната человека, который не имеет тайн, жизнь которого чиста, чужда осложнений или каких бы то ни было событий… Ключи лежат на мебели и торчат в шкафах; ни один ящик не заперт. На столе лежат пакеты с различными семенами и книга «Хороший садовник». На камине молитвенник с пожелтевшими страницами и маленькая записная книжка, в которой переписаны различные рецепты приготовления красок, вареного мяса по-бордоски, дозировки никотина, железных сульфатов… Нигде ни одного письма; ни даже счетоводной книги. Нигде ни малейшего следа деловой, политической, семейной или любовной переписки… В комоде, возле старой обуви и ржавых леек — куча брошюр и масса номеров «Libre Parole». Под кроватью — силки для ловли белок и крыс… Я все ощупала, все перевернула, все пересмотрела — платья, матрацы, белье и ящики. Нет ничего!.. В шкафу — никаких изменений; в нем все в том же порядке, в каком я его оставила, когда неделю назад прибирала в присутствии Жозефа.

Возможно ли, чтобы у Жозефа ничего не было? Возможно ли, чтобы у него в комнате совсем не было каких-нибудь мелочей, незначительных предметов, которые есть у каждого человека и в которых отражаются обыкновенно его вкусы, страсти, наклонности, мысли?.. Немножко из того, что его больше всего занимает в жизни?.. А! все-таки нашла… Со дна ящика в столе я вытаскиваю коробочку от сигар, завернутую в бумагу, крепко перевязанную несколькими веревочками… С большим трудом я развязываю веревки, открываю коробку и вижу в ней завернутые в вату пять святых образков, маленькое серебряное распятие и красные коралловые четки… Всегда и везде религия!..

Окончив свой обыск, я выхожу из комнаты, сильно раздраженная тем, что не нашла ничего из того, что я искала, ничего не узнала из того, что я так хотела узнать. Положительно, Жозеф сообщает всем окружающим его предметам свою непроницаемость… Предметы, которые окружают его, немы как его язык, непроницаемы, как его глаза, как его лоб… Весь остаток дня я видела перед собой, действительно перед собой, то загадочное, то насмешливое, то угрюмое лицо Жозефа. И мне казалось, что я слышу, как он мне говорит:

— Ты напрасно так любопытна, моя маленькая дурочка! Ты можешь еще смотреть, еще искать в моем белье, в моих сундуках и в моей душе… Ты никогда ничего не узнаешь!..

Я не хочу больше думать обо всем этом, я не хочу больше думать о Жозефе… У меня слишком болит голова, и мне кажется, что я от этого с ума сойду… Вернемся к моим воспоминаниям…

Едва расставшись с добрыми сестрами в Нельи, я попала в ад — бюро для приискания мест. А между тем ведь я твердо обещала себе никогда больше не прибегать к ним… Но где же другой выход, когда ты находишься на мостовой и не имеешь даже на что купить себе кусок хлеба? Друзья, старые товарищи? Ах, да!.. Они вам даже не отвечают… Объявления в газетах? Но это стоит очень дорого и, кроме того, сопряжено с бесконечной перепиской и вообще с большими хлопотами… И потом это тоже очень сомнительная вещь… Во всяком случае, надо иметь чем жить и ждать, а 20 франков Клэ-Клэ быстро растаяли… Проституция?.. Прогулка по тротуарам? Приводить к себе мужчин, которые зачастую беднее тебя? О, нет!.. Ради удовольствия — сколько угодно… За деньги? Я не могу этого… я не знаю… но я не могу… Я была даже принуждена заложить несколько мелких драгоценностей, которые еще оставались у меня, чтобы заплатить за свою комнату и стол. Это фатально, что нужда вас всегда приводит в те места, где эксплуатируют и даже грабят бедных людей.

Какая мерзость — эти бюро для найма прислуги! Сначала вы должны дать 10 су за то, что вас записывают; потом начинают вам предлагать места, но какие! Там нет недостатка в скверных местах, там богатый выбор этих отвратительных мест, и вам остается выбирать только из многих зол — наименьшее… В наши дни всякие женщины, мелкие лавочницы тоже хотят держать слуг и изображать графинь…

Если после споров, унизительных расспросов и еще более унизительного торга вам удается наконец сговориться с одной из этих скупых и жадных мещанок, вы должны заплатить содержательнице бюро три процента с вашего годового жалованья… Тем хуже для вас, если вы остаетесь на этом месте только десять дней. Это ее не касается, ее расчет верен, и требует она всю сумму за комиссию… О, они умеют обделывать дела; они знают, куда они вас посылают и что вы скоро к ним вернетесь… И таким образом у меня в 4 с половиной месяца было 7 мест. Целый ряд невозможных домов, хуже каторги! И вот я должна была заплатить содержательнице бюро три процента за семь лет жалованья, то-есть, включая также те 10 су, которые я платила каждый раз при уходе с места за запись в бюро, больше 90 франков… И я ничего не успела сделать для себя, я должна была опять начинать с самого начала… Разве это справедливо? Разве это не отвратительное воровство?..

Воровство?.. В какую сторону вы ни обернетесь, вы повсюду увидите воровство… Конечно, обирают всегда тех, кто ничего не имеет, и обирают всегда те, которые имеют все!.. Но что делать? Приходишь в ярость, возмущаешься и в конце концов говоришь себе, что лучше все-таки быть обобранным, чем умереть с голоду, как собака, на улице!.. Скверно все устроено на свете, вот что верно… Как жаль, что генерал Буланже потерпел в свое время неудачу! Про него по крайней мере говорили, что он хорошо относился к слугам…

Бюро, где я имела глупость записаться, расположено на Колизейской улице, в глубине двора, в третьем этаже одного черного и очень старого дома, который по своему виду напоминает дома, где обыкновенно живут рабочие. У входа узкая и крутая лестница с грязными ступенями, к которым прилипают подошвы, с мокрыми перилами, которые пачкают руки. Отравленный воздух — запах испарений из отхожих мест — ударяет вам прямо в нос и приводит в уныние вашу душу… Я далеко не неженка, но, как только я вижу эту лестницу, меня начинает тошнить, у меня подкашиваются ноги и является безумное желание убежать… Надежда, которая по дороге сюда еще жила в вас, сейчас же исчезает, задушенная этой густой, липкой атмосферой, этими мерзкими ступенями и этими мокрыми стенами, на которых, кажется, должны водиться ящерицы и холодные жабы. И в самом деле, я не понимаю, как прекрасные дамы решаются приходить в эту грязную конуру. Откровенно говоря, они не брезгливы… Но чем брезгают в наше время прекрасные дамы?..

Они не пойдут в такой дом, чтобы помочь бедняку. Но чтобы найти прислугу, они пойдут Бог знает куда!..

Это бюро содержала г-жа Пола Дюран, большая, крупная женщина, около 45 лет. Со своими слегка волнистыми и очень черными волосами, сильно располневшая и затянутая в ужасный корсет, она сохранила еще следы былой красоты, величественную осанку… и глаза, какие глаза, черт возьми!..

Одетая всегда со строгим изяществом, в черном шелковом платье, с длинной золотой цепочкой на полной груди и с коричневым бархатным галстуком на шее, с очень бледными руками, она держала себя с большим достоинством и даже немного высокомерно. Она жила с одним маленьким чиновником, господином Луи, которого мы знали только по имени и фамилии которого никогда не слыхали. Это был очень странный человек, страшно близорукий, с торопливыми движениями, всегда молчаливый и очень неуклюжий в своем сером, поношенном и слишком коротком сюртуке. Грустный, боязливый, слегка сгорбленный, хотя он был еще очень молод, он не имел счастливого вида. Только покорность была видна на его лице… Он никогда не смел говорить с нами, ни даже смотреть на нас, так как хозяйка была очень ревнива. Когда он входил, то довольствовался только тем, что слегка снимал шляпу в нашу сторону, но не поворачивал при этом даже головы; потом, слегка волоча ноги, он, как тень, прошмыгивал в коридор. Как он был забит, загнан, бедный мальчик!.. Господин Луи по вечерам приводил в порядок корреспонденцию, вел книги… и так далее…

Госпожа Пола Дюран не называлась ни Пола ни Дюран; эти два имени, которые так хорошо звучали вместе, она, кажется, присвоила себе от двух господ, теперь уже умерших, с которыми она была в связи и которые ей дали денег для открытия этого бюро. Ее настоящее имя было Жозефина Карп. Как многие содержательницы таких бюро, она была когда-то горничной. Это видно было, впрочем, по ее претенциозным манерам, которые она переняла на службе у светских дам и под которыми, несмотря на золотую цепь и шелковое платье, видно было ее истинное невысокое происхождение. Она была груба, кстати сказать, как бывшая служанка, но эту грубость она проявляла исключительно по отношению к нам одним, будучи, напротив, рабски услужлива со своими клиентками… сообразно, впрочем, их общественному положению и их состоянию.

— Ах! какие теперь люди, графиня, — говорила она, жеманясь. — Ленивых горничных, то есть распущенных девиц, которые ничего не хотят делать, которые не работают и за честность и нравственность которых я не могу поручиться, сколько угодно!.. Но девушек, которые работают, которые шьют, которые вообще знают свое дело — таких нет больше… у меня их нет… нигде их больше нет… Это так…

Между тем это бюро имело большую клиентуру. Его главными клиентами были обитательницы Елисейских полей — большей частью еврейки и иностранки… Я там узнала о них недурные истории!..

Дверь открывается в коридор, который ведет к салону, где г-жа Пола Дюран восседает в своем неизменном черном шелковом платье. Налево от коридора — нечто вроде темной дыры — обширная передняя со скамейками кругом комнаты и столом посредине, покрытым красной полинялой саржей. Ничего больше. Эта передняя освещается только узким окном, которое расположено очень высоко и во всю длину перегородки, отделяющей переднюю от конторы.

Скупой, печальный свет падает из этого окна и едва освещает предметы и лица.

Мы приходили туда каждое утро и после обеда все кучей — кухарки и горничные, садовники и лакеи, кучера и метрдотели. И проводили время в том, что рассказывали друг другу о наших несчастьях, бранили господ, мечтали о необыкновенных, чудных, фантастических местах. Некоторые приносят с собой книги, газеты и читают их с увлечением; другие пишут письма. Иногда веселые, иногда грустные, наши шумные разговоры прерывались часто внезапным появлением г-жи Пола Дюран, которая врывалась к нам, как вихрь, с криком:

— Да замолчите же! В салоне нельзя разговаривать из-за нас… — Или звала резким, визгливым голосом:

Мадемуазель Жанна!

Мадемуазель Жанна вставала, поправляла немножко свои полосы и шла за г-жей Пола Дюран в салон, откуда она возвращалась несколько минут спустя, с пренебрежительной гримасой на губах. Нашли недостаточно хорошими ее аттестации… Что же им нужно?.. Монтионовскую премию?.. Розового венка?..

Или не сходились на размере жалованья:

— Вот мерзавка-то! Грязная кабатчица… выцарапать бы ей глаза за это! Как дешево захотела… О, о! Четверо детей в доме…

Как же!

И все это сопровождается яростными или неприличными жестами.

Мы все проходили по очереди в контору, вызываемые туда визгливым голосом г-жи Пола Дюран, желтое лицо которой становилось под конец зеленым от гнева… Я сейчас же видела, с кем я имею дело и что место мне не подходит. Тогда, желая позабавиться, я, вместо того чтобы выслушивать их глупейшие расспросы, сама начинала расспрашивать этих прекрасных дам…

Барыня замужем?

Конечно.

А! И дети есть?

Конечно.

И собаки?

— Да.

А приходится у вас не спать ночи тоже?

Да, конечно, когда я выезжаю вечером!

А барыня часто выезжает по вечерам?

Она закусила губы… Она хотела мне ответить… Тогда, осматривая презрительным взглядом ее шляпу, ее костюм, всю ее особу, я говорю кратко и пренебрежительно:

— Мне очень жаль… но место ваше мне не нравится… Я не беру таких мест…

И я выхожу… с торжествующим видом…

Однажды одна маленькая женщина, с накрашенными волосами, намазанными губами и щеками, надутая и наглая, как цесарка, спросила у меня после 36 вопросов:

— Приличного ли вы поведения? Принимаете ли вы у себя любовников?

— А барыня? — ответила я, не выказывая никакого удивления и очень спокойно.

Некоторые, менее разборчивые или более усталые, более робкие принимали скверные места. Тогда мы кричали им вслед: — Счастливого пути! И до скорого свиданья! Когда я оглядывала всех, сидящих на скамейках, с согнутыми спинами и расставленными ногами, в задумчивости или болтающими разные глупости… когда я слушала постоянные призывы хозяйки: «Мадемуазель Виктория!.. Мадемуазель Ирина!.. Мадемуазель Зельма!..» — мне казалось иногда, что мы находимся в публичном доме и что ждем там очереди… Это мне показалось забавным или грустным, сама не знаю, и я сделала однажды такое замечание вслух… Мое замечание вызвало общий взрыв смеха. Каждая из нас стала сейчас же рассказывать, что она знала интересного о такого рода учреждениях. Одна надутая толстушка, которая чистила апельсин, заявила:

— Конечно, это лучше… Там всегда праздник. А шампанского столько, милые барышни… и рубашки, вышитые серебряными звездочками… и без корсета!

Одна высокая, худая женщина с очень черными волосами и с усиками, казавшаяся по виду большой грязнухой, сказала:

— И потом… это должно быть менее утомительно… Потому что мне приходилось иногда в один и тот же день иметь дело с хозяином, с сыном хозяина… со швейцаром… с лакеем из первого этажа… с мясником… с мальчиком из мелочной лавки… с железнодорожным посыльным… с рабочим, который проводил газ… с тем, который проводил электричество… а потом еще и с другими… так знаете, на мою долю хватало…

О, какая грязь! — закричали со всех сторон.

Еще что! А вы, ангельские душеньки?! Ах! какое несчастье!.. — возразила высокая брюнетка, пожимая своими худыми плечами.

И она хлопнула себя по бедрам.

Я вспоминаю, что в этот день я думала о своей сестре Луизе, запертой, без сомнения, в одном из таких домов. Я представляла себе ее счастливую, может быть, жизнь, спокойную, по крайней мере обеспеченную, спасенную во всяком случае от нищеты и голода…

В эту минуту мне сильнее, чем когда-либо, опротивела моя грустная, мрачная молодость, мои постоянные скитания, мой вечный страх перед завтрашним днем! И я тоже подумала тогда:

«Да, может быть, там действительно лучше!..»

Наступал вечер… потом ночь… ночь, которая была немногим темнее, чем ушедший день… В коридоре зажигался газовый рожок… и аккуратно в пять часов мы замечали через стеклянную дверь немножко сгорбленный силуэт господина Луи, который проходил очень быстро и сейчас же исчезал… Это было сигналом к нашему уходу.

Часто нас ожидали у выхода, на тротуаре старые женщины — сводни из публичных домов. У них был вполне приличный вид и мягкие, слащавые манеры, как у добрых сестер. Они тихо шли за нами и в самом темном углу улицы, позади темной чащи Елисейских полей, вдали от наблюдательных взоров полиции подходили к нам:

— Идите лучше ко мне, вместо того чтобы влачить это жалкое существование, полное неприятностей и бедствий. Уменя вы найдете развлечение, роскошь, деньги… У меня вы найдете свободу…

Очарованные этими чудесными обещаниями, некоторые из моих милых товарок слушались этих торговок любовью… Я с грустью смотрела, как они уходили с ними. Где они теперь?..

Однажды вечером одной из этих дам, которую я уже один раз грубо от себя оттолкнула, удалось увлечь меня в кафе, где она угостила меня рюмкой шартрезу. Я еще до сих пор вижу ее седеющие волосы, ее строгий туалет буржуазки-вдовы, ее жирные, лоснящиеся руки, покрытые кольцами… С большой убедительностью и еще большим увлечением, чем в прежние разы, она мне рассказывала про то, как у нее хорошо. Я оставалась равнодушной ко всем ее хвастливым рассказам. Тогда она воскликнула:

— О, если бы вы только захотели, моя милая! Мне не надо вас рассматривать! Я вижу, как вы красивы — во всех отношениях!.. И это настоящее преступление с вашей стороны прятать такую красоту или растрачивать ее с обитателями тех домов, где вы служите! С такой красотой и игривым умом — я уверена, что вы умны, — вы скоро составили бы себе состояние! Накопили бы денежек, и в очень короткое время! Потому что, видите ли, у меня прекрасная клиентура… Старые господа… очень влиятельные… и очень, очень щедрые… Работа иногда тяжелая, я не говорю… Но зарабатываешь такую массу денег!.. Все, что есть лучшего в Париже, бывает у меня… знаменитые генералы… влиятельные чиновники… иностранные послы…

Она придвинулась ко мне и понизила голос:

— А если я вам скажу, что сам президент республики… Да, моя милая!.. Это вам даст представление о том, что такое мой дом… В мире нет ему равного… Рабино — это ничто в сравнении с моим домом… И вот вчера, в пять часов президент был

так доволен, что обещал мне академические пальмы для моего сына, который состоит заведующим одного духовного учебного заведения в Отейле. Итак…

Она долго смотрела на меня, стараясь проникнуть в мою душу, и все повторяла:

— Ах! если бы вы только хотели! Какой вы имели бы успех!

Потом она продолжала конфиденциальным тоном:

— Часто бывают также у меня, в большой тайне, конечно, дамы из самого высшего общества… иногда одни, иногда со своими мужьями или любовниками… Вы понимаете, у меня можно встретить все… и всех…

Я отговаривалась под разными предлогами: что я недостаточно знаю науку любв'и, что у меня нет ни богатого белья, ни туалетов, ни брильянтов… Старуха меня успокаивала:

Об этом вам не надо беспокоиться! — говорила она. — Потому что у меня самый главный туалет, вы понимаете, это — природная красота… красивая пара чулок — вот и весь туалет…

Да, да, я знаю… но все-таки…

— Я вас уверяю, что вам нечего беспокоиться… — настаивала она ласково. — Так, например, у меня есть некоторые очень знатные клиенты, главным образом посланники, у которых есть фантазии… Черт возьми! в их возрасте и при их богатстве, отчего же нет? Они больше всего любят и всегда просят у меня горничных, субреток… черное, плотно обхватывающее, гладкое платье, белый передник, маленький чепчик из белого

тонкого полотна — это их вкус… Ну, конечно, при этом богатое нижнее белье… самое лучшее, что только есть в Париже и какого даже субретки из Французского театра никогда не имели… за это я вам ручаюсь…

Я попросила времени на размышление…

— Хорошо, подумайте об этом… — посоветовала мне эта торговка человеческим телом. — Я вам на всякий случай оставлю свой адрес… Когда ваше сердце вам только подскажет… Приходите ко мне… О, я спокойна… И завтра же я расскажу о вас президенту республики…

Мы окончили наш ликер. Старуха заплатила за обе рюмки и, вынув из маленького черного портмоне визитную карточку, украдкой всунула мне ее в руку. Когда она ушла, я посмотрела на карточку. На ней было написано:

«Г-жа Ревекка Ранве», а внизу: «Моды».

Я присутствовала у г-жи Пола Дюран при необыкновенных сценах. К сожалению, я не могу описывать их все; но я выбрала одну, которая может служить примером того, что происходило каждый день в этом доме.

Я уже говорила, что передняя, в которой мы всегда сидели, освещалась окном, расположенным наверху в перегородке, отделяющей переднюю от конторы. Окно было всегда завешено прозрачными занавесками. В окне была форточка, обыкновенно всегда закрытая. Однажды я заметила, что по небрежности или забывчивости, которою я решила воспользоваться, она была полуоткрыта… Я придвинула скамейку и взобралась на нее; затем мне удалось достать подбородком до форточки, которую я тихонько толкнула и открыла немножко больше… Я посмотрела в комнату и вот что я там увидела.

Какая-то дама сидела в кресле; перед ней стояла девушка; в углу г-жа Пола Дюран что-то прибирала в ящике стола… Дама приехала из Фонтенебло за прислугой… На вид ей могло быть лет 50… Наружность богатой и скупой, несимпатичной буржуаз-ки. Одета скромно, с провинциальной строгостью вкуса… Худенькая и болезненная на вид, с бледным, каким-то сероватым цветом лица от частого недоедания, девушка имела все-таки очень симпатичную наружность, и личико ее, освещенное счастьем, могло бы быть красивым. Она была одета очень чисто и была очень стройна в своей черной юбке и черном жерси, которое плотно обтягивало и обрисовывало ее худенькую талию. Полотняный чепчик, одетый немного назад и открывавший белокурые, слегка вьющиеся волосы на лбу, был ей очень к лицу.

После подробного, настойчивого и оскорбительного осмотра дама решилась наконец заговорить.

Значит, вы рекомендуете себя, — сказала она, — как хорошую горничную?

Да, барыня!

Не похоже на это… Как вас зовут?

Жанна Ле-Годек.

Что вы говорите?

Жанна Ле-Годек, барыня.

Она вынула из своего кармана бумагу, в которой были завернуты пожелтевшие, смятые, грязные аттестаты, и протянула их молча даме бледной, дрожащей рукой… Дама взяла их кончиками пальцев, как будто боялась запачкаться и, развернув с гримасой отвращения одну из этих бумаг, стала читать ее вслух:

«Сим свидетельствую, что девица Жанна Ле-Годек прослужила у меня тринадцать месяцев и была все время хорошей работницей, вела себя прилично и была вполне честной девушкой…»

— Да, всегда одно и то же… Аттестаты, которые ничего не говорят, ничего не доказывают… Это — не справки… этого недостаточно… Куда можно написать этой даме?

Она умерла.

Она умерла… Черт возьми, ясно, что она умерла… Таким образом, у вас есть аттестат, и как раз особа, которая вам его выдала, умерла… Согласитесь сами, что это довольно-таки подозрительная история…

Все это было сказано с выражением самого оскорбительного недоверия и тоном грубой иронии. Она взяла в руки другой аттестат.

А эта особа? Она тоже умерла, без сомнения?

Нет, барыня… Г-жа Робер в Алжире… Она там живет со своим мужем — полковником.

— В Алжире!.. — воскликнула дама… — Конечно… Ну каким образом я могу списаться с этой дамой в Алжире насчет вас?.. Одни умерли… другие в Алжире… Подите, обратитесь за справками в Алжир!.. Все это очень странно, необыкновенно!..

Но у меня есть еще аттестаты, барыня! — сказала умоляющим голосом несчастная Жанна Ле-Годек. — Барыня может их прочесть… может навести личные справки…

Да! Я вижу, что у вас есть еще много аттестатов… я вижу, что у вас было много мест… даже слишком много мест… В вашем возрасте как это красиво! Впрочем, оставьте мне ваши аттестаты… я увижу… Теперь о другом… Что вы умеете делать?

Я умею смотреть за хозяйством… шить… прислуживать за столом…

Хорошо ли вы умеете чинить, штопать?

Да, барыня.

Умеете ли вы откармливать птицу?

Нет, барыня… Это — не мое дело.

Ваше дело, моя милая, — сказала строго дама, — делать все то, что вам велят ваши господа. У вас, должно быть, отвратительный характер…

Нет, барыня, уверяю вас… Я совсем не дерзкая… не отвечаю никогда…

Конечно… вы так говорите… Они все так говорят… а к ним и не прикасайся… слова им нельзя сказать… Наконец, увидим… Я вам это уже говорила… что место, не будучи особенно тяжелым, все-таки довольно трудное… Вставать нужно в 5 часов…

Зимою тоже?

— Зимою тоже… Да, непременно… И почему вы спрашиваете: «Зимою тоже?..» Разве зимой меньше работы?.. Вот смешной вопрос!.. Горничная убирает лестницу, гостиную, кабинет барина… топит все печи… Кухарка убирает переднюю, коридоры, столовую… Я страшно люблю чистоту… Я не желаю видеть у себя в доме нигде ни пылинки… Замки у дверей должны быть хорошо вычищены, мебель должна сверкать чистотой, зеркала хорошо вытерты… У меня горничная смотрит также за птицей…

Но я этого не умею, барыня.

Вы научитесь… Затем горничная стирает и гладит все белье, за исключением рубашек барина. Она шьет все в доме, я ничего не отдаю из дому, кроме своих костюмов… Она прислуживает за столом и помогает кухарке вытирать посуду… Она натирает полы… Везде должен быть порядок… образцовый порядок… Главное у меня — это порядок и чистота, а уж особенно честность… Впрочем, у меня все под замком… Когда что-нибудь нужно, надо это спросить у меня, и я выдаю… Я противница всякой роскоши и мотовства… Что вы пьете по утрам?

Кофе с молоком, барыня.

Кофе с молоком?.. Вы не стесняете себя… Да, они все теперь пьют кофе с молоком… Ну а у меня это не принято… Вы будете получать суп по утрам… это лучше для желудка… Что вы говорите?..

Жанна ничего не сказала… Но видно было, что она делает усилия, чтобы что-то такое сказать. Наконец, она решилась:

Простите, пожалуйста, барыня… А что пьет у вас прислуга?

Им выдается шесть литров сидра в неделю…

— Я не могу пить сидра, барыня… Мне это запретил доктор.

— А, вам это запретил доктор… Ну, а я вам буду выдавать шесть литров сидра. Если вы захотите вина, вы будете его для себя покупать. Это — ваше дело… Какое вы хотите получать жалование?

Жанна колебалась, смотрела на ковер, на часы, на потолок, беспомощно вертела свой зонтик в руках и наконец робко сказала:

Сорок франков.

Сорок франков! — воскликнула дама. — А почему не десять тысяч франков? Но это неслыханно! В прежние времена платили 15 франков и имели гораздо лучшую прислугу… Сорок франков! И вы даже не умеете откармливать птицу! Вы ничего не умеете! Я плачу 30 франков и нахожу, что и это слишком дорого… У меня вы не будете иметь никаких расходов… Я нетребовательна насчет туалета… И вас кормят… на вас стирают белье!.. И один Бог знает, как хорошо вас кормят… Я сама выдаю пищу.

Жанна настаивала.

— Я получала 40 франков на всех местах, где я была…

Дама встала и сказала сухо и со злостью:

— Прекрасно… надо вернуться на эти места… Сорок франков! Это бесстыдство!.. Вот ваши аттестаты… аттестаты, выданные вам мертвецами… Убирайтесь…

Жанна заботливо завернула опять свои аттестаты в бумагу и положила их в карман своего платья. Потом она сказала страдальческим и робким голосом:

Если бы барыня могла прибавить еще 5 франков… до 35… можно было бы сговориться…

Ни одного су… Ступайте… Поезжайте в Алжир к вашей г-же Робер… Идите, куда хотите… Таких бродяг, как вы, можно найти достаточно… их много… Ступайте…

Медленной походкой и с грустным лицом Жанна вышла из конторы, сделав два реверанса. По ее глазам и по тому, как она кусала себе губы, я видела, что она готова была заплакать.

Оставшись одна, дама в ярости вскричала:

— О, какая язва — эти слуги… Нельзя больше найти прислуги в наше время!

На это г-жа Пола Дюран, кончившая убирать ящик своего письменного стола, ответила с величественным, удрученным и вместе с тем строгим видом:

— Я вас предупреждала, сударыня. Они все таковы… Они ничего не хотят делать, а получать хотят сотни и тысячи… Ничего другого у меня сегодня нет… у меня есть только худшие… Завтра я постараюсь найти для вас что-нибудь подходящее. Это очень прискорбно, уверяю вас…

Я слезла со своего наблюдательного пункта в ту самую минуту, когда Жанна, взволнованная, входила в переднюю.

— Ну что? — спросили у нее товарки.

Она села на скамейку в глубине комнаты и с опущенной головой, скрещенными руками, тяжелым сердцем и пустым желудком сидела и молчала, и только видно было, как ее маленькие ноги нервно двигались под платьем…

Но я видела еще более грустные вещи.

Между девушками, которые приходили каждый день к г-же Пола Дюран, я особенно заметила одну, сначала потому, что она но. сила бретонский головной убор, и затем главным образом потому, что вид ее наводил на меня непобедимую грусть. Я не могу себе представить ничего более жалкого, чем крестьянку, попавшую в Париж, в этот ужасный Париж, где все и все постоянно толкутся и лихорадочно несутся неизвестно куда. Невольно я вспоминаю себя в таком же положении, и это меня страшно расстраивает… Куда она идет? Откуда она пришла? Почему покинула она родной край? Какое безумие, какая драма, какой порыв бури толкнул ее, бросил ее в это бушующее человеческое море, ее — такую печальную, такую затерянную?.. Эти вопросы я предлагала себе каждый день, когда смотрела на эту бедную девушку, такую страшно одинокую там, в уголке, посреди всех нас…

Она была безобразна тем окончательным безобразием, которое отнимает у людей всякую веселость и делает их жестокими, вероятно, потому, что это безобразие слишком оскорбляет их взор. Как бедно природа ни одарила бы женщину красотой, редко все-таки случается, чтобы женщина не имела в себе ничего красивого или привлекательного. Обыкновенно в ней есть хоть что-нибудь: глаза, рот, что-нибудь изящное в фигуре, в изгибе бедер, еще меньше, чем это — в движении рук, свежести кожи, что-то, на чем мог бы остановиться чужой глаз, не чувствуя себя оскорбленным. Даже у очень старых женщин почти всегда можно найти что-нибудь красивое, приятное, что пережило годы, разрушения возраста — всегда остается воспоминание хоть о том, что было в них привлекательного когда-то… В бретонке не было ничего подобного, а ведь она была совсем молоденькая. Маленькая, с плоским бюстом, с четырехугольной талией, с плоскими бедрами, с короткими ногами, такими короткими, что ее можно было принять за калеку, она напоминала собой плоских и курносых идолов, которых варвары выбивали из гранитных глыб. А ее лицо?.. О, несчастная!.. Косой нависший лоб, бледные, как бы полинявшие зрачки, ужасный нос, плоский в начале, со шрамом посередине и вдруг вздернутый на конце, открывающий две черных, круглых, глубоких, громадных дыры с жесткими волосами в них… А над всем этим серая чешуйчатая кожа, кожа мертвой змеи… Кожа, которая при свете кажется как бы осыпанной мукой… Но была все-таки у нее, — у этого несчастного создания, одна красота, которой позавидовали бы многие красивые женщины: ее волосы… великолепные, густые, роскошные волосы, ослепительного, ярко-рыжего цвета с красновато-золотистым отливом. Но, далеко не смягчая ее безобразия, эти волосы, наоборот, еще увеличивали его — они выделяли его, делали сверкающим, непоправимым…

Однажды я, преодолевая свое отвращение, подошла к ней и спросила:

Как вас зовут?

Луиза Рандон.

Я бретонка — из Одиерна… А вы, кажется, тоже бретонка?

Удивленная, что с ней заговорили, и подозревая оскорбление или насмешку, она ответила не тотчас… Она засунула палец в нос и молчала. Я повторила свой вопрос:

— Из какой части Бретани вы родом?

Тогда она посмотрела на меня и, увидев, без сомнения, что в моих глазах не было ни злости, ни насмешки, решилась мне ответить:

— Я родом из Сен-Мишель-Грева… возле Ланиона.

Больше я не находила, что ей сказать… Ее голос меня отталкивал. Это не был человеческий голос, это было что-то хриплое, разбитое и прерывистое, как икота… Что-то у нее в горле переливалось, когда она говорила. При звуке этого голоса куда-то ушла вся моя жалость… Все-таки я продолжала:

— А ваши родители еще живы?

Да… у меня есть отец… мать… два брата… четыре сестры… Я самая старшая…

А чем занимается ваш отец?

Он — кузнец.

Вы бедны?

— У моего отца есть три дома… много земли… три молотилки…

Значит, он богат?

Конечно, богат. Он возделывает свои поля, свои дома он сдает в наем, со своими молотилками он разъезжает по деревням и молотит хлеб у крестьян, а в это время мой брат работает в кузнице.

А ваши сестры?

У них красивые головные уборы с кружевами… и богатые, вышитые платья.

А у вас?

У меня ничего нет.

Я отступила немножко, чтобы не чувствовать этого зловония, которое шло из ее рта при разговоре.

Почему же вы служите? — продолжала я свои расспросы.

Потому что…

Почему покинули вы родной край?

Потому что…

Вы не были счастливы дома?..

Она отвечала очень быстро, слова перекатывались у нее в горле, как по камушкам:

Мой отец бил меня… моя мать била меня… сестры меня били… все меня били и заставляли исполнять все работы в доме… Я вырастила моих сестер…

За что же били вас?

— Я не знаю… просто, чтобы бить… Во всех семьях всегда есть одна, которую всегда бьют… так себе… неизвестно почему…

Мои вопросы уже не смущали ее. Она прониклась ко мне доверием…

А вас… разве ваши родители не били?

Конечно, били.

Вот видите… это всегда так…

Луиза больше не ковыряла в носу; свои руки с изгрызенными ногтями она положила себе на колени. Вокруг нас шептались… Смех, спор, жалобы мешали другим слушать наш разговор…

Но каким образом попали вы в Париж? — спросила я после некоторого молчания.

В прошлом году, — начала рассказывать Луиза, — в Сен-Мишель-Греве жила одна дама из Парижа с детьми; они купались там в море. Я предложила ей свои услуги, потому что она рассчитала там свою служанку, которая ее обкрадывала. А потом она взяла меня с собой в Париж… для ухода за ее отцом, стариком и калекой, так как у него были парализованы ноги…

И вы не остались на вашем месте? В Париже далеко не так легко устроиться…

Нет, — ответила она протестующим тоном. — Я осталась бы охотно там, дело было не в моем нежелании оставаться… Но там кое-что вышло…

Ее тусклые глаза странно осветились. В них блеснул луч радости и даже гордости. И вся она выпрямилась и почти преобразилась…

— Да, там вышли неприятности, — повторила она. — Старик приставал ко мне с грязными предложениями…

Одно мгновение я была как бы оглушена этим открытием. Возможно ли это? В ком-то, хотя бы в грязном и развратном старике, это уродливое создание, эта чудовищная насмешка природы, этот безобразный кусок мяса возбудил желание!.. Кто-то хотел целовать эти гнилые зубы, чье-то дыхание хотело слиться с ее зачумленным дыханием… Боже мой! Как же ужасны люди! Какое страшное безумие — любовь… Я посмотрела на Луизу. Но блеск в ее глазах уже потух… Ее зрачки опять приняли мертвый вид серых пятен.

А давно это было? — спросила я.

Три месяца…

И с тех пор вы не нашли другого места?

Никто больше не хочет меня взять… Я не знаю, почему… Когда я вхожу в бюро, все дамы при виде меня кричат: «Нет, нет… этой я не хочу!» Какой-то рок тяготеет надо мной, без сомнения… Потому что в конце концов я ведь не уродлива… я очень сильна… я хорошо знаю свое дело… и я очень прилежна… Если я мала ростом, то ведь в этом я не виновата… Нет, несомненно, меня преследует судьба…

Как же вы теперь живете?

В меблированных комнатах; я убираю там весь дом и чиню все белье. За это я получаю соломенный тюфяк, на котором сплю на чердаке, и один раз в день, утром, поесть…

Значит, были еще более несчастные девушки, чем я!.. Эта эгоистическая мысль вернула в мое сердце исчезнувшую было жалость к несчастной Луизе.

В эту минуту дверь передней раскрылась. Резкий голос г-жи Пола Дюран позвал:

Мадемуазель Луиза Рандон!

Это меня зовут? — спросила у меня Луиза, испуганная и дрожащая.

Ну да… вас… Идите скорей и пошли вам Бог удачи на этот раз…

Я взобралась на скамейку и открыла форточку, чтобы видеть сцену, которая сейчас должна была произойти… Никогда салон г-жи Пола Дюран не казался мне более грустным, а между тем один Бог знает, как леденела у меня душа каждый раз, когда я входила туда!.. О! эта голубая репсовая мебель, пожелтевшая от долгого употребления, эта большая книга, разложенная на столе, покрытом тоже голубой репсовой скатертью, скрывавшей чернйльные пятна и полосы на нем… И этот пюпитр, на почерневшей поверхности которого локти господина Луи оставили более светлые и блестящие места… И буфет в глубине комнаты, в котором было расставлено стекло, купленное на ярмарке, посуда, доставшаяся г-же Пола Дюран по наследству… И на камине, между пожелтевшими фотографическими карточками — эти часы, которые своим раздражающим нервы тик-гак, казалось, делали дни и более длинными, и грустными… И эта клетка в виде купола, в которой две тоскующие канарейки раздували свои больные перья…

Но я стояла и смотрела туда не для того, чтобы составить опись вещей, находящихся в этой комнате, которую я знала — увы! — слишком хорошо… Хорошо знакомо было мне это мрачное помещение, такое трагическое, несмотря на свой внешний вид буржуазного довольства, которое много раз мое сумасшедшее воображение представляло себе зловещим местом продажи человеческого мяса… Нет… я стояла здесь для того, чтобы видеть Луизу Рандон в схватке с покупательницей рабынь…

Луиза стояла там у окна в тени, с опущенными руками. Густая тень закрывала как бы вуалью ее безобразное лицо и как бы увеличивала еще больше уродство ее короткой, толстой фигуры… Резкий свет освещал ее низко спущенные волосы, обрисовывал искривленные очертания ее плеч, груди и пропадал в черных складках ее жалкой юбки… Какая-то старая дама разглядывала ее. Так как эта дама сидела в кресле, то я видела только ее спину — неприятную, враждебную спину и злой, жесткий затылок. Я видела также ее черную шляпу со смешными перьями, ее черную ротонду, подбитую серым мехом, ее черное платье, подол которого лежал на ковре… Особенно хорошо я видела ее руку на коленях, одетую в черную вязаную перчатку, узловатую руку ревматички, которая медленно двигалась и, то сжимая, то разжимая пальцы, мяла материю платья, как когти зверя живую еще добычу… Стоя возле стола, держась прямо и с большим достоинством, г-жа Пола Дюран ожидала результата переговоров.

Ведь, кажется, ничего особенного не было во встрече этих трех обыкновенных людей при этой обыкновенной обстановке. Кажется, что в таком банальном факте ничего не было такого, на чем можно было бы остановиться, что могло бы тронуть, взволновать душу… А мне встреча этих трех человек, которые стояли там и молча смотрели друг на друга, показалась страшной драмой… У меня было такое чувство, как будто я присутствую при страшной социальной трагедии, хуже, чем при убийстве! У меня пересохло в горле, а сердце страшно билось…

— Я вас не хорошо вижу, моя милая! — сказала вдруг старая дама. — Не стойте там… Я вас плохо вижу… Пройдитесь в конец комнаты, чтобы я вас лучше видела…

И она воскликнула удивленным тоном:

— Боже мой, какая вы маленькая!

Луиза по приказанию старой дамы прошлась в конец комнаты. Желание нравиться делало ее действительно чудовищной, придавало ей особенно отталкивающий вид. Как только она стала у света, старая дама воскликнула:

О, как вы безобразны, моя милая! — и, призывая в свидетели г-жу Пола Дюран, старуха проговорила:

Возможно ли в самом деле, чтобы в мире существовали такие уроды, как эта девушка?

Как всегда строгая и важная г-жа Пола Дюран ответила с достоинством:

— Да, она, без сомнения, не красавица, но зато девушка очень честная…

— Возможно, — возразила старая дама. — Но она слишком безобразна… Такое безобразие страшно отталкивает… Что? Что вы сказали?

Луиза не произнесла ни одного слова. Она только немножко покраснела и опустила голову. Красное пятно появилось возле ее тусклых глаз. Мне показалось, что она сейчас заплачет…

Впрочем, мы посмотрим… — сказала дама, пальцы которой в эту минуту особенно сильно задвигались и движениями дикого животного теребили материю платья. Она стала расспрашивать Луизу о ее семье, о местах, где она до сих пор служила, умеет ли она готовить, шить, знает ли хозяйство… Луиза отвечала «да, барыня…» или «нет, барыня…» прерывистым, хриплым голосом. Этот допрос, подробный, злой, мучительный, продолжался 20 минут.

В конце концов, — заключила старуха, — выходит из всех ваших рассказов, что вы ничего не умеете делать. Мне надо будет вас учить всему. В продолжение четырех или пяти месяцев вы мне не будете приносить никакой пользы. И потом то, что вы так безобразны, — это тоже мало привлекательно… Этот шрам на носу? Вы ушибли когда-нибудь свой нос?

Нет, это у меня от рождения… Он у меня всегда такой был…

Ах, это противно… Какое вы хотите получать жалованье?

Тридцать франков… ваша стирка… и вино… — ответила Луиза решительным тоном.

Старуха вскочила:

Тридцать франков! Но вы, значит, никогда не видели себя в зеркале? Это безумие! Как? Ведь никто не хочет вас брать… никто никогда не захочет вас взять к себе… Если я беру вас, то только потому, что я добра… потому что в глубине души мне жаль вас, а вы просите 30 франков жалованья… Да, вы смелы, моя милая… Это, конечно, советы ваших товарок… Напрасно вы их слушаетесь…

Конечно, — поддержала ее г-жа Пола Дюран… — они там все вместе Бог весть что воображают себе…

Вот что! — предложила старуха примиряющим тоном. — Я вам буду платить пятнадцать франков. Вино вы будете сами покупать себе. И это слишком много, но я не хочу пользоваться вашим безобразием и нищетой для своей выгоды.

Она смягчилась. Ее голос стал почти ласков:

— Видите ли, моя милая… Это единственный случай, которого вы больше не найдете… Я не похожа на других… я одна… у меня нет семьи… у меня нет никого… Моя семья — это моя служанка… И чего же я от нее прошу? Чтобы она меня немножко любила — вот и все… Моя служанка живет вместе со мною, ест вместе со мною… кроме вина… О, я ее балую… А потом, когда я умру — я стара и часто болею, — когда я умру, то, конечно, не забуду той, которая мне была преданна, служила мне хорошо, ухаживала за мной… Вы безобразны… очень… слишком безобразны… Но, Боже мой, я привыкну к вашему безобразию, к вашему лицу… Есть красивые, но очень злые женщины, которые вас обкрадывают, это верно… Безобразие — это иногда гарантия хорошего, нравственного поведения в доме. Ведь вы же не будете приводить мужчин ко мне в дом, я надеюсь? Вы видите, что я справедлива к вам. И при этих условиях, и при моей доброте то, что я вам предлагаю, моя милая… ведь это для вас богатство… это лучше богатства… это семья для вас!

Луиза была поколеблена, тронута. Несомненно, слова старухи пробудили в ней не знакомые ей до сих пор надежды… ее алчность крестьянки представляла себе сундуки, полные холста, баснословные завещания… И совместная жизнь с этой доброй хозяйкой, общий стол, частые прогулки в городские скверы и пригородные леса — все это восхищало ее. Но и вселяло в нее также страх, потому что сомнение, непобедимое и страшное^ какое-то недоверие, бросали тень на эти блестящие обещания… Она не знала, что сказать, что сделать, на что решиться… У меня было желание крикнуть ей: «Нет! Не принимай!..» О! Я представляла себе эту жизнь затворницы, эту изнурительную работу, эти резкие упреки, эту скудную пищу, состоящую из костей и испорченного мяса, которую она будет получать, и вечную, настойчивую, мучительную эксплуатацию этого бедного, беззащитного существа! «Нет, не слушай ее больше, уходи!» Этот крик, который был у меня на устах, я подавила…

— Подойдите ко мне поближе, моя милая… — приказала старуха… — Вы как будто боитесь меня… Ну, не бойтесь… подойдите ближе… как это странно… вы мне кажетесь уже не такой безобразной… Я уже привыкаю к вашему лицу…

Луиза медленно подходила, вся напряженная, стараясь не задеть мебели, не толкнуть ничего, делая усилия казаться изящной, грациозной — бедное создание! Но, как только она подошла близко к старухе, последняя с гримасой оттолкнула ее от себя.

— Боже мой! — воскликнула она, — но что это такое у вас? Почему от вас так скверно пахнет? Ваше тело гниет, разлагается? Это ужасно! это невероятно… Я никогда не слышала такого запаха, как от вас! У вас рак в носу… в желудке, может быть?

Г-жа Пола Дюран сделала благородный жест рукою.

— Я вас предупреждала, сударыня, — сказала она. — Вот ее главный недостаток. Именно это мешает ей найти место.

Старуха продолжала причитать:

— Боже мой! Боже мой! Возможно ли это? Ведь вы заразите этим запахом весь дом… Ведь невозможно приблизиться к вам… Это меняет наши условия… А я уже было прониклась такой симпатией к вам!.. Нет, нет… несмотря на всю мою доброту, это невозможно… это теперь невозможно!..

Она вынула свой носовой платок и, зажимая им нос, повторяла:

Нет, это действительно невозможно!..

Сударыня! — вмешалась г-жа Пола Дюран. — Сделайте над собой усилие… возьмите к себе эту девушку… Я уверена, что эта несчастная девушка будет вам за это вечно благодарна…

"Благодарна?.. Это очень хорошо… Но ведь благодарность не излечит ее от этого ужасного недостатка… Впрочем, пусть будет так!.. Но я буду платить ей только 10 франков… только 10 франков… и теперь, как ей будет угодно…

Луиза, которая до сих пор сдерживала свои слезы, теперь разразилась рыданиями. Задыхаясь, она пролепетала:

— Нет… я не хочу… я не хочу… я не хочу…

Послушайте, мадмуазель, — сказала сухо г-жа Пола Дюран… — Вы должны принять это место, или я никогда больше не буду вам давать никаких мест… Вы можете тогда идти искать себе место через другие бюро…

Это очевидно! — сказала старуха. — И за эти десять франков вы должны были бы быть мне благодарны… Только из жалости, из чувства милосердия я вам их предлагаю… Как вы не понимаете, что это просто доброе дело, в котором я, без сомнения, раскаюсь, как другие?

Она обратилась к г-же Пола Дюран:

— Что делать? Я всегда такова… я не могу видеть, как страдают люди… Я становлюсь непрактичной при виде несчастных, обделенных судьбой!.. Ведь не меняться же мне в моем возрасте? Идемте, моя милая, я вас возьму сейчас же с собой…

При этих словах судорога сжала мне горло, и я должна была покинуть свой наблюдательный пункт. С тех пор я никогда больше не видала Луизы…

Через два дня г-жа Пола Дюран торжественно пригласила меня в контору и после тщательного и немного даже назойливого и смущающего осмотра сказала:

— Мадемуазель Селестина… у меня есть хорошее, очень хорошее место для'вас… Только нужно будет поехать в провинцию… О, не очень далеко…

— В провинцию? Я туда не стремлюсь, вы знаете…

Г-жа Пола Дюран произнесла:

Вы не знаете провинции… В провинции есть прекрасные места.

О, прекрасные места… Вот уж неправда! — ответила я. — Во-первых, нигде нет хороших мест…

Г-жа Пола ласково и жеманно улыбнулась. Никогда я не видела у нее такой улыбки.

Простите, пожалуйста, мадемуазель Селестина… Нет дурных мест…

Черт возьми! Я это хорошо знаю… есть только дурные хозяева…

Нет, есть только дурные слуги… Смотрите, я вам даю самые лучшие дома, и это не моя вина, если вы не удерживаетесь на местах…

Она посмотрела на меня почти с любовью.

Тем более что вы очень умны… Вы представительны, у вас хорошенькое личико, прелестная фигура, очаровательные руки, совсем не испорченные работой, и глаза, которые не спрячешь в кармане… Нельзя предвидеть, какие это могут быть счастливые случайности… при хорошем поведении с вашей стороны…

При нехорошем поведении… хотели вы сказать.

Это зависит от того, как смотреть на дело… Я называю это хорошим поведением…

Она размякла. Все ее достоинство исчезло. Передо мной была старая горничная, способная на всякие пошлости… Глаза у нее сделались масляные… движения стали ленивы и мягки, а губы стали блестеть, как я это наблюдала у всех сводниц, вроде г-жи Ревекки Ранвэ, например. Она повторила:

Я это называю хорошим поведением.

Это, что это? — спросила я.

Послушайте, мадмуазель… Вы не дебютантка, и вы знаете жизнь… С вами можно говорить… Речь идет об одном одиноком… уже пожилом господине… недалеко от Парижа… очень богатом… да… впрочем, довольно богатом. Вы будете заведовать у него всем домом… чем-то вроде гувернантки… понимаете?.. Такие места очень редки… очень деликатны… и очень выгодны… Такое место — это обеспеченное будущее для такой красивой и умной женщины, как вы, если только, я повторяю, она будет разумно вести себя…

Это был предел моего честолюбия. Много раз я рисовала себе великолепное будущее, основанное на любви какого-нибудь старика ко мне, и этот рай, о котором я мечтала, был здесь, передо мной… он звал меня… он улыбался мне. По какой-то необъяснимой иронии жизни, по какому-то глупому противоречию, причины которого я до сих пор не могу понять, я наотрез отказалась от этого счастья, которого я желала столько раз и которое наконец представилось мне.

— Старый развратник… о, нет!., я отказываюсь взять это место… Они мне слишком отвратительны — все мужчины, молодые, старые — все…

Несколько секунд г-жа Пола Дюран молчала, пораженная, смущенная. Она не ожидала этой выходки… Потом, приняв опять свой строгий и достойный вид, которым она хотела показать ту пропасть, которая отделяет ее, корректную буржуазку, какой она хотела быть, — от меня, распущенной дочери богемы, сказала:

Ах так, мадемуазель. О чем же вы думаете?.. За кого же вы меня принимаете?., что вы воображаете себе?

Я ничего не воображаю. Только, я повторяю вам это, мне страшно надоели мужчины… вот и все!

Понимаете ли вы, о ком вы говорите? Этот господин, мадемуазель, очень уважаемый человек. Он член Общества св. Викентия и Павла. Он был роялистским депутатом, мадемуазель…

Я расхохоталась:

— Да… да… продолжайте! Я их знаю, ваших святых Викентиев и Павлов… и всех святых, черт их возьми… и всех депутатов… Нет, спасибо…

Потом вдруг, без всякого перехода я спросила:

— А что он такое на самом деле, ваш старик? Ведь в конце концов… одним больше… одним меньше… не все ли равно…

Но г-жа Пола Дюран не смягчалась. Она заявила твердым голосом:

— Бесполезно, мадемуазель. Вы не та серьезная женщина… особа, которой можно все доверить, какая нужна этому господину. Я думала, что вы более положительный человек… с вами нельзя быть ни в чем уверенной…

Я долго настаивала… Она была непоколебима… И я вошла в переднюю с тяжелым, смущенным сердцем… О, эта печальная, мрачная, всегда одинаковая передняя! Эти выставленные напоказ девушки, сидящие такие подавленные на скамейках… этот рынок человеческого мяса, нужного ненасытной буржуазии… эти бедствия и грязь, которые приводят вас сюда, несчастные, заблудшие существа, обломки кораблекрушения, вечно бросаемые из стороны в сторону…

— Какой я странный человек!.. — думала я. — Я стремлюсь, я мечтаю об идеалах, когда я думаю, что они неосуществимы, а как только они близятся к осуществлению, как только они облекаются в конкретные формы… я больше их не хочу…

Это присущее мне свойство было, несомненно, причиной моего отказа; но тут примешалось также мальчишеское желание унизить г-жу Пола Дюран, уличить ее, так высокомерно и презрительно ко всем относящуюся, в сводничестве…

Я сожалела, что не пошла к старику, который теперь имел в моих глазах всю прелесть неизвестности, всю привлекательность недостижимого идеала… И я представляла себе его наружность… чистенький старичок, с мягкими руками, с красивой улыбкой на розовом и чисто выбритом лице; я рисовала его себе веселым, добродушным, великодушным, не слишком страстным, не таким маньяком, как господин Рабур, — и позволяющим мне водить себя, управлять им, как маленькая собачка…

— Подите сюда… Ну, подите сюда…

И он подходит, ласковый, вертлявый, с добрым и покорным взглядом.

— Ну, теперь послужите…

И он служит, такой забавный, стоя, вытянувшись на задних лапках, а передними размахивая в воздухе…

— О! милая собачка!…

Я ему давала сахар… Я ласкала его шелковистый затылок. Он мне не был противен… и я все продолжала думать:

— И глупа же я, правду сказать!.. Добрый старик… прекрасный сад… прекрасный дом… деньги, покой, обеспеченное будущее… Отказаться от всего этого! И не зная даже почему? И никогда не знать того, чего хочешь! Я отдавалась многим мужчинам и в глубине души боюсь. Больше того — мне отвратителен мужчина, когда он далек от меня. Когда он возле меня, я отдаюсь ему так же легко, как больная курица… и я способна на всевозможные безумства. Я борюсь только с вещами, которые никогда не должны случиться, и могу противостоять только мужчинам, которых я никогда не узнаю… Я уверена, что я никогда не буду счастлива…

Приемная меня давила. Эта мрачность, этот тусклый свет, эти несчастные, выставленные на продажу, вызывали во мне все более и более мрачные мысли… Что-то тяжелое, непоправимое висело надо мной… Не ожидая закрытия бюро, я ушла с тяжелым сердцем, со сдавленным горлом… На лестнице я встретилась с г- ном Луи. Держась за перила, он медленно и с трудом взбирался по ступеням… Секунду мы смотрели друг на друга… Он мне ничего не сказал… я тоже молчала. А я не находила ни одного слова сказать ему… но наши взгляды сказали все… Ах! он тоже не был счастлив… Одну минуту я стояла и слушала, как он взбирался по лестнице, потом я быстро сбежала вниз… Бедный малый!

На улице я стояла минуту, как оглушенная… Я искала глазами поставщиц любовного товара… круглую спину и черный туалет г-жи Ревекки Ранвэ. Ах! если бы я ее увидела, я бы пошла к ней, я бы отдалась ей… Но ни одной не было там… Проходили занятые, равнодушные люди, которые не обращали никакого внимания на мое несчастье… Тогда я остановилась у какого-то кабака и купила там бутылку водки; затем, побродив еще немного с отупевшей и тяжелой головой по улице, вернулась в свои меблированные комнаты…

Поздно вечером я услышала стук в дверь. Я лежала, вытянувшись на кровати, наполовину голая, отупевшая от выпитой водки.

Кто там? — крикнула я.

Это я…

Кто ты?

Гарсон…

Я встала, с открытой грудью, с распущенными по плечам волосами, и открыла дверь:

— Чего тебе нужно?

Гарсон улыбнулся. Это был высокий парень, с рыжими волосами, которого я несколько раз встретила на лестнице и который всегда смотрел на меня странными глазами.

— Чего тебе нужно? — повторила я.

Гарсон продолжал улыбаться, смущенный, и, вертя в грубых пальцах свой синий передник, испачканный жирными пятнами, он пробормотал:

— Мамзель, я…

Он с угрюмым видом, но жадно смотрел на мою грудь, на мой почти голый живот, на мою рубашку, которая держалась только на изгибах бедер…

— Ну, входи… животное… — вдруг крикнула я.

И, толкнув его в свою комнату, с силой захлопнула дверь за нами обоими…

О какая гадость! Как я была жалка и несчастна!.. Нас нашли утром пьяными на кровати… и в каком виде. Боже мой!.. Гарсона рассчитали… Я никогда не узнала его имени.

Я не хотела бы расстаться с рекомендательной конторой г-жи Пола Дюран, не вспомнив об одном бедняке, которого я там встретила.

Это был садовник, овдовевший всего четыре месяца назад. Теперь он искал места. Среди стольких печальных лиц, которые прошли там передо мною, я, кажется, не видела ни одного такого жалкого и грустного, такого измученного жизнью лица, какое было у него. Его жена умерла от выкидыша — от выкидыша ли? — накануне того дня, когда после двухмесячной безработицы они оба получили наконец место в одном имении: она — в качестве птичницы, он — как садовник. Потому ли, что ему не везло, или просто жизнь его измучила и опротивела ему — но со времени этого большого несчастья он ничего не нашел; он даже не искал ничего… И то, что у него осталось от его маленьких сбережений, быстро растаяло за эти четыре месяца безработицы. Хотя он был очень недоверчив, мне все-таки удалось его немножко приручить… Я приведу в форме безличного рассказа эту, такую простую и вместе с тем мучительную драму, которую он мне рассказал однажды, когда я, сильно растроганная его несчастьем, выказала много внимания и сочувствия к его горю. Вот она.

Когда они осмотрели сады, террасы, теплицы и у входа в парк домик садовника, который был роскошно обвит плющом, индейским жасмином и диким виноградом, — они подошли, мучимые тоскливым ожиданием и страхом, к лужайке, где графиня следила глазами, полными любви, за своими тремя детьми. С белокурыми головками, в светлых платьицах, с розовыми и счастливыми личиками, дети играли на траве под наблюдением гувернантки. В двадцати шагах от лужайки они почтительно остановились, муж с открытой головой, с шапкой в руках, жена — робкая и смущенная под своей черной соломенной шляпой и, по-видимому, сильно затянутая, в черном шерстяном платье. Чтобы преодолеть смущение, он вертела в руках цепочку от маленького кожаного мешочка. Вдали парк открывал между гущей деревьев зеленые извилистые лужайки.

— Подойдите ближе, — сказала графиня с ободряющей и подкупающей добротой в голосе.

У мужа было загорелое и обветренное лицо, большие грубые и узловатые руки земляного цвета, концы пальцев которых были обезображены и блестели от постоянного прикосновения к разным инструментам. Жена была несколько бледна какой-то сероватой бледностью и в веснушках… Она была также немного неуклюжа, но имела очень чистый, опрятный вид. Она не смела поднять глаз на эту прекрасную даму, которая сейчас станет ее назойливо рассматривать, осыпать бесконечными вопросами, перевернет ей душу и тело, как и все другие… И она с интересом и восхищением смотрела на этих прелестных, играющих на траве детей, у которых уже были красивые заученные манеры… Муж и жена медленно приблизились на несколько шагов и оба механическим и одновременным жестом скрестили руки на животе.

Ну? — спросила графиня. — Вы все осмотрели?

Графиня очень добра… — ответил муж. — Все очень красиво… все очень хорошо… О, это великолепное имение… Но… тут немало работы…


И я очень требовательна, предупреждаю вас. Очень справедлива, но очень требовательна. Я люблю, чтобы все содержалось идеально. И цветов… цветов… цветов… всегда и повсюду… Впрочем, вы имеете двух помощников летом, одного — зимой. Этого достаточно…

О! — возразил муж. — Работа меня не смущает. Чем больше ее, тем я довольнее. Я люблю свое дело и я его знаю. Деревья, ранние овощи, мозаика из цветов. Я знаю все… Что же касается цветов, то когда есть трудолюбивые руки, вкус, вода, достаточно соломы… и простите за выражение, графиня, когда не жалеешь навоза, всегда можно иметь то, чего хочешь…

После небольшой паузы он продолжал:

— Моя жена тоже трудолюбива, ловка и хорошо справляется со своим делом… Она не очень сильна с виду, но она работница, она никогда не хворает и умеет обращаться с животными, как никто… Там, где мы служили, было три коровы и двести кур. Вот как!..

Графиня одобрительно кивнула головой.

А помещение вам нравится?

Помещение тоже прекрасное. Оно как будто бы даже слишком велико для таких маленьких людей, как мы… и у нас нет достаточного количества мебели, чтобы обставить его… Но это, конечно, обойдется… И потом, что далеко от замка… это хорошо… Господа не любят, когда их садовники живут слишком близко… а мы тоже, мы боимся стеснить… И таким образом всякий живет себе отдельно… Так лучше для всех. Только…

Муж остановился, охваченный внезапной робостью перед тем, что он хотел сказать.

— Только… что? — спросила графиня после некоторого молчания, которое еще усилило смущение садовника.

Последний еще сильнее сжал шапку, которую он держал в руках, смял ее своими грубыми пальцами и наконец осмелился:

— Вот что! — сказал он. — Я хотел сказать, графиня, что жалованье слишком мало для такого места. Это очень мало… Как ни стараться, как ни сокращать себя во всем, но на такое жалованье нельзя будет прожить… Может быть, ваше сиятельство прибавит немного…

— Вы забываете, мой друг, что вы получаете квартиру, отопление, освещение, овощи и плоды… что я даю дюжину яиц в неделю и литр молока каждый день. Это страшно много…

— А! так графиня дает молоко и яйца? И освещение тоже?

И, как бы желая посоветоваться с женой, он посмотрел на нее, бормоча:

— Да!., это тоже кое-что… этого нельзя отрицать… это неплохо…

Жена, в свою очередь, тоже прошептала:

— Конечно… это немножко улучшает дело…

Потом она прибавила смущенная, взволнованная:

Графиня делает, конечно, подарки к новому году и к Пасхе?

Нет, ничего…

Но это в обычае…

Не в моем…

А как с хорьками… и другими зверьками?.. — спросил в свою очередь муж.

Нет… тоже нет… Я вам даю их шкурки!

Это было сказано сухим, не допускающим возражения тоном. Потом она резко сказала:

И я вас предупреждаю раз и навсегда, что я запрещаю садовнику продавать или дарить кому бы то ни было зелень и овощи. Я знаю, что их всегда слишком много родится и что три четверти портится. Ничего не значит. Я предпочитаю, чтобы они портились…

Конечно… как везде…

Ну, значит, так!.. Сколько лет вы женаты?

Шесть лет, — ответила жена.

У вас нет детей?

У нас была маленькая девочка… Она умерла!

А! это хорошо… это очень хорошо… — пренебрежительно одобрила графиня. — Но вы еще оба молоды… вы можете еще иметь детей?

— Ну, этого мы совсем не желаем, графиня. Но ручаться нельзя… Их легче иметь, чем сто экю годового дохода…

Глаза графини стали строги:

— Я должна вас еще предупредить, — сказала она, — что я не хочу, ни за что не хочу иметь у себя детей. Если у вас появится ребенок, я буду вынуждена рассчитать вас… сейчас же… О, только не дети!.. Они кричат, они везде ходят, они все опустошают… они пугают лошадей и распространяют заразу… Нет… нет… ни за что на свете я не потерплю у себя детей… Вы предупреждены. Так старайтесь как-нибудь устраиваться… Примите меры…

В эту минуту один из детей, который упал, пришел искать защиты у матери и с плачем спрятался в складках ее платья. Она взяла его на руки, стала баюкать, ласкать, осыпала его самыми нежными словами, страстно целовала его, и, успокоенный ею, улыбающийся ребенок пошел играть к остальным детям… Женщина вдруг почувствовала, как у нее стало горько, тяжело на душе. Ей с трудом удалось сдержать свои слезы… Значит — радость, нежность, любовь, материнство существуют только для богатых? Дети опять стали играть на лужайке. И женщина вдруг возненавидела этих детей дикой ненавистью… Она хотела бы их оскорбить как-нибудь, поколотить, убить… Оскорбить и ударить эту бесстыдную и жестокую госпожу, которая только что произнесла отвратительные слова, слова, осуждавшие на смерть то будущее человеческое существо, которое жило уже в ней, этой несчастной нищей… Но она сдержалась и ответила просто на это новое предупреждение, еще более властное, чем все другие:

— Мы примем это во внимание, ваше сиятельство… мы будем стараться…

Так… потому что я вам должна это повторить еще и еще раз, что это мой принцип… принцип, которого я никогда не изменю… — И она прибавила с почти ласковой убедительностью:

И, кроме того, поверьте мне, когда люди бедны, им лучше не иметь детей…

Садовник, чтобы понравиться своей будущей госпоже, сказал в заключение:

— Конечно… конечно… Графиня говорит сущую правду…

Но и в нем закипела ненависть… Мрачный и злой свет, который, как молния, вспыхнул в его глазах, обнаружил всю вынужденность его угодливых последних слов… Графиня не видела этого мрачного взгляда ненависти, взгляда убийцы, потому что. инстинктивно глаза ее были устремлены на живот женщины, которую она только что обрекла на бесплодие или детоубийство.

Торг был скоро заключен. Графиня объяснила им с мелочными подробностями, в чем должны заключаться их служебные обязанности, и когда она наконец отпустила их кивком головы и высокомерной улыбкой, то сказала тоном, не допускающим возражения:

— Я надеюсь, что вы религиозны. У меня все ходят в воскресенье к обедне. Я на этом непременно настаиваю…

Они ушли из парка, не говоря друг с другом ни слова, оба очень серьезные, очень мрачные. Жара стояла страшная, дорога была пыльная, и бедная женщина с трудом тащилась, волоча за собой ноги. Задыхаясь от жары и пыли, она остановилась, положила свой мешок на землю и распустила корсет.

— Уф! — сказала она, широкими глотками вдыхая в себя воздух…

И ее живот, так долго стесненный корсетом, расширился как-то, поднялся, обнаружил свою характерную округлость, печать материнства, преступление… Они продолжали свой путь.

В нескольких шагах от имения, на дороге, они вошли в деревенский трактир и велели себе подать литр вина.

— Почему ты не сказал, что я беременна? — спросила женщина.

Муж отвечал:

— Для того, чтобы нас не выбросили за дверь, как трое других хозяев уже это сделали.

— Но ведь рано или поздно видно будет!..

Тогда муж пробормотал сквозь зубы:

— Если бы ты была разумной женщиной… ну… так ты бы пошла сегодня же вечером к тетке Юрло… у нее есть травы!

Но женщина начала плакать. И сквозь слезы она повторяла:

— Не говори этого… не говори этого… это приносит несчастье!

Муж ударил кулаком по столу и крикнул:

— Значит, надо околевать с голоду, черт возьми!

Несчастье случилось. Четыре дня спустя у женщины произошел выкидыш — выкидыш ли? — и она умерла в страшных мучениях от воспаления брюшины.

И, когда садовник окончил свой рассказ, он мне сказал:

— И таким образом вот я перед вами, совершенно одинокий теперь. У меня нет больше ни жены, ни ребенка — ничего. Я долго думал о том, чтобы отомстить… да, я долго думал о том, чтобы убить этих трех детей, которые играли тогда на лужайке… Я не злой человек, уверяю вас, но я их задушил бы с радостью… с радостью!., да!.. Но я не посмел… чего же вы хотите? Боишься, трусишь и мужества хватает только на то, чтобы страдать!


предыдущая глава | Дневник горничной | cледующая глава