home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пока Манефа расспрашивала ключницу, в соседних горницах Фленушка сидела за ужином с Марьей головщицей.

Во Фленушкиных горницах, где перед тем жили дочери Патапа Максимыча, было четыре комнаты, убранные гораздо нарядней, чем келья игуменьи. Стены оклеены были обоями, пол крашеный, лавок не было, вместо них стояла разнообразная мебель, обитая шерстяной материей. Семь окон заставлены были цветочными горшками и убраны кисейными занавесками. Стояли пяльцы, швейки, кружевные подушки и маленький станок для тканья шелковых поясков. По стенам в крашеных деревянных рамках висели незатейливые картины. То были виды Афонской горы, иргизских монастырей, Рогожского кладбища; рядом с ними висели картины, изображавшие апокалипсические видения, страшный суд и Паскевича с Дибичем на конях.

За столом, уставленным келарским кушанием и сластями, привезенными из Осиповки, сидели девушки, толкуя о разных разностях. Сначала беседа их шла вяло, Фленушке не совсем было весело. Досада разбирала ее. Очень хотелось ей недельку-другую еще погостить в Осиповке, да не удалось. Спервоначалу Манефа и соглашалась было оставить ее у Патапа Максимыча до Пасхи, но, заболев в день невесткиных именин и пролежав после того три дня, заговорила другое. «Бог знает, буду ль жива я до Пасхи-то, – отвечала старица на просьбы Фленушки и племянниц, – а без того не хочу помереть, чтобы Фленушка мне глаз не закрыла». И казалось, никогда еще мать Манефа не была так ласкова, так нежна к своей любимице, как в эти дни. Фленушке хоть и очень не хотелось ворочаться в кельи на скуку и однообразную жизнь, но, беззаветно любя Манефу, она не решилась ее огорчить. Патап Максимыч был не прочь, чтобы бойкая Фленушка поскорей убралась из его дома. Не то чтоб он подозревал что-нибудь, а сдавалось ему, что сбивает она с толку его Настю. «Какая прежде тихая, какая сговорчивая была у нас Настасья, – говорил он жене, – а появилась эта Фленушка – сорочий хвост, – ровно ее перевернуло всю. И не думай, Аксинья, унимать эту егозу, не упрашивай Манефу здесь ее оставлять, авось без нее девка-то выкинет дурь из головы». Пыталась было защищать Аксинья Захаровна Фленушку и дочь, но Патап Максимыч цыкнул, и та замолчала. Накануне Манефина отъезда завела было речь Фленушка, чтоб отпустили Настю с Парашей в обитель гостить да кстати уж и поговеть великим постом. Сама Аксинья Захаровна, видя, что Насте хочется побывать в скиту, сказала мужу, отчего бы и не отпустить их. Придут, дескать, великие дни, девки к службе Божьей привыкли, а, живучи в деревне, где помолятся, особенно же на страстной неделе? Патап Максимыч отказал наотрез. Настя знала, что стоит ей захотеть, так она переупрямит отца и во всем поставит на своем; хотела взяться за дело, но Фленушка остановила ее. «Молчи, не приставай к отцу, – сказала она, – пожалуй, испортишь все. Пущай его маленько повеличается, а уж я жива быть не хочу, коли не будешь ты у нас в скиту великим постом, не то весною». Как ни твердо была уверена Фленушка в успехе своего намеренья, все же ей было скучно теперь и досадно. Не люба, не приветлива показалась ей родная келья с ее обстановкой, не похожей на убранство богатого дома Патапа Максимыча.

– Рассказывай, Фленушка, все по ряду, как наши девицы в миру живут. Помнят ли нас, грешных, аль из памяти вон? – спрашивала Марьюшка.

– Как не помнить, – ответила Фленушка. – Тебе особенно кланяться наказывали.

– Бог их спасет, коль и нас из людей не выкинули, – молвила головщица.

– Кончила подушку-то, что в Казань шила? – спросила Фленушка.

– Дошила, вечор из пялец выпорола, – отвечала Марьюшка.

– Нову зачинай. Настя подарок прислала тебе: канвы, шерстей, синели, разных бисеров, стеклярусу. Утре разберусь, отдам.

– Благодарим покорно, – ответила головщица. – Только нову-то подушку вряд ли придется мне шить. Матушка омофор епископу хотела вышивать.

– Когда это будет, про то еще сорока на воде хвостом писала, – молвила Фленушка. – Матушка не один год еще продумает да по всем городам письма отписывать будет, подобает, нет ли архиерею облаченье строить из шерсти. Покаместь будут рыться в книгах, дюжину подушек успеешь смастерить.

– Ин спроситься завтра у матушки, – сказала головщица.

– Спросись, а Настя тебе и новых узоров прислала, – заметила Фленушка.

– Ну, вот за этот за подарочек так оченно я благодарна, – молвила Марьюшка. – А то узорами-то у нас больно стало бедно, все старые да рваные… Да что ж ты, Фленушка, не рассказываешь, как наши девицы у родителей поживают. Скучненько, поди: девиц под пару им нет, все одни да одни.

– Параша-то не скучает, – молвила Фленушка.

– Что так? – спросила головщица.

– Да что она? Увалень, – ответила Фленушка. – Как здесь сонуля была, так и в миру. Пухнет инда со сна-то, глаза совсем почти заплыли.

– Что ж это она? Со скуки, поди? – сказала Марьюшка.

– Не разберешь, – ответила Фленушка. – Молчит все больше. День-деньской только и дела у нее, что поесть да на кровать. Каждый Божий день до обеда проспала, встала – обедать стала, помолилась да опять спать завалилась. Здесь все-таки маленько была поворотливей. Ну, бывало, хоть к службе сходит, в келарню, туда, сюда, а дома ровно сурок какой.

– Поди же ты, какая стала, – покачивая головой молвила Марьюшка. – Ну, а Настасья Патаповна что? Такая же все думчивая, молчаливая?

– Поглядела бы ты на нее! – усмехнувшись, ответила Фленушка. – Бывало, здесь водой ее не замутишь, а в деревне так развернулась, что только ой.

– Полно ты! – удивилась головщица. – Бойка стала?

– Меня бойчей – вот как, – оживляясь, ответила Фленушка. – Чуть не всем домом вертит. На что родитель – медведь, и того к рукам прибрала. Такая стала отважная, такая удалая, что беда.

– Поди вот тут, – говорила Марьюшка. – Долго ли, кажись, и в миру пожила, на воле-то. Здесь-то, бывало, смотрит тихоней, словечко не часто проронит.

– На людях и теперь не больно говорлива, – молвила Фленушка. – А на своем захочет поставить – поставит. Люта стала, вот уж, что называется, вьется ужом, топорщится ежом.

– Платьев, поди, что нашили им? – спросила головщица.

– Полны сундуки, – ответила Фленушка. – А какие платья-то, посмотрела бы ты, Марьюшка. Одно другого пригляднее. И по будням в шелку ходят. Отродясь не видала я нарядов таких: сережки брильянтовые, запонки так и горят огнями самоцветными. Параша что! На нее, как на пень, что ни напяль, все кувалдой смотрит. А уж Настя! Надо чести приписать, разрядится – просто королева. В именины-то, знаешь, у них столы народу ставили, ста два человек кормились: день-от был ясный да теплый, столы-то супротив дома по улице стояли. Вот тут посмотрела бы ты на ихние наряды, как с родителями да с гостями они вышли народ угощать.

– В чем Настенька-то была? – спросила головщица.

– Был на ней сарафан, шелковый голубой, с золотым кружевом, – рассказывала Фленушка, – рукава кисейные, передник батистовый, голубой синелью расшитый, на голове невысокая повязка с жемчугами. А как выходить на улицу, на плечи шубейку накинула алого бархата, на куньем меху, с собольей опушкой. Смотреть загляденье!

– Хоть бы глазком взглянула! – сказала, вздохнув, Марьюшка.

– А вот погоди, к нам в гости приедут, увидишь, – молвила Фленушка.

– Где увидать? – покачав головой, ответила головщица. – Разве в скиту в таком уборе ходят девицы?

– А может статься, и в миру увидишь ее, – прищурившись и зорко глядя на головщицу, сказала Фленушка.

– Где уж нам, Флена Васильевна, мирские радости видеть! – с горьким чувством вздохнув, молвила Марьюшка. – Хорошо им при богатых родителях, а у нашей сестры что в миру? Беднота, пить-есть нечего, тут не до веселья. И то денно и нощно Бога благодаришь, что матушка Манефа призрела меня, сироту. По крайности, не голодаешь, как собака. А и то сказать, Флена Васильевна, разве легко мне у матушки-то жить: чужой-от ведь обед хоть сладок, да не спор, чужие-то хлеба живут приедчивы. Мед чужой, и тот горек, Фленушка.

– Ну, разрюмилась что радуница, – подхватила Фленушка. – Нечего хныкать, радость во времени живет, и на нашу долю когда-нибудь счастливый денек выпадет… Из Саратова нет ли вестей? – спросила Фленушка, лукаво улыбаясь. – Семенушка не пишет ли?

– А ну, пес его дери! – с досадой ответила Марьюшка. – Забыла об нем и думать-то.

– Врешь! По глазам вижу! – приставала Фленушка.

– Ей-Богу, право, – продолжала головщица. – Да что? Одно пустое это дело, Фленушка. Ведь без малого целый год глаз не кажет окаянный… Ему что? Чай, и думать забыл… А тут убивайся, сохни… Не хочу, ну его к ляду!.. Эх, беднота, беднота!.. – прибавила она, горько вздохнув. – Распроклятая жизнь!

– Полно тебе!.. Меня, дева, не обморочишь, – усмехнувшись, сказала Фленушка. – Получила весточку?.. А?.. По глазам вижу, что получила…

– Ну, получила!.. Ну, что же? – резко ответила головщица.

– Письмо, что ли, прислал?

– Ну, письмо прислал… Еще что будет?.. Тебе из Казани не пришло ли письмеца от Петрушки черномазого?

– Мое дело, голубушка, иное, – усмехаясь ответила Фленушка. – Мне только слово сказать, зараз свадьбу «уходом» сыграем… Матушку только жаль, – вздохнув, прибавила она, – вот что… В гроб уложишь ее.

– А мне и гадать про свадьбу нечего, – желчно сказала Марьюшка. – Не равны мы с тобой, Флена Васильевна. Тебе в ларцах у матушки Манефы кое-что припасено, а у меня, сироты, приданого-то голик лесу да кузов земли.

– Да полно тебе, надоела с своей беднотою, как горькая редька, – молвила Фленушка. – Хнычет, хнычет, точно на смерть ведут ее. Скажи-ка лучше: сходились без меня на супрядки?

– Сходились, – ответила головщица. – И сегодня вплоть до вашего приезда сидели.

– Что ж? Весело? – спросила Фленушка.

– Какое веселье! Разве не знаешь? – молвила Марьюшка. – Как допрежь было, так и без тебя. Побалуются маленько девицы, мать Виринея ворчать зачнет, началить… Ну, как водится, подмаслим ее, стихеру споем, расхныкается старуха, смякнет – вот и веселье все. Надоела мне эта анафемская жизнь… Хоть бы умереть уж, что ли!.. Один бы конец.

– Это кровь в тебе бродит, Марьюшка, – внушительно заметила Фленушка. – Знаю по себе. Иной раз до того доходит, так бы вот взяла да руки на себя и наложила… Приедет, что ли, Семен-от Петрович?

– Обещался… Да кто его знает, может, обманет; у ихнего брата завсегда так – на словах, как на санях, а на деле, как на копыле. Тут сиди себе, сохни да сокрушайся, а он и думать забыл, – сказала Марьюшка.

– Обещался, так приедет, – утешала ее Фленушка. – Не кручинься… Завсегда он наезжает, только Волга вскроется. Гляди, после Пасхи приедет. Вот Марьюшка, веселье-то у нас тогда пойдет: к тебе Семенушка приедет, моего чучелу из Казани шут принесет, Настеньку залучим да ее дружка приманим…

– Шибаева-то, что ли? – спросила головщица.

– Ну его к лешему! – ответила Фленушка. – Поближе найдем.

– Про самарского жениха говоришь? – сказала Марьюшка. – Болтали намедни, Снежков-де какой-то свататься к ней приезжал. Богатый, слышь!

– Какой тут Снежков! – молвила Фленушка. – Не всяк голова, у кого борода, не всяк жених, кто присватался, иному от невестиных ворот живет и поворот. Погоди, завтра все расскажу… Видишь ли, Марьюшка, дельце затеяно. И тому делу без тебя не обойтись. Ты ведь воструха, девка хитроватая, глаза отводить да концы хоронить мастерица, за уловками дело у тебя не станет. Как хочешь, помогай.

– Что ж? Рада помочь, коли смогу… Для Настеньки на все я готова, – ответила Марьюшка.

– Она на тебя, что на каменну гору, надеется, – молвила Фленушка. – Ай, батюшки!.. Забыла сказать… Про шерсти, да бисера помянула, а про самые первые подарки забыла. Платок шелковый прислала тебе, ситцу на сарафан, колечко с бирюзой, цепочку.

– Напрасно это, – с ужимкой ответила Марьюшка. – Разве я из корысти? Ситец-от какой?

– Розовый с разводами.

– Ой ли! Такого давно мне хотелось. А платочек?

– Голубой со звездочками да изюминами, – сказала Фленушка.

– Спаси ее Христос, что не забывает меня, сироту, – сказала, довольная подарками, Марьюшка.

– И впредь обижена не будешь, – молвила Фленушка. – Удалось бы только нам дельце наше состряпать, будут у тебя и шелковы сарафаны.

– Ну уж и шелковы! – улыбнулась Марьюшка.

– Я тебе говорю, – молвила Фленушка. – Только молчи да ухо держи востро… Видишь ли, какое дело вышло – слушай. Только приехали мы в Осиповку, гляжу я на Настю, думаю, что это такое сталось с ней. Ровно не она; заговоришь с ней, то заревом вспыхнет, то муки белей станет, глаза горят, а вдруг ни с того ни с сего затуманятся. Зачнет говорить – в речах путается, видимо – другое что в мыслях держит… Думаю я, тут что-нибудь да не так, это не то, что с Васькой Шибаевым соловьев у перелеска слушать. Стала пытать, созналась девка.

– Слюбилась? – живо спросила Марьюшка.

– Посмотрела бы ты, Марьюшка, парень-от какой, – сказала Фленушка. – Такой молодец, что хоть прямо во дворец. Высокий да статный, сам кровь с молоком, волос-от черный да курчавый, глаза-то как угли, за одно погляденье рубля не жаль. А умница-то какая, смышленый какой…

– Кто ж он таков? Из купцов? Заезжий? – спрашивала Марьюшка.

– Деревенщина, голь перекатная, – ответила Фленушка. – И вовсе не заезжий, у них в дому живет.

– Кто ж такой? – допытывалась Марьюшка.

– Токарь, в работники его Патап-от Максимыч нанял, – ответила Фленушка. – Деревнюшка от них есть неподалеку, Поромово прозывается, – оттоле. Незадолго до нашего приезда и нанят-то был.

– Стало быть, Настенька допрежь водилась с ним? – спрашивала Марьюшка.

– Слыхом не слыхала, что есть на свете Алешка Лохматый, – ответила Фленушка.

– Алексеем зовут?

– Да. А ты слушай: только увидела она его, сердце у ней так и закипело. Да без меня бы не вышло ничего, глаза бы только друг на друга пялили… А что в ней, сухой-то любви?.. Терпеть не могу… Надо было смастерить… я и смастерила – сладились.

– Как же?

– Как водится, – сказала Фленушка. – По весне надо дело до конца довести, – прибавила она, немножко помолчав.

– Как довести? – спросила Марьюшка.

– Окрутить Алешку с Настасьей, – отвечала Фленушка.

– «Уходом»? – спросила Марьюшка.

– Да.

– Смотри, Фленушка, не обожгись, – молвила Марьюшка. – Патапа Максимыча я мало знаю, а толкуют, что ежели он на кого ощетинится, тому лучше с бела света долой. Не то что нас с тобой, всю обитель вверх дном повернет.

– У медведя лапа-то пошире, да и тот в капкан попадает, – смеючись, подхватила Фленушка. – Сноровку надо знать, Марьюшка… А это уж мое дело, ты только помогай. Твое дело будет одно: гляди в два, не в полтора, одним глазом спи, другим стереги, а что устережешь, про то мне доводи. Кто мигнул, кто кивнул, ты догадывайся и мне сказывай. Вот и вся недолга…

– Да я готова, боязно только, – говорила Марьюшка.

– Э! Перестань. Прежде смерти не умрешь! – сказала ей Фленушка. – Зубаст Патап Максимыч, да нас с тобой не съесть ему, а и захотел бы, так не по горлу придемся – подавится. Говорила тебе, хочешь в шелковых сарафанах ходить?

– Да так-то оно так, Фленушка, – в раздумье говорила Марьюшка. – Ну а как Патап Максимыч проведает, тогда что?

– А как же это ему проведать-то? – возразила Фленушка. – Летом на Низ сплывет, тогда все и сработаем. Приезжай после на готовое-то, встречай зятя с молодой женой. Готовь пиры, созывай гостей – это уж дело его…

Чуть не до полночи протолковали девицы, как бы половчей состряпать Настину свадьбу «уходом».


Наутро, еще до света, по всей Манефиной обители поднялась обычная, не суетливая, но спорная работа. Едва северо-восток небосклона зардел тонкой розовой полосой, как пятеро пожилых, но еще крепких и бодрых трудников с лопатами на плечах пришли в обитель с конного двора, стоявшего за околицей, и начали расчищать снежные сугробы, нанесенные за ночь едва стихшею под утро метелью. Прочистили они дорожку от часовни к келарне, и пошли по ней только что отпевшие утреню инокини и белицы, прочистили еще дорожки к игуменской келье, к домику Марьи Гавриловны и от одной стаи до другой, к погребам, к амбарам и к другим обительским строеньям. После заутрени по всем кельям огоньки засветились. Толстые, здоровенные белицы из рабочих сестер, скинув коты и башмаки, надели мужские сапоги и нагольные тулупы, подпоясались кушаками и, обернув головы шерстяными платками, стали таскать охапки дров, каждая в свою стаю, а все вместе в келарню и к крыльцу матушки игуменьи. Через полчаса высокие столбы дыма высоко вились над трубами в тихом, недвижном, морозном воздухе. Трудницы меж тем таскали из колодца воду по кельям, скоблили скребками крыльца, подтирали в кельях и в сенях натоптанные с вечера следы. Мать Виринея со своими подручницами хлопотала в келарне, оттаивала принесенную из кладовой рыбу, перемывала рубленую капусту, засыпала в чугуны горох и гречневую крупу. А в обитель меж тем собирался посторонний люд. Мать София не выходила еще из Манефиной кельи, но сироты, уж Бог их знает как, проведали о предстоящей раздаче на блины и на масло, пришли к заутрене и, отслушав ее, разбрелись по обители: кто на конный двор, кто в коровью избу, а кто и в келарню, дожидаться, когда позовет их мать игуменья и велит казначее раздать подаянье, присланное Патапом Максимычем.

Совсем рассвело. В сенях уставщицы раздался серебристый звон небольшого колокольчика. Ударили девять раз, затем у часовни послышался резкий звук деревянного била. Мерные удары его разносились по обители. Вдалеке по сторонам послышались такие же звуки бил и клепал из других обителей. Это был скитский благовест к часам.

Вскоре Манефина часовня наполнилась народом. Инокини в черных мантиях и креповых наметках чинно становились рядами перед иконостасом, пели по клиросам, впереди всех Марьюшка. Сироты тоже прибрели в часовню, но стали в притворе, мужчины по одну сторону, женщины по другую. Еще раздались три удара в колокольчик уставщицы, а за ним учащенные звуки била, и входные двери часовни распахнулись настежь. Вошли рядом две сгорбленные древние старушки в черной одежде, расшитой красными крестами и буквами молитвы «Святый Боже». То были инокини-схимницы… Опираясь на деревянный костыль, медленно выступала за ними мать Манефа в длинной черной мантии, в апостольнике и камилавке с черной креповой наметкой. Ровною поступью проходила она между рядами склонявшихся перед нею до земли инокинь и белиц и стала на свое игуменское место. За нею, склоня голову, шла Фленушка и стала за правым клиросом. Вслед за Манефой вошла Марья Гавриловна, высокая, стройная, миловидная женщина, в шерстяном сером платье, в шелковой кофейного цвета шубейке, подбитой куньим мехом, и в темной бархатной шапочке, отороченной соболем. Вдовушка прошла сторонкой подле стен и стала рядом с Фленушкой.

– За молитвы святых отец наших, Господи Исусе Христе сыне Божий, помилуй нас, – громко возгласила Манефа.

– Аминь, – ответила стоявшая середи часовни за налоем белица, исправлявшая должность канонарха. Неспешно, истово отчеканивая каждое слово, начала она чтение часов.


Чинно, уставно, с полным благоговением справляли келейницы службу. Мать Аркадия, как уставщица, стояла у аналоя, поставленного середи солеи и подобно церковному престолу покрытого со всех сторон дорогою парчой. В положенное время, поклонясь игуменье, Аркадия делала возгласы. Все стояли рядами недвижно, все были погружены в богомыслие и молитву, никто слова не молвит, никто на сторону не взглянет: оборони Бог – увидит матушка Манефа, а она зоркая, даром что черный креп покрывает половину лица ее. Увидит, тут же при всех осрамит – середи часовни на поклоны поставит, не посмотрит ни на лета, ни на почет провинившейся. Все разом крестились и кланялись в положенное уставом время, все враз бросали перед поклонами на пол подручники, все враз поднимали их, все враз перебирали лестовки. Часа полтора продолжалось протяжное чтение часов и медленное пение на клиросах. Наконец Манефа сделала несколько шагов вперед и прочитала «прощу». Все до земли поклонились ей, и она также. Затем рядами пошли все вон из часовни.

Сойдя с паперти, шедшая впереди всех Манефа остановилась, пропустила мимо себя ряды инокинь и, когда вслед за ними пошла Марья Гавриловна, сделала три шага ей навстречу. Обе низко поклонились друг другу.

– Здравствуете ли, сударыня Марья Гавриловна? – ласково спросила у нее мать Манефа. – Как вас Господь Бог милует, все ль подобру-поздорову?

– Вашими святыми молитвами, матушка, – отвечала Марья Гавриловна. – Вы как съездили?

– Что про меня, старуху, спрашивать? – ответила Манефа. – Мои годы такие: скорби да болезни. Все почти время прохворала, сударыня… Братец Патап Максимыч приказал вам поклониться, Аксинья Захаровна, Настя с Парашей…

– Благодарим покорно, – с улыбкой ответила Марья Гавриловна. – Здоровы ли все они?

– Слава Богу, сударыня, – сказала Манефа и, понизив голос, прибавила: – Братец-от очень скорбит, что вы его не посетили… Сам себя бранит, желательно было ему самому приехать к вам позвать к себе, да дела такие подошли, задержали. Очень уж он опасается, не оскорбились бы вы…

– Э, полноте, матушка, – ответила Марья Гавриловна. – Разве за тем я в обитель приехала, чтоб по гостям на пиры разъезжать? Спокой мне нужен, тихая жизнь… Простите, матушка, – прибавила она, поклонясь игуменье и намереваясь идти домой.

– До свиданья, сударыня, – ответила Манефа. – Вот я не на долгое время в келарню схожу, люди там меня ждут, а после к вам прибреду, коли позволите.

– Милости просим, удостойте, – отвечала Марья Гавриловна. – Будем ждать. Фленушка, – прибавила она, обращаясь к ней, – пойдем ко мне… Марьюшка! Ко мне на чашку чаю.

И, поклонясь еще раз матери Манефе, Марья Гавриловна пошла к своему домику, а за ней Фленушка с головщицей.

Мать Манефа с инокинями, белицами и сиротами прошли в келарню. Там столы были уже накрыты, но кушанье еще не подано. В дверях встретила игуменью мать Виринея с своими подручницами и поклонилась до земли. Клирошанки запели тропарь преподобному Ефрему Сирину, Манефа проговорила «прощу» и села на свое место. Инокини расселись по сторонам по старшинству; белицы стояли за ними. Лицом к игуменье у самых дверей рядами стали пришедшие сироты. Легкий шепот раздавался по келарне. Мать Манефа ударила в кандию, и все смолкло.

– Здравствуйте о Христе Исусе, – сказала она, обращаясь к сиротам.

Те враз поклонились ей до земли.

– Бог вам милости прислал, – продолжала Манефа, – а Патап Максимыч Чапурин кланяться велел.

Еще раз сироты молча до земли поклонились.

– Говорила я ему про вашу бедность и нужды, вот приходит, мол, сырная неделя, к великой четыредесятнице приуготовление, а нашим сиротам не на что гречневой мучки купить да маслица. И Патап Максимыч пожаловал вам, братие и сестры, по рублю ассигнациями на двор.

– Дай Бог многолетнего здравия Патапу Максимычу и всему дому его, – проговорили сироты, опять кланяясь до земли.

Бабы отирали слезы, мужики гладили бороды, ребятишки, выставленные вперед, разинув рот, удивленными глазами смотрели на игуменью и на сидевших вокруг нее инокинь.

– По муку да по крупу на базар вам ездить не надо, – продолжала мать Манефа не допускающим противоречия голосом. – Нечего время попусту тратить. Отпусти, Таифа, сиротам на каждый двор муки да масла. Сняточков прибавь, судачка вяленого да пшеничной мучки на пряженцы. Разочти, чтоб на каждый двор по рублю с четвертью приходилось. По четверти от нашей худости примите, – промолвила Манефа, обращаясь к сиротам.

Почесал иной мужик-сирота затылок, а бабы скорчили губы, ровно уксусу хлебнули. Сулили по рублю деньгами – кто чаял шубенку починить, кто соли купить, а кто думал и о чаре зелена вина. А все-таки надо было еще раз земной поклон матушке Манефе отдать за ее великие милости…

– Молитесь же за здравие рабов Божиих Патапия, Ксении, Анастасии и Параскевы, – продолжала мать Манефа. – Девицы, возьмите по бумажке да пишите на память сиротам, за кого им молиться. Кроме семьи Патапа Максимыча еще благодетели будут.

Три белицы принесли бумаги и стали писать «памятки» на раздачу сиротам. Манефа вынула из кармана три письма и, подав казначее, сказала:

– Читай, мать Таифа.

Надев на нос очки в медной оправе, казначея стала читать:

– «Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас. Аминь. Крайнего и пресветлого, грядущего града небесного Иерусалима взыскательнице, любознательных же и огнелучных ангельских сил ревнительнице, плоть свою Христа ради изнурившей, твердому и незыблемому адаманту древлеблагочестивыя отеческия нашея веры, пресветло, аки луча солнечная, сияющей во благочестии и христоподражательном пребывании пречестной матушке Манефе, о еже во Христе с сестрами пречестныя обители святых, славных и всехвальных, верховных апостол Петра и Павла земнокасательное поклонение и молитвенное прошение о еже приносити подателю всех благ, всевышнему Богу о нас грешных и недостойных святыя и приятныя ваши молитвы. По сем возвещаем Любви вашей о Божием посещении, на дом наш бывшем, ибо сего января в 8 день на память преподобного отца нашего Георгия Хозевита возлюбленнейший сын наш Герасим Никитич от сего тленного света отъиде и преселися в вечный покой. И вам бы его поминати на двадцатый и на сороковой день, полугодовыя памяти творити, и вписати бы его в сенаник и вечно поминати его, а в день кончины его и на тезоименитство, 4-го марта, кормы ставить: по четыре яствы горячих и квасы сыченые, и кормити, опричь обительских, и сирот, которые Бога ради живут в ските вашем. Пять сот рублев на серебро кладу на вечное поминовение пришлем с Ростовской ярмарки, а теперь посылаем двести пятьдесят рублев ассигнациями вручную раздачу по обители и по сиротам и по всем старым и убогим, которые Бога боящиеся живут постоянно: на человека на каждого по скольку придется, и вы по ним по рукам раздайте. А нас письменно уведомьте, все ли получили деньги, и означьте в письме вашем доподлинно имена обительских, а также и сирот, которым раздадите наше усердное приношение. Только тем подавайте, которые хорошо молятся и живут постоянно, помолились бы хоть по три поклона на день во все шесть недель за Гарашу покойника и за нас, о здравии Никиты и Евдокии и о вдовице Гарашиной Анисии с чадами. А здесь у нас на дому молятся хорошо – негасимую и всенощную читает ваша читалка, Аринушка, прилежно и усердно, все чередом идет. У Богдановых она годовую отчитала, и мы ее взяли к себе. А как у нас отчитает, то мы пришлем в вашу обитель еще приношение по силе возможности. Засим, припадая к стопам ног вашея честности и паки прося святых ваших молитв, остаемся ваши доброжелатели Никита Зарубин с сожительницею, снохою и внучатами».

– Пишите, девицы, – сказала Манефа, – в ряд после Патапа Максимыча семейства: «за здравие Никиты, Евдокии, Анисии с чадами», а на затыле пишите: «за упокой Герасима новопреставленного». Другое письмо читай, мать Таифа.

– «Пречестная матушка, Манефа Максимовна, с соборными о Христе сестрами, здравствуйте. Когда мы виделись с вами, матушка, последний раз у Макарья в прошедшую ярмарку в лавке нашей на Стрелке, сказывал я вашей чести, чтобы вы хорошенько Богу молились, даровал бы Господь мне благое поспешение по рыбной части, так как я впервые еще тогда в рыбную коммерцию попал и оченно боялся, чтобы мне в карман не наклали, потому что доселе все больше по подрядной части маялся, а рыба для нас было дело закрытое. И теперь вижу, что Бога молили вы как не надо лучше, потому что, вот как перед самим истинным Христом, вовсе не думал по рыбе займоваться, потому думал, дело плевое, а вышло дело-то способное. И вашими святыми молитвами на судаке взял я по полтине барыша с пуда, да на коренной двадцать три копейки с деньгой. А Егор Трифонов хотел перебить у меня эту часть, да и проторговался. Так ему хорошо въехала судачина, что копеек по двенадцати с пуда скостить должон, а икра вся прогоркла да, почитай, и совсем протухла; разве что в Украйну сбурит, а здесь, на Москве, никто такой икры и лизнуть не захочет. И такое Божие милосердие вашим святым молитвам приписуючи, шлю вам, матушка, сто рублев на серебро на раздачу обительским да сиротам по рукам, которые хорошо Бога молили. А Игнатьевым в обитель отнюдь не давайте для того, что они за Егорку Трифонова Бога молят, он еще у Макарья при моих глазах деньги им давал и судаками. Только ихняя-то молитва, видимо, не так до Бога доходна, как ваша. Просим и впредь не оставить, молиться хорошенько, чтоб Господь по нашей торговле больше барышей нам подавал. А поминать за здравие меня да супругу нашу Домну Григорьевну. Засим, пожелав вам всякого благополучия, остаемся известный вам, Сергей Орехов».

– Пишите, девицы: «за здравие Сергия и Домны», – проговорила обычным невозмутимым голосом Манефа. – Третье письмо читай, мать Таифа.

– «Любезненькая наша, матушка Манефа, ангельские твои уста, серафимские очи!.. Что это вы, матушка, давно нам не отписываете, каково в трудах своих подвизаетесь, и о здоровье вашем и о Фленушке милой ничего мы не знаем, как она, голубушка наша, поживает, и про племяннинок ваших, про Настасью Патаповну, Прасковью Патаповну. А мы с Варенькой каждый день вас поминаем, как летось гостили в вашей обители и уж так вами были обласканы, и уж так всем были удовольствованы, что остается только Богу молиться, чтоб и еще когда сподобил в вашем честном пребывании насладиться спасительною вашею беседой. Извещаю вас, матушка, что Вареньке моей Бог судьбу посылает. Сосватана она за Петра Александрыча Саблукова – в нашем городу что ни на есть первые люди, а Петр Александрыч, хоша и вдовец, однако же бездетен, и самому всего двадцать седьмой годочек пошел. У отца ихнего фабрика здесь кумачовая, два сына да дочка замужем, отделенная, а в капитале они в хорошем. Одно только, что по единоверию они, по новоблагословенной значит, как в Москве у Салтыкова моста, аль по вашим местам Медведевской церкви, а впрочем, люди хорошие. Свадьбу сыграем в пятницу перед масленой, хоша и не все приготовлено, да не ждать же Фоминой недели, – что хорошего томить жениха с невестой?.. А присватался-то поздненько, на самое Богоявленье по рукам били. При сем посылаю вам, матушка, сто двадцать рублей на серебро, помолились бы вы и ваши богоугодные сестры, а также которые сироты живут постоянно, за дочку за нашу и за жениха, чтоб послал им Господь брак честен, ложе нескверно и житие безмятежно. А бисерную листовку и подручник, шитый по канве, мы получили и много за то благодарствуем. Засим, прося ваших святых и до Бога доходных молитв и уповая на милость вашу, остаюсь доброжелательница ваша, Наталья Шарымова».

– Пишите: «за здравие Петра, Варвары и Наталии», – сказала Манефа.

– Можно ли, матушка, жениха-то поминать? Ведь он не нашего согласа, – наклонясь к игуменье, шепотом спросила уставщица мать Аркадия.

– Поминайте жениха без сумнения, – громко ответила Манефа. – Инославных за упокой поминать не подобает, а за здравие можно. Молимся же за державного, за боляры и за вои.

– Так то ведь власти, матушка, – продолжала полушепотом мать Аркадия. – За всякую власть предержащую по апостолу молимся. А шарымовский жених что нам за власть?

– Зато благодетель, – молвила Манефа. – А за благодетелей первее всего подобает молиться. Впрочем, вольному воля, – прибавила она, немного помолчав, – кому не по совести молиться за Петра Александровича, тот не молись. Сказывайте, кому не по совести, того мы выключим из раздачи шарымовских денег.

Всем было по совести. Никто не отказался от части в шарымовской присылке.

– Мать Таифа, – сказала игуменья, вставая с места. – Тысячу двадцать рублев на ассигнации разочти как следует и, по чем придется, сиротам раздай сегодня же. И ты им на масленицу сегодня же все раздай, матушка Виринея… Да голодных из обители не пускай, накорми сирот чем Бог послал. А я за трапезу не сяду. Неможется что-то с дороги-то, – лечь бы мне, да боюсь: поддайся одной боли да ляг – другую наживешь; уж как-нибудь, бродя, перемогусь. Прощайте, матери, простите, братия и сестры.

Провожаемая низкими поклонами и громкими благодарностями сирот, мать Манефа медленно удалилась из келарни.

Проводя игуменью, все стали вокруг столов. Казначея мать Таифа, как старейшая, заняла место настоятельницы. Подали в чашках кушанье, Таифа ударила в кандию, прочитали молитву перед трапезой, сели и стали обедать в строгом молчании. Только один резкий голос канонницы, нараспев читавшей житие преподобного Ефрема Сирина, уныло раздавался в келарне.


ГЛАВА ВТОРАЯ | В лесах | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ