home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


XVI

24 ноября.

Никакого письма отЖозефа… Зная его осторожность, я не очень удивлена его молчанием, но я страдаю. Жозеф, конечно, знает, что прежде, чем письма попадают к нам, они проходят через контроль хозяйки, и, без сомнения, не хочет подвергать ни себя, ни меня тому, чтобы эти письма читались или хотя бы даже тому, чтобы самый факт нашей переписки зло или с насмешкой комментировался хозяйкой. Но все-таки я полагала, что он, такой умный и изворотливый, мог бы найти возможность прислать мне о себе весточку. Он должен возвратиться завтра утром. Придет ли он? Я не совсем спокойна, а мой мозг работает, работает… Почему он не хотел, чтобы я знала его адрес в Шербурге? Но я не хочу думать обо всем этом, от чего у меня ломит голову и бросает в жар и холод.

Здесь нет ничего нового; все меньше и меньше внешних событий, и все тише и тише в доме. Церковный сторож из любезности и дружбы к Жозефу заменяет его. Каждое утро он аккуратно приходит чистить лошадей и убирать конюшню. От него невозможно добиться ни одного слова. Он еще молчаливее, еще недоверчивее, у него еще более таинственные манеры, чем у Жозефа. Но он вульгарнее Жозефа и не так высок и силен, как Жозеф. Я его вижу очень мало и только тогда, когда передаю ему какое-нибудь приказание. Это тоже странный тип!.. Лавочница мне рассказала, что в молодости он учился в семинарии и должен был сделаться священником, но что его оттуда исключили за грубость и безнравственность…

Уж не он ли изнасиловал маленькую Клару в лесу? После этого он испробовал понемногу все ремесла. Он был булочником, церковным певчим, странствующим торговцем, писцом у нотариуса, лакеем, барабанщиком, подрядчиком, писцом у судебного пристава, а теперь уже четыре года служит церковным сторожем. Манеры у него противные — низкие, угодливые, иезуитские… Этот уж наверное не отступит перед совершением всяких мерзостей. Напрасно Жозеф сделал его своим другом. Другом ли? Не сообщником ли скорее…

У барыни мигрень… Это бывает у нее аккуратно каждые три месяца. В продолжение двух дней она лежит в своей комнате, со спущенными занавесями, в совершенной темноте, и только одна Марианна имеет право входить к ней. Меня она не допускает… Болезнь барыни — это хорошее времечко для барина… И он им пользуется… Он не выходит из кухни… Раз я с ним столкнулась; он выходил из кухни с очень красным лицом и с расстегнутыми еще брюками. Ах! мне бы очень хотелось видеть их вместе — Марианну и его… Это зрелище может, мне кажется, навсегда внушить отвращение к любви.

Капитан Може, который больше не разговаривает со мной и только бросает на меня через забор яростные взгляды, помирился со своей родней, по крайней мере с одной из своих племянниц, которая приехала и поселилась у него. Она недурна: высокая блондинка, со слишком длинным носом, но хорошо сложена и очень свеженькая. По слухам, она будет вести весь дом и вообще заменять Розу у капитана во всех других отношениях. Таким образом, вся эта грязь не выйдет за пределы семьи капитана…

Что касается г-жи Гуэн, то смерть Розы могла бы быть ударом для ее воскресных утренних собраний. Она поняла, что может таким образом перестать играть первую роль в околодке. И теперь Розу заменяет эта отвратительная лавочница, которая дает тон воскресным собраниям и вообще старается внушить всем девушкам Мениль-Руа восхищение и преклонение перед скрытыми талантами этой мерзкой г-жи Гуэн. Вчера в воскресенье я пошла к ней. Собрание было блестящее, все были в сборе. О Розе говорили очень мало, и когда я рассказала историю с завещанием, то это вызвало общий хохот… Капитан был прав, когда говорил мне, что «все на свете заменяется и забывается»… Но лавочница не имеет авторитета Розы, потому что это женщина, насчет которой с точки зрения нравственности, к сожалению, ничего дурного сказать нельзя…

С каким нетерпением я жду Жозефа! С каким страстным нетерпением я жду минуты, когда я смогу узнать, чего мне ждать или опасаться в своей будущей жизни! Я не могу больше так жить. Никогда мне еще не было до такой степени противно то серенькое существование, которое я веду, эти люди, которым я служу, вся эта среда мрачных призраков, где я с каждым днем тупею все больше и больше. Если бы меня не поддерживало то особенное чувство, которое придает всей моей теперешней жизни новый и могущественный интерес, то мне кажется, что я погрязла бы в этой пропасти глупостей и мерзостей, которая все больше расширяется вокруг меня… Удастся ли Жозефу его предприятие или нет, изменит ли он свои намерения на мой счет или нет — мое решение принято; здесь я больше не останусь. Еще несколько часов, еще одна ночь страха и ожидания… и будущее мое наконец выяснится…

Эту ночь я хочу посвятить еще старым воспоминаниям, в последний раз, может быть.

Это единственное средство, которое есть у меня, чтобы отвлечь мой ум от беспокойств и мучений настоящего, от несбыточных, может быть, химер будущего. В сущности, эти воспоминания меня развлекают и они укрепляют и усиливают мое презрение к прошлому. Какие странные и вместе с тем однообразные фигуры я встречала на своем служебном поприще!.. Когда я мысленно вспоминаю их всех, они не производят на меня впечатления действительно живых людей. Во всяком случае, они живут, иллюзию жизни им дают их пороки… Отнимите у них эти пороки, которые поддерживают их, как повязки поддерживают мумию, и это даже уж не призраки… это пыль… это прах… это — сама смерть…

Вот, например, тот знаменитый дом, куда направила меня несколько дней спустя после моего отказа поехать к старому господину в провинцию со всевозможными лестными отзывами г-жа Пола Дюран. Совсем молодые хозяева, в доме ни детей, ни животных; квартира в полном беспорядке, плохо убирается, несмотря на внешний шик, блеск и роскошь обстановки… Много богатства повсюду, но еще больше беспорядку… Я заметила все это при первом же взгляде, как только я вошла. Я сейчас же увидела, с кем имею дело. Вот наконец осуществилась мечта! Я, значит, забуду здесь все мои несчастья и г-на Ксавье, этого маленького негодяя, воспоминание о котором далеко еще не изгладилось во мне, и милых сестриц из Нельи, и это мучительное ожидание в передней бюро г-жи Пола Дюран, и эти длинные тоскливые дни, и длинные ночи уединения или пьяного разгула…

Я, значит, заживу здесь приятной спокойной жизнью, буду мало работать и буду иметь хорошие доходы. Я была счастлива и довольна этой переменой в моей жизни и твердо обещала себе умерить слишком живые проявления своего характера, подавить пылкие порывы своей откровенности, чтобы долго-долго оставаться служить на этом месте. В мгновение ока исчезли куда-то мои мрачные мысли, а моя ненависть к буржуазии испарилась как бы по волшебству. Я снова необыкновенно повеселела и, охваченная опять сильнейшей любовью к жизни, начала находить, что и в хозяевах иногда бывает много хорошего… Штат прислуги был не велик, но прекрасного качества: кухарка, лакей, старик метрдотель и я. Кучера не было, так как господа недавно продали свою конюшню и пользовались наемной каретой. Я сейчас же сошлась со всей прислугой. И в первый же вечер мой приход был вспрыснут бутылкой шампанского.

— Как славно! — сказала я, хлопая в ладоши. — Здесь хорошо себя чувствуешь!

Лакей улыбнулся и музыкально зазвенел в воздухе связкой ключей, которую он держал в руке. У него были на руках ключи от погреба; у него были ключи от всего. Он был доверенное лицо в доме…

— Вы мне их одолжите? — спросила я у него шутливо.

Он ответил, бросая на меня нежный взгляд:

— Да, если вы будете милы с Биби… Нужно быть милой с Биби…

Ах! Это был шикарный мужчина, и он умел разговаривать с женщинами… Его звали Вильям… Какое прелестное имя!

Во время ужина, который затянулся, старый метрдотель не сказал ни одного слова, только много ел и много пил.

На него не обращали внимания, и он казался немножко избалованным. Что касается Вильяма, то он был очарователен, галантен, предупредителен; он меня нежно задевал ногой под столом, а за кофе угостил русскими папиросами, которыми у него были набиты карманы. Потом он привлек меня к себе — я была немножко одурманена папироской, немножко пьяна также от шампанского и совсем растрепана — посадил к себе на колени и стал нашептывать мне на ухо ужасные вещи… Ах! как он был бесстыден!..

Евгению, кухарку, казалось, не шокировала ни эта поза, ни эти разговоры. Беспокойная и напряженная, она беспрестанно вытягивала шею по направлению к двери и при малейшем шуме прислушивалась, как будто бы ожидала кого-нибудь, и с блуждающим взором пила вино стакан за стаканом… Это была женщина лет сорока пяти, с полной грудью, с широким ртом, с полными чувственными губами, с томными и страстными глазами, с добрым и грустным лицом. Наконец снаружи кто-то тихо постучал несколько раз в дверь. Лицо Евгении осветилось, она вскочила и пошла открывать…

Я хотела принять более приличную позу, не будучи знакома с нравами этой кухни, но Вильям еще сильнее притянул меня к себе и удержал в своих сильных объятиях…

— Это ничего, — сказал он спокойно. — Это мальчик…

В это время в кухню вошел юноша, почти ребенок. Худенький, белокурый, с необыкновенно белой кожей, без тени растительности на лице — ему едва исполнилось 18 лет — он был красив, как амур. На нем был совсем новенький, изящный костюм, который прелестно обрисовывал его тонкую и стройную фигуру, а на шее розовый галстук… Это был сын швейцара соседнего дома. Он приходил таким образом каждый вечер. Евгения безумно любила его, обожала…

Каждый день она ставила в большую корзинку кастрюлю с бульоном, великолепные куски мяса, бутылки с вином, фрукты и пирожные, и все это юноша относил своим родителям.

— Почему же ты пришел гак поздно сегодня вечером? — спросила Евгения.

Мальчик извинялся, растягивая слова:

Я должен был оставаться в доме… мама уходила в город по делу…

Мама, мама… Ах ты, негодяй, правда ли это, по крайней мере?

Она вздохнула и, вперив свои глаза в глаза этого ребенка, опираясь руками на его плечи, начала грустным, страдающим голосом:

— Когда ты долго не приходишь, я всегда чего-то боюсь… Я не хочу, чтобы ты опаздывал, мой дорогой… Ты скажешь твоей матери, что если это будет так продолжаться… ну, так я тебе ничего не буду больше давать… для нее…

Потом она сказала, дрожа всем телом и раздувая ноздри:

— Как ты красив, любовь моя! О! твоя маленькая мордочка… твоя милая мордочка… Я не хочу, чтобы другие владели ею. Почему ты не надел своих прелестных желтых ботинок? Я хочу, чтобы на тебе было все красиво, когда ты приходишь ко мне… Ах, эти глаза… эти большие, плутовские глаза, маленький разбойник! Держу пари, что они смотрели на другую женщину! А твой ротик… твой ротик! Что он делал, этот ротик!..

Он ее успокаивал, улыбаясь и слегка покачиваясь:

— Ей-богу, нет.'.. Я тебя уверяю, Нини… мама действительно уходила из дому по делу… это правда!..

Евгения повторила несколько раз:

Ах! негодяй… негодяй… Я не хочу, чтобы ты смотрел на других женщин… Твоя маленькая мордочка должна быть только для меня, твой милый ротик для меня… твои большие глаза для меня!.. Ты меня очень любишь, скажи?

О! да… конечно…

Они говорили о лошадях, скачках, женщинах и рассказывали темные и грязные истории о своих господах. Если их слушать, то все их господа поголовно были педерастами. Потом, когда вино воспламеняло головы, они начинали говорить о политике… Вильям был непримиримым, ярым реакционером.

— Мой идеал, мой герой — это Кассаньяк! — кричал он. — Груб, жесток… но молодец!.. Они его боятся!.. Вот ловко пишет!.. А, негодяи!.. Пусть они почувствуют этого молодца!

В разгаре самого шумного спора Евгения вдруг бледнела и с заблестевшими глазами вскакивала и подбегала к двери. Мальчик входил, и на его красивом личике выражалось удивление при виде этих незнакомых ему людей, этих пустых бутылок и всего этого беспорядка на столе. Евгения припрятала для него и стакан шампанского, и тарелку с лакомствами. Потом они оба исчезали в соседней комнате…

— О! твоя милая мордочка… твой маленький ротик… твои большие глаза!..

В такой вечер корзинка для родителей мальчика наполнялась большими и лучшими кусками. Надо, чтобы и они попробовали вкусненького, эти добрые люди…

Однажды вечером, когда мальчик долго не приходил, один толстый кучер, вор и циник, который всегда бывал на этих обедах, видя, что Евгения беспокоится, сказал ей:

— Не мучайтесь так, не стоит вам так беспокоиться… Он сейчас придет… ваш развратник…

Евгения встала дрожащая, в угрожающей позе:

— Что вы сказали? Вы… Развратник!.. Этот херувим? Посмейте только повторить! А если бы даже… если это ему доставляет удовольствие, этому ребенку… Он достаточно красив для всего… Понимаете?

— Конечно… развратник, — возразил кучер с жирным смехом. — Подите спросите об этом у графа Гюро, это отсюда в двух шагах, на Марбской улице…

Он не успел кончить… Звонкая пощечина прервала его слова… В эту минуту в дверях показался мальчик. Евгения подбежала к нему…

— Ах! мой дорогой… моя любовь… пойдем скорее… не оставайся с этими грязными негодяями…

Мне же все-таки кажется, что толстый кучер был прав.

Вильям мне часто рассказывал об Эдгаре, знаменитом жокее и кучере у барона Берксгейма. Он гордился своим знакомством с ним, восхищался им почти так же, как Кассаньяком. Эдгар и Кассаньяк — этими двумя людьми он восторгался больше всего в жизни… Мне кажется, что было бы опасно в разговорах с Вильямом пошутить на их счет или даже спорить с ним о них. Когда Вильям возвращался поздно ночью откуда-нибудь, он всегда извинялся предо мной, говоря: «Я был с Эдгаром» — таким тоном, который подразумевал, что это обстоятельство не только не требует извинения, но еще делает честь тому, кто пользовался этим изысканным обществом…

— Почему ты не пригласишь на обед твоего знаменитого Эдгара, чтобы я его тоже увидала? — спросила я однажды у Вильяма.

Вильям был возмущен этой идеей и высокомерно заявил:

— Что ты говоришь!.. Неужели ты воображаешь, что Эдгар стал бы обедать с простыми слугами?

Как раз от Эдгара Вильям перенял этот несравненный способ придавать блеск своим шляпам… Однажды на скачках в Отейле к Эдгару подошел молодой маркиз Плерэн.

Скажите, пожалуйста, мой милый, — сказал маркиз умоляющим тоном, — каким образом получается у вас такой блеск на ваших шляпах?

Вы спрашиваете о моих шляпах, господин маркиз? — ответил Эдгар, очень польщенный, потому что молодой маркиз Плерэн, вор на скачках и шулер в карточной игре, был тогда одной из самых больших знаменитостей в парижском свете. — Это очень просто… только это, как и лошадей, которые выигрывают на скачках, надо знать… Это делается следующим образом… Каждое утро я заставляю моего лакея бегать по комнате в продолжение четверти часа… Он, конечно, потеет, ведь так? А пот содержит жир. Тогда он тонким шелковым платком собирает пот, выcтупивший у него на лбу и этим потом он натирает шляпу… Затем утюгом… Но для этого нужен здоровый и чистоплотный человек… предпочтительно шатен, потому что пот блондинов пахнет иногда очень сильно. И потом не всякий пот подходит… В прошлом году я дал этот рецепт принцу Уэльскому…

И, когда молодой маркиз Плерэн благодарил Эдгара, украдкой пожимая ему руку, последний прибавил конфиденциально:

— Играйте на Баладера… Он выиграет, г-н маркиз.

Я кончила тем, что — это действительно смешно, когда я об этом вспомнила — также стала гордиться таким знакомством для Вильяма… Для меня Эдгар был в то время тоже чем-то недостижимым, как германский император… Виктор Гюго… Поль Бурже или кто-нибудь в этом роде…

Мои господа принадлежали к тому обществу, которое принято называть большим парижским светом; то есть барин был дворянин, но без гроша в кармане, а происхождение барыни было покрыто мраком неизвестности. Насчет ее происхождения ходило много темных слухов, один хуже другого. Вильям, который хорошо знал все сплетни высшего общества, говорил, что она была дочерью одного бывшего кучера и горничной, которые благодаря разным проделкам успели собрать маленький капитал. Они поселились затем в одном из заброшенных парижских кварталов и стали заниматься ростовщичеством. Деньги они одалживали под большие проценты, главным образом кокоткам и прислуге, и таким образом в очень короткое время нажили большое состояние… Счастливцы!.. И на самом деле у барыни, несмотря на внешнее изящество и очень красивое лицо, были странные манеры и вульгарные привычки, которые меня очень шокировали. Она любила вареное суповое мясо, свиное сало с капустой и, как простые извозчики, очень любила вливать в свой суп красное вино. Мне было стыдно за нее… Часто в своих ссорах с барином она забывалась до того, что ругала его самыми' непристойными словам. В такие минуты гнев пробуждал в глубине ее существа, еще плохо очищенного всей этой слишком еще недавней роскошью, низменные семейные задатки и вызывал на ее устах такие слова, в которых я, горничная, а не дама, страшно раскаивалась, когда мне случалось их произносить… Но вот… Никто и не воображает себе, сколько есть женщин с ангельскими ротиками, с глазами, как звезды, носящих трехтысячные платья, которые у себя дома грубо ругаются, позволяют себе непристойные жесты и вообще отвратительны своей вульгарностью…

— Светские дамы, — говорил Вильям, — это все равно что соус, приготовленный в лучших кухнях: нельзя никогда смотреть, как и из чего повар его готовит. Это может вам внушить отвращение к нему…

Вильям часто произносил такие скептические афоризмы. И так как он все-таки был очень галантен, то прибавлял, обнимая меня за талию:

— Такая девочка, как вы, меньше льстит тщеславию любовника… Но это все-таки приятнее…

Я должна сказать, что свой гнев и грубые слова барыня изливала только на своего мужа. С нами она была, я повторяю это еще раз, скорее робка…

Барыня обнаруживала также посреди беспорядочности ее дома, посреди всей этой расточительности, которую она терпела, совсем неожиданную скупость… Она бранила кухарку за безделицу, за лишних два су, которые та потратила на салат, экономила на кухонном белье, сердилась за какой-нибудь трехфранковый счет и успокаивалась только тогда, когда после жалоб, бесконечной переписки и нескончаемых хлопот она добивалась скидки в пятнадцать сантимов, которые с нее несправедливо взяла железная дорога или почта за пересылку какого-нибудь пакета. Каждый раз, когда она нанимала экипаж, начинались переговоры с кучером, которому она не только не давала на чай, но у которого она еще ухитрялась сорвать что-нибудь с условленной цены… Но эта скупость не мешала тому, что ее деньги вместе с бриллиантами и ключами, валялись везде: на столах, каминах, на мебели. Она продавала за бесценок свои самые богатые туалеты, самое тонкое белье; она давала себя нагло обирать разным поставщикам предметов роскоши, принимала, не моргнув бровью, счета старого метрдотеля, как барин, впрочем, принимал счета Вильяма. А между тем один Бог знает, сколько в них было плутовства! Я говорила иногда Вильяму:

— Оставь, пожалуйста… Я знаю, что я делаю… и до каких пор я могу идти… Когда господа так глупы, как наши, то было бы преступлением не пользоваться этим в свою пользу.

Но он, бедняга, совсем не пользовался плодами этого постоянного обкрадывания своих хозяев. Несмотря на замечательные сведения, которые у него будто бы всегда были, все его деньги уходили на скачки и обогащали только букмекеров…

Господа были женаты пять лет. Сначала они много выезжали и много принимали у себя. Потом они мало-по-малу сократили свои выезды и приемы на дому, чтобы жить немножко уединеннее, так как, по их словам, они сильно ревновали друг друга. Барыня упрекала барина в ухаживании за другими женщинами. Он обвинял ее в том, что она слишком заглядывается на чужих мужчин. Они сильно будто бы любили друг друга, то есть ссорились по целым дням, как это бывает во всех мещанских супружествах. Правда же состояла в том, что барыня не имела успеха в свете и что ее манеры стоили ей немало оскорблений там. Она сердилась на барина за то, что он не сумел ее хорошо представить в светском обществе, а барин сердился на жену за то, что она сделала его смешным в глазах его друзей. В этом взаимном недовольстве они не признавались и сочли более удобным свалить все это на свою взаимную любовь.

Каждый год, в середине июня, господа уезжали в деревню, в Турен, где у барыни был, как говорили, великолепный замок. Там штат прислуги увеличивался кучером, двумя садовниками, второй горничной и птичницей. Там были у них и коровы, и павлины, и куры, и кролики… какая прелесть, какое счастье! Вильям мне рассказывал подробности их тамошней жизни недовольным, брюзжащим тоном. Он совсем не любил деревни; посреди лугов, деревьев и цветов он скучал. Природу он любил только вместе с барьером, со скачками, с букмекерами, с жокеями. Он был парижанин до мозга костей.

— Что может быть глупее какого-нибудь каштанового дерева? — говорил он мне часто. — Ну, смотри… Эдгар, человек высокого ума, шикарный мужчина, разве он любит деревню?

Но я восторгалась:

— А все-таки цветы на больших лужайках… и птички!..

На что Вильям насмешливо говорил:

— Цветы?.. Они красивы только на шляпах у модисток… А птички?.. Они мешают вам спать по утрам… Похоже на то, как горланят дети!.. Ах, нет… ах, нет, мне страшно надоела деревня… Деревня хороша только для крестьян.

И выпрямившись, с величественным жестом и гордым голосом он говорил в заключение:

— Мне… мне нужен спорт… Я не крестьянин… я спортсмен…

Я все-таки была счастлива от перспективы попасть в деревню и ждала июня с нетерпением. Ах! маргаритки на лугах, маленькие тропинки, дрожащие листья… гнезда, спрятанные в густом плюще, на склонах старых стен… И соловьи в лунные ночи… и тихие разговоры рука об руку, на выступах колодцев, заросших жимолостью, покрытых мхом!.. И чашка парного молока, и большие соломенные шляпы, и маленькие цыплята… и обедни в деревенской церкви при звоне колокола… все это так трогает, чарует, проникает в самое сердце, как один из тех прекрасных романсов, которые поют в концертах!..

Хотя я люблю повеселиться и позабавиться, но у меня поэтическая натура. Старые пастухи, сенокос, птички, которые преследуют друг дружку, перепархивая с ветки на ветку, кукушки, ручейки, которые журчат по белым камушкам, и красивые парни с лицами, загорелыми на солнце, как виноград в очень старых виноградниках, красивые парни с мужественными движениями, с могучими фигурами — все это навевает на меня сладкие сны… И думая обо всем этом, я опять становлюсь почти маленькой девочкой, душа моя полна чистосердечия и невинности, и эти думы освежают мое сердце, как маленький дождик освежает маленький цветок, сожженный солнцем и высушенный ветром… А вечером, ожидая Вильяма, лежа уже в кровати и возбужденная этими мечтами о будущих чистых радостях, я сочиняла стихи.

Но как только приходил Вильям, поэзия исчезала. Он приносил с собой тяжелый запах барьера, а его поцелуи, от которых несло джином, скоро обрезали крылья моим мечтам… Я ему никогда не показывала своих стихов. Зачем? Он, наверное, посмеялся бы над ними и над теми чувствами, которые их навеяли. И он, без сомнения, сказал бы мне:

— А Эдгар, такой замечательный человек, разве сочиняет стихи?

Моя поэтическая-натура была не единственной причиной, почему я хотела уехать в деревню.

У меня был совсем больной желудок от недоедания и нужды, которую я только что перенесла, а также, может быть, от слишком обильной и возбуждающей пищи, которая была у меня теперь, от шампанского и испанских вин, которые заставлял меня пить Вильям. Я страдала настоящим образом. Часто по утрам, когда я вставала с постели, у меня страшно кружилась голова… Днем у меня подгибались колени, а голова у меня болела так, как будто бы кто-нибудь ударял по ней молотом. Мне действительно нужно было вести более тихий и спокойный образ жизни, чтобы немножко поправиться.

Увы! Суждено было, чтобы и эта мечта о здоровье, о счастье тоже разрушилась…

Ах! черт возьми! — как говорила барыня.

Сцены между барином и барыней происходили всегда в туалетной комнате барыни и начинались всегда из-за самых ничтожных причин, из-за пустяков… Чем ничтожнее были поводы, тем ужаснее были сцены… После этих сцен, когда они изливали друг на друга всю горечь и досаду, которые они так долго копили в своих сердцах, они дулись друг на друга по целым неделям. Барин запирался у себя в кабинете, где он или раскладывал пасьянс, или перебирал свою коллекцию трубок. Барыня не выходила из своей комнаты, где она, растянувшись на кушетке, читала любовные романы и оставляла чтение только для того, чтобы перекладывать свои платья, свое белье в шкафах, причем она это делала с такой яростью, как будто грабила, а не приводила в порядок… Они встречались только за столом. Первое время, не привыкшая еще к их характерам, я думала, что они будут бросать друг в друга бутылками, ножами, тарелками… Ничего подобного… В такие минуты они были очень воспитанны, и барыня выбивалась из сил, чтобы казаться светской дамой. Они говорили между собой о своих делах, как будто бы ничего не произошло, только немножко церемоннее, чем обыкновенно — и вообще были друг с другом напыщенны, холодно-вежливы, вот и все… Можно было подумать, глядя на них, что они уходили каждый в свою комнату пусть с серьезным видом и печальным взглядом, но и с большим достоинством… Барыня принималась опять за свои романы, за свои комоды, барин за свои пасьянсы и трубки… Иногда барин уходил на час или два в клуб, но редко. И между ними начиналась оживленнейшая переписка, летели записочки, сложенные в виде сердца, которые я должна была носить от одного к другому. Целый день я играла роль почтальона, бегала из комнаты барыни в кабинет барина; через меня пересылались ультиматумы, угрозы, мольбы, извинения и слезы… Можно было умереть со смеху…

Спустя несколько дней они мирились между собой так же, как и ссорились — без всякой видимой причины… И тогда лились слезы, слышны были фразы: «О… злой!.. О, злая!., это в последний раз… ну, я тебя уверяю, что это в последний раз»… и они шли в ресторан, где устраивали себе маленький праздник, а на следующий день вставали очень поздно, утомленные любовью… Я сейчас же поняла комедию, которую они играли друг с другом, эти два жалких существа… И когда они угрожали друг другу, что они разойдутся, я отлично знала, что это пустая болтовня. Они были прикованы друг к другу, он — из-за выгоды и расчета, она — из-за тщеславия. Барин держался барыни, потому что у нее были деньги, она же цеплялась за мужа, потому что у него было имя и титул. Но так как в глубине души они ненавидели друг друга именно за этот расчет, который их связывал, то у них являлась потребность выказывать иногда друг другу эту ненависть. А так как это были вообще низкие натуры, то и злобу свою, и разочарование, и презрение они выражали в гнусной и грубой форме…

— Ну, для кого нужна такая жизнь?.. — говорила я Вильяму.

— Для Биби! — отвечал последний, который во всех обстоятельствах жизни имел всегда верный и определенный ответ на все предлагаемые ему вопросы.

И чтобы немедленно и реально доказать справедливость своих слов, он вынул из своего кармана великолепную сигару, украденную им в то же утро, оборвал тщательно кончик, со спокойным и довольным видом закурил ее и сказал между двумя ароматными затяжками:

— Никогда не следует жаловаться на глупость своих господ, милая Селестина… Это — единственная возможность счастья для вас… Чем глупее хозяева, тем счастливее у них слуги… Иди, принеси мне коньяку…

Полулежа в качалке, очень высоко скрестив ноги, с сигарой во рту и с бутылкой старого, прекрасного коньяку в руке, он медленно, аккуратно развернул «Autorite» и продолжал с восхитительным добродушием:

— Видишь ли, моя милая Селестина… нужно всегда быть сильнее тех людей, которым ты служишь… Вся суть в этом… Один Бог знает, какой великий человек Кассаньяк… один Бог знает, как он владеет всеми моими помыслами и как я им восхищаюсь… этим великим человеком… ну и все-таки — понимаешь?.. Я не хотел бы служить у него… ни за что на свете… И то же, что я говорю о Кассаньяке, я скажу и об Эдгаре, черт возьми! Запомни хорошенько мои слова и постарайся извлечь из них пользу. Служить у умных и понимающих дело людей — это невыгодно, моя милая кошечка…

И, наслаждаясь своей сигарой, он прибавил после короткого молчания:

— Когда я подумаю, что есть слуги, которые всю жизнь надоедают, ворчат, держат себя вызывающе по отношению к своим хозяевам… какие дураки!., когда я подумаю, что есть даже такие, которые хотели бы убить… Убить их!.. А потом что?.. Разве убивают корову, которая дает молоко, и овцу, которая доставляет шерсть?., корову доят… овцу стригут… ловко… тихо… в тишине…

И он молчаливо погрузился в тайны консервативной политики.

В это время Евгения бродила по кухне; влюбленная, она машинально, как сомнамбула, делала свое дело, далекая от своих хозяев наверху, далекая от нас, далекая от самой себя… глаза ее ничего не видели, ни наших безумств, ни своих собственных… губы ее постоянно что-то шептали, все те же слова болезненного обожания:

— Твой милый ротик… твои маленькие ручки… твои большие глаза!..

Все это очень часто наводило на меня грусть, трогало меня до слез… Да, иногда несказанная, давящая меланхолия охватывала меня от этого странного дома, где все обитатели, старый и молчаливый метрдотель, Вильям и я сама мне казались неспокойными, пустыми и мрачными, как призраки… Последняя сцена между господами, при которой я присутствовала, была особенно забавна…

Однажды утром барин вошел в уборную барыни в ту минуту, когда она примеряла передо мной новый корсет, жуткий корсет из лиловатого сатина с желтыми цветочками и желтыми шелковыми шнурками. Барыня, как видите, не обладала избытком вкуса.

Как? — сказала барыня тоном веселого упрека. — Разве таким образом входят к женщинам, не постучавшись?

О! к женщинам? — прощебетал барин. — Во-первых, ты — не женщины.

Я не женщины?.. Что же я такое тогда?

Барин сложил свои губы сердечком — Боже, какой у него был глупый вид — и очень нежно, или, вернее, притворяясь нежным, прошептал:

— Но ты моя женщина… моя маленькая женка… моя красивая, моя милая женушка… Нет ничего дурного зайти к своей маленькой женке, я думаю…

Когда барин притворялся таким безумно влюбленным, это значило, что он хотел получить деньги у жены… Последняя, еще не доверяя его нежности, возразила:

— Нет, есть дурное…

И она сказала, жеманясь:

Твоя милая женка… Вовсе это не так верно, что я твоя милая женушка…

Как… это не так верно?..

Ах! разве можно знать?.. Мужчины — такой странный народ…

Но я тебе говорю, что ты моя милая женушка… моя дорогая… моя единственная, маленькая женушка…

А ты… мое дитятко… мое толстое дитятко… единственное дитятко у своей маленькой женки…

Я развязывала корсету барыни, которая, смотрясь в зеркало с голыми и поднятыми руками, гладила поочередно то правой, то левой рукой свои волосы под мышками. У меня было большое желание расхохотаться. Как они были смешны со своими «милая женушка», «толстый ребеночек»! Какой у них был глупый вид у обоих!

Войдя в комнату и разбросав повсюду юбки, чулки, полотенца, щетки, флаконы, барин взял модный журнал, который валялся на туалете, и, сев на плюшевый табурет, спросил:

Что, есть ребус на этот раз?

Да… кажется, есть.

А ты отгадала этот ребус?

Нет, я его не отгадала.

А! А! Посмотрим этот ребус…

В то время, как барин с нахмуренным лбом погрузился в изучение ребуса, барыня сказала немного сухо:

Роберт?

Моя дорогая…

Значит, ты ничего не замечаешь?

Нет… что такое? В этом ребусе?..

Она пожала плечами и закусила губы:

— Да, в ребусе!.. Значит, ты ничего не замечаешь… Вообще, ты никогда ничего не замечаешь…

Барин оглядывал всю комнату, ковер, потолок, туалетный стол и двери глупыми, совсем круглыми глазами… он был ужасно комичен…

— Ей Богу, нет! Что такое? Значит, здесь есть что-нибудь новое, чего я не заметил? Я ничего не вижу, честное слово!

Барыня сделала страшно грустное лицо и сказала:

— Роберт, ты меня больше не любишь…

— Как, я тебя больше не люблю!.. Это, это немножко сильно сказано, черт возьми!

Он поднялся, размахивая модным журналом:

Как… я тебя больше не люблю… — повторил он. — Вот еще идея! Почему ты это говоришь?

Нет, ты меня больше не любишь… потому что, если бы ты меня еще любил… ты бы заметил одну вещь…

Но какую вещь?..

Ну вот!.. ты бы заметил мой корсет…

Какой корсет?.. Ах, да… этот корсет… Смотри! я его действительно не заметил… Ну, какой же я дурак!., но он очень красив, знаешь… он очарователен…

Да, теперь ты это говоришь… и теперь ты смеешься надо мной… И я тоже, слишком глупа… Я стараюсь быть как можно красивее… выбираю только такие вещи, которые тебе нравятся… И ты даже не обращаешь на меня внимания… Впрочем, что я такое для тебя?.. Ничего… меньше, чем ничего! Ты входишь сюда… и на что же ты смотришь? На этот грязный журнал… Чем ты интересуешься? Каким-то ребусом… Мы никого не видим у себя… мы никуда не ходим… мы живем, как волки… как бедняки…

— Ну… ну… я прошу тебя!., не сердись… ну… уж, как бедняки…

Он хотел подойти к барыне… обнять ее за талию… поцеловать ее. Но она сморщила лицо и грубо оттолкнула его:

Нет, оставь меня… Ты меня раздражаешь…

Моя дорогая… ну!., моя милая женушка…

Ты меня раздражаешь, слышишь?.. Оставь меня… не подходи ко мне… Ты грубый эгоист… ты ничего не делаешь для меня… ты грязный негодяй, вот что!..

— Зачем ты это говоришь? Это — безумие. Ну, прошу тебя, не сердись так… ну хорошо… я поступил дурно… я должен был сейчас же заметить этот корсет… этот прелестный корсет!.. Как я его не заметил, сейчас же… Я сам не понимаю… Посмотри на меня… улыбнись мне… Боже! как он красив!., и как он тебе идет!..

Барин слишком восхищался теперь корсетом. Он раздражал даже меня, которая так мало была заинтересована в этой ссоре. Барыня топала ногой по ковру и все более и более раздражалась, с бледными губами, сжимая конвульсивно свои руки, она заговорила очень быстро:

— Ты меня раздражаешь… ты меня раздражаешь… ты меня раздражаешь… Убирайся вон!..

Барин продолжал что-то такое шептать, начиная в свою очередь раздражаться:

Дорогая моя… Это неразумно… Из-за корсета… Это не имеет никакого отношения… Ну, моя дорогая… посмотри на меня… улыбнись мне… Ведь глупо же огорчаться так из-за корсета…

Ах, я плюю на тебя в конце концов… — крикнула барыня голосом судомойки, кухарки, но никак не знатной дамы… — Я плюю на тебя… Убирайся к черту.

Я кончила зашнуровывать корсет. При последнем слове я поднялась с колен, очень довольная тем, что они обнажили — и таким образом унизились предо мной — свои «высокие» души… Казалось, они забыли, что я здесь… Желая увидеть конец этой сцены, я старалась сделаться совсем маленькой, тихой, незаметной…

В свою очередь барин, который долго сдерживался, наконец вскипел… Он сделал из модного журнала, который был у него в руках, большой комок и, бросив его изо всех сил на туалетный стол, вскрикнул:

Черт!.. Дьявол!.. Это тоже слишком уже! Всегда одно и то же… Ничего нельзя сказать, ничего нельзя сделать, чтобы не отнеслись к тебе, как к собаке… И всегда грубости, ругань… Надоела мне эта жизнь, надоели мне до смерти эти манеры торговки… И хочешь ли, чтобы я сказал тебе правду? Твой корсет!.. Ну, так твой корсет отвратителен, мерзок… Это корсет публичной женщины…

Негодяй!..

С глазами, налитыми кровью, с пеной на губах, со сжатыми, поднятыми кулаками барыня приблизилась к мужу… И ее ярость была так велика, что слова из ее рта вылетали какими-то хриплыми отрывистыми звуками.

— Презренный! — проревела она наконец. — Ты смеешь со мной разговаривать таким образом… ты?.. Нет, это неслыханная вещь! Когда я его подобрала из грязи, этого прекрасного господина, покрытого грязными долгами, скомпрометированного в своем клубе… когда я его спасла от нищеты и позора… а!., тогда он не был горд… Твое имя, не так ли?.. Твой титул?.. Они были хороши, это имя и этот титул, под которые ростовщики не хотели тебе поверить даже ста су! И он говорит о своем благородном происхождении… о своих предках… этот господин, которого я купила и которого содержу… Ну, так он не получит от меня больше ничего, ни вот сколько!.. А что касается до твоих предков, то ты можешь отнести их в заклад, чтобы посмотреть, одолжат ли тебе хоть десять су под их лакейские и солдатские рожи!.. Больше ни гроша, слышишь! Никогда… никогда!.. Иди обратно в свой игорный дом, шулер!., к твоим публичным девкам, сводник!..

Она была страшна!.. Робкий, дрожащий, трусливо согнувшись, с униженным взором, барин отступал перед этим потоком брани…

Он подошел к двери, увидел меня… и убежал к себе, а барыня кричала ему еще вслед в коридоре еще более ужасным, еще более хриплым голосом…

— Сводник… грязный сводник!..

И она упала на свою кушетку в нервном припадке, который я еле успокоила, заставив ее вдохнуть целый флакон эфиру.

Тогда барыня принялась опять за чтение любовных романов, опять стала все перекладывать в своих шкафах и комодах. Барин углубился больше, чем когда бы то ни было, в сложные пасьянсы и в пересматривание своей коллекции трубок… И опять началась переписка… Робкая и редкая вначале, она скоро участилась и приняла самый отчаянный характер…

Я сбилась с ног, бегая и передавая всевозможные угрозы, сложенные в виде сердца, из комнаты барыни в кабинет барина. Боже! как мне было смешно!..

Спустя три дня после описанной сцены, читая какое-то послание барина на розовой бумаге с его гербом, барыня побледнела и вдруг спросила меня задыхающимся голосом:

— Селестина? Как вы думаете? Барин в самом деле может покончить с собой? Видели ли вы у него какое-нибудь оружие в руках? Боже мой!., если он вдруг убьет себя?

Я разразилась хохотом прямо в лицо барыне… И этот смех, который вырвался у меня помимо моей воли, становился все сильнее и сильнее… Я думала, что я умру, что меня задушит этот смех, который давил мое горло, который, как буря, поднимался из моей груди…

Барыня на минуту остолбенела перед этим взрывом смеха.

— Что такое?.. Что с вами?.. Почему вы так смеетесь?.. Замолчите же… Не угодно ли вам сейчас же замолчать, противная женщина…

Но я продолжала смеяться… Я не могла перестать… Наконец, немножко передохнув, я вскричала:

— Ах, нет!.. О, ха-ха-ха… О, ха-ха-ха! Как это все глупо!

Конечно, я в тот же самый вечер должна была оставить этот дом и очутилась еще раз на мостовой…

Собачье ремесло! Собачья жизнь!..

Удар был силен, и я сказала себе, — но слишком поздно, — что никогда больше я не найду такого места, как это… Там я имела все: хорошее жалование, всевозможные доходы, мало работы, свободу, удовольствия. Нужно было только оставаться здесь жить. Другая на моем месте, не такая сумасшедшая, как я, могла бы отложить там много денег, могла бы понемножку сшить себе красивое белье, красивые платья и устроить мало-по-малу полное и очень шикарное хозяйство… Только пять или шесть лет, и кто знает? Можно было бы и замуж выйти, заняться маленькой торговлей, жить у себя, не бояться нужды и случайностей, быть счастливой, почти дамой… Теперь же начинается опять новый ряд бедствий, новые оскорбления судьбы… Мне было ужасно досадно, что все это так случилось, и я страшно злилась: злилась на самое себя, на Вильяма, на Евгению, на хозяйку, на весь мир. И непонятно, необъяснимо! Вместо того, чтобы уцепиться и удержаться на своем месте, что было очень легко с таким человеком, как моя барыня, я упорствовала в своем безумии и отвечала нахально на все ее замечания; я сделала непоправимым то, что можно было поправить. Не странные ли вещи происходят иногда в нас? На вас нападает какое-то безумие, неизвестно откуда, неизвестно почему! Оно вас охватывает, потрясает, возбуждает, оно заставляет вас кричать, оскорблять других… Охваченная таким безумием, я осыпала барыню оскорблениями. Я попрекнула ее низким происхождением, ее отцом, матерью — ложью, фальшью всей ее жизни, я оплевала ее мужа… И мне стыдно становится, когда я думаю об этой сцене, и страшно, что мой рассудок так часто охватывают припадки ярости, которые толкают меня на ругань, вызывают во мне желание убить… Как я не убила, не задушила свою хозяйку тогда — я положительно не знаю… Между тем Бог видит, что я не зла… И теперь, когда я пишу эти строки, я опять вижу перед собой эту бедную женщину, и я вижу ее беспорядочную, грустную жизнь с этим ничтожным и трусливым мужем… И мне становится бесконечно жаль ее, и мне хотелось бы, чтобы у нее хватило сил расстаться с ним и чтобы она была счастлива теперь…

После этой сцены я сейчас же побежала в кухню. Вильям вяло чистил серебро, куря русскую папироску.

Что с тобой? — спросил он меня с невозмутимым спокойствием.

Со мной то, что я ухожу… что я оставляю этот притон сегодня же вечером, — ответила я, задыхаясь.

Я едва была в состоянии говорить.

— Как это ты уходишь? — спросил Вильям без всякого волнения. — А почему?

Взволнованная и расстроенная, я в коротких словах рассказала ему всю сцену с барыней. Вильям, очень спокойный и равнодушный, только пожал плечами…

Это слишком глупо! — сказал он. — Так глупо не поступают!

И это все, что у тебя есть мне сказать?

Что же ты хочешь, чтобы я тебе еще сказал? Я говорю, что это глупо. Ничего другого нельзя сказать…

А что ты намерен делать? — спросила я.

Он искоса посмотрел на меня. На его губах мелькнула усмешка. Как мне был противен в эту минуту несчастья его взгляд, как подла и отвратительна была его усмешка!..

Я? — сказал он, притворяясь, что он не понимает той мольбы к нему, которая была в моем вопросе.

Да, ты… Я тебя спрашиваю, что ты собираешься предпринять?

— Ничего… мне нечего предпринять… Я буду служить здесь по-прежнему… Но что ты, моя девочка… Разве ты ожидаешь чего-нибудь другого?

Тогда я разразилась:

— Как? У тебя хватит мужества остаться служить в том доме, откуда меня выгоняют?

Он встал, зажег свою потухшую папироску и сказал ледяным тоном:

— О, только пожалуйста без сцен. Ведь я тебе не муж… Тебе было угодно сделать глупость. Я за нее не ответствен… Что же ты хочешь? Тебе нужно перенести последствия этой глупости… Такова жизнь…

Я возмутилась и сказала с негодованием:

— Значит, ты меня бросаешь? Ты такой же презренный негодяй, как и другие! Знаешь ли ты это?

Вильям улыбнулся. Это был действительно необыкновенный, выше других стоящий человек…

— Не говори бесполезных вещей… Когда мы с тобой сошлись, я тебе ничего не обещал… Ты мне тоже ничего не обещала… Люди встречаются, сходятся — хорошо… Такова жизнь…

И он изрек нравоучение:

— Видишь ли, Селестина, в жизни надо уметь вести себя, надо уметь управлять, владеть собой… Ты же не умеешь вести себя, не умеешь владеть собою. Ты позволяешь своим нервам управлять тобой, увлекать тебя… А нервы в нашем ремесле — очень плохая штука… И помни хорошенько: «такова жизнь!»

Мне кажется, я бросилась бы на него и ногтями яростно расцарапала бы ему лицо — это бесстрастное и подлое лицо, — если бы внезапные слезы не облегчили и не смягчили моего нервного напряжения… Мой гнев вдруг стих, и я зарыдала:

— Ах! Вильям!.. Вильям!., мой милый Вильям!., мой дорогой Вильям!.. Как я несчастна!..

Вильям попробовал поднять немного мой упавший дух… Я должна сказать, что он употребил для этого всю силу убеждения и всю свою философию… В продолжение целого дня он великодушно внушал мне высокие мысли, угощал утешительными афоризмами… И беспрестанно он повторял раздражающую и вместе с тем беспокоящую меня фразу: «Такова жизнь!»

Нужно все-таки отдать ему справедливость… В этот последний день он был очарователен, хотя немножко слишком торжествен и оказал мне много услуг. Вечером после обеда он положил мои вещи на извозчика и сам отвез меня к одному своему знакомому, содержателю меблированных комнат. Там он заплатил за неделю вперед и просил, чтобы за мной хорошо ухаживали… Я хотела, чтобы он остался эту ночь со мной, но у него было назначено свидание с Эдгаром!..

— Эдгар, ты понимаешь, ведь я же не могу пропустить этого свидания… А потом, может быть, у него будет какое-нибудь место для тебя? Место, рекомендованное Эдгаром… О, это было бы великолепно.

Прощаясь со мной, он сказал:

— Я завтра навещу тебя. Будь умницей, не делай больше глупостей… Это ни к чему не приводит… И проникнись хорошенько этой истиной, что «такова жизнь!».

На следующий день я напрасно ждала его… он не пришел…

Такова жизнь… — сказала я себе. — Но так как мне страшно хотелось его видеть, то я на следующий день пошла к нему. В кухне я нашла только высокую белокурую девушку с нахальным видом, но красивую, более-красивую, чем я…

Евгении нет здесь? — спросила я.

Нет, ее нет! — ответила сухо высокая девушка.

А Вильяма?

Вильяма тоже нет.

Где же он?

Разве я знаю?

Я хочу его видеть. Подите, скажите ему, что я хочу его видеть…

Высокая девушка посмотрела на меня с пренебрежительным видом:

— Скажите пожалуйста? Разве я ваша прислуга?

Я поняла все… И, так как устала бороться, то я ушла.

— Такова жизнь…

Эта фраза меня преследовала, назойливо звучала в моих ушах, как припев какой-нибудь избитой шансоньетки…

Уходя, я не могла не вспомнить — не без чувства грусти — о той радости, с которой меня встретили в этом доме. Теперь, должно быть, произошла такая же сцена… Откупорили обязательную бутылку шампанского. Вильям посадил себе на колени белокурую девушку и прошептал ей на ухо:

— С Биби нужно быть милой…

Те же самые слова… те же жесты… те же ласки… а в это время Евгения, пожирая глазами сына швейцара, увлекала его за собой в соседнюю комнату:

— Твоя милая мордочка… твои маленькие ручки… твои большие глаза!..

Я бессмысленно бродила, повторяя про себя с каким-то глупым упорством:

— Ну… такова жизнь… такова жизнь…

В продолжение целого часа я ходила взад и вперед по тротуару перед входной дверью, надеясь, что Вильям войдет или выйдет из дому. Я видела, как вышли лавочник, девочка от модистки с двумя большими картонками, поставщик из Лувра… я видела, как выходили рабочие… я хорошо уже не понимала, кто… что… передо мной мелькали тени… тени… тени… Я не посмела войти к соседней привратнице. Она бы, наверное, плохо меня приняла… И что бы сказала она мне? Тогда я решилась окончательно уйти, и все время меня преследовал все тот же навязчивый и раздражающий припев:

— Такова жизнь…

Улицы показались мне невыразимо печальными… Прохожие производили на меня впечатление каких-то привидений… Когда я видела вдали шляпу на голове у какого-нибудь мужчины, которая блестела, как маяк среди темной ночи, как золотой купол, освещенный солнцем, мое сердце вздрагивало… Но это все не был Вильям… На низком, свинцовом небе не сияло для меня никакой надежды… Я вернулась в свою комнату с отвращением ко всему и ко всем на свете…

— Ах! да! мужчины… кучера, лакеи, священники, поэты — они все одинаковы… негодяи и развратники!

Я думаю, что это последние воспоминания, которые я вызываю в памяти и описываю здесь. А между тем у меня есть еще много других, очень много… Но они все сходны между собой, и меня утомляет описывать всегда одинаковые истории, заставлять проходить однообразной чередой одинаковые лица, те же души, те же призраки… И потом, я чувствую, что ум мой не может больше заниматься этими воспоминаниями, потому что думы о моем будущем отвлекают меня все больше и больше от праха этого прошлого. Я могла бы описать еще мою службу у графини Фарден. Но к чему? Я слишком устала, да и слишком опротивело мне все… Там, в той же социальной среде я встретилась еще с одним видом пустоты и тщеславия, которое мне противнее всего: с литературным тщеславием… с одним видом глупости, который ниже всего: с политической глупостью…

Там я узнала г-на Поля Бурже в зените его славы: этим все сказано… Это именно философ, поэт, моралист, который прекрасно соответствует претенциозному ничтожеству, умственному убожеству и лжи этой светской категории, где все искусственно: изящество, любовь, кухня, религиозное чувство, патриотизм, искусство, благотворительность, где искусствен даже сам порок, который под предлогом приличия и литературности окутывается мистической мишурой и прикрывается маской святости… и где видно только одно искреннее желание — сильная жажда денег, что делает этих людей еще более позорными, еще более жестокими…

Только благодаря этому чувству бедные призраки становятся живыми человеческими существами…

Там я знала также г-на Жана, психолога и тоже моралиста, моралиста кухни, психолога передней, но не более невежественного и не более глупого в своей области, чем тот, который царит в салонах… Господин Жан копался в комнатных помоях… Г-н Поль Бурже — в душевных…

Между кухней и салоном вовсе нет такой большой разницы, как полагают, хотя салон и порабощает кухню! Но так как я положила на дно моего сундука карточку господина Жана, то пусть и воспоминание о нем останется также похороненным на дне моей души под толстым слоем забвения…

Два часа ночи… Огонь в моем камине сейчас погаснет, лампа моя коптит, а у меня нет больше ни дров, ни керосина. Я сейчас лягу спать. Но у меня слишком горит голова, и я не буду спать… Я буду думать о том, кто направляется теперь ко мне, я буду мечтать о том, кто должен завтра приехать… На дворе стоит тихая, молчаливая ночь. От очень сильного холода замерзла земля под небом, усеянным мерцающими звездами… А Жозеф где-то в дороге в эту ночь… Через это громадное пространство я его вижу… да, я его действительно вижу, серьезного, задумчивого, громадного. Он улыбается мне, он приближается ко мне, он подходит ко мне, он мне приносит наконец покой, свободу, счастье… Счастье ли?

Я это увижу завтра…


предыдущая глава | Дневник горничной | cледующая глава