home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА ШЕСТАЯ

В Осиповке все глядят сумрачно, чем-то все озабочены. У каждого своя дума, у каждого своя кручина.

Аксинья Захаровна в хлопотах с утра до ночи, и хоть старым костям не больно под силу, а день-деньской бродит взад и вперед по дому. Две заботы у ней: первая забота, чтоб Алексей без нужного дела не слонялся п'o дому и отнюдь бы не ходил в верхние горницы, другая забота – не придумает, что делать с братцем любезным… Только успел Патап Максимыч со двора съехать, Волк закурил во всю ивановскую. Нахлебается с утра хлебной слезы и пойдет весь день куролесить: с сестрой бранится, вздорит с работниками, а чуть завидит Алексея, тотчас хоть в драку… И за старый промысел принялся: что плохо лежит, само ему в руку лезет, само в кабак под заклад просится. Согнать со двора хотела его Аксинья Захаровна, нейдет: «Меня-де сам Патап Максимыч к себе жить пустил, я-де ему в Узенях нужен, а ты мне не указчица…» И денег уж Аксинья Захаровна давала ему, уйди только из деревни вон, но и тем не могла избавиться от собинки: пропьянствует на стороне дня три, четыре, да по милым родным и стоскуется – опять к сестре на двор…

Настя и Параша сидят в своих светелках сумрачные, грустные. На что Параша, ко всему безучастная, ленивая толстуха, и ту скука до того одолела, что хоть руки на себя поднимать. За одно дело примется, не клеится, за другое – из рук вон валится: что ни зачнет, тотчас бросит и опять за новое берется. Только и отрады, как завалиться спать…

У Насти другая скорбь, иная назола. Тоскует она по Фленушке, без нее не с кем словом ей перекинуться. Тоскует она, не видя по целым дням Алексея; тоскует, видя его думчивого, угрюмого. Видеться с ним редко удается, наверх ходу ему нет, а если когда и придет, так Аксинья Захаровна за ним по пятам… Тоскует Настя днем, тоскует ночью, мочит подушку горючими слезьми… Томят ее думы… что-то с ней будет, какая-то судьба ей выпадет?.. Будет ли она женой Алексея, иль на роду ей написано изныть в одиночестве, сокрушаясь по милом и кляня судьбу свою горе-горькую?..

«Что такое с ним подеялось? – думает и передумывает Настя, сидя в своей светелке. – Что за грусть, за тоска у него н'a сердце? Спросишь – молчит, и ровно хмарой лицо у него вдруг подернется… И такой молчаливый стал, сам не улыбнется… Разлюбить, кажись бы, еще некогда – да и не з'a что… За что же, за что разлюбить меня?.. Все ему отдала беззаветно, девичьей чести не пожалела, стыда-совести не побоялась, не устрашилась грозного слова родительского… Думаю, не придумаю… Раскину умом-разумом, разгадать не могу – откуда такая остуда в нем?.. Новой зазнобы не завелось ли у него?..»

И от одной мысли о новой зазнобе у Насти в глазах туманится, сверкают глаза зловещим блеском, а сердце ровно кипятком обливается…

Запала черная дума. Как ни бьется Настасья Патаповна, отогнать ее не может… Небывалая разлучница то и дело мерещится в глазах ее…

У Алексея свои думы. Золотой песок не сходит с ума. «Денег, денег, казны золотой! – думает он про себя. – Богатому везде ширь да гладь, чего захочет, все перед ним само выклад'aется. Ино дело бедному… Ему только на ум какое дело вспадет, и то страшно покажется, а богатый тешь свое хотенье – золотым молотом он и железны ворота прокует. Тугая мошна не говорит, а чудеса творит – крякни да денежкой брякни, все тебе поклонится, все по-твоему сделается».

Люба Настя Алексею, да с пустым карманом как добыть ее? Хоть и стал он в чести у Патапа Максимыча, а попробуй-ка заикнись ему про дочку любимую, такой задаст поворот, что только охнешь. «У тестя казны закрома полны, а у зятя ни хижи, ни крыши. На свете так не водится, такие свадьбы не ладятся… «Уходом» разве, как Фленушка говорила?.. Так это затея опасная. Не таков человек Патап Максимыч, чтоб такую обиду стерпеть, – не пришибет что собаку, так с тюремным горем заставит спознаться… Золота, золота!.. Чем бы денег ни добыть, а без них нельзя жить!..»

Такие мысли туманили Алексееву голову. Тянет его на Ветлугу, там золото в земле, слышь, рассыпано… Греби-загребай, набивай мошну дорогой казной, тогда не лиха беда и посвататься. Другим тогда голосом заговорил бы спесивый тысячник… Не приходят Алексею на ум ни погорелый отец, ни мать, душу свою положившая в сыновьях своих, ни сестры, ни любимый братец Саввушка… Черствое себялюбие завладело Алексеем: гнетет его забота об одном себе, до других ему и нуждушки нет… Раздумывая о богатстве, мечтая: как он развернется и заживет на славу, – не думает и про Настю Алексей… Золото, золото да жажда людского почета заслоняли в думах его образ девушки, в пылу страстной любви беззаветно ему предавшейся.

А если не нароет он на Ветлуге дорогой казны?.. Пропадай тогда жизнь бедовая, доля горькая!.. А если помимо Ветлуги выпадут ему несметные деньги, во всем обилье, житье-бытье богатое?.. И если за такую счастливую долю надо будет покинуть Настасью Патаповну… забыть ее, другую полюбить?..

Думает-передумывает Алексей думы тяжелые. Алчность богатства, жадная корысть с каждым днем разрастаются в омраченной душе его… И смотрит он на свет Божий, ровно хмара темная. Не слыхать от него ни звонких песен, ни прежних веселых речей, не светятся глаза его ясной радостью, не живит игривая улыбка туманного лица его.

С тяжелой тоской на душе, облокотясь на стол и склонив голову, сидел Алексей в своей боковуше. Роятся думы в уме его, наяву грезится желанное житье-бытье богатое.

Вдруг над ним три раза ногой топнули. То был условный знак, придуманный Фленушкой. В тот вечер, как справляли канун именин Аксиньи Захаровны, она такую уловку придумала.

Отодвинул Алексей оконницу и стал глядеть, как прилетит к нему птичка, про которую говорила тогда Фленушка… Не впервой было Алексею таких птичек ловить…

Из окна Настиной светлицы, приходившейся как раз над Алексеевой боковушей, спустилась на снурке записочка… Окна выходили на огород, занесенный сугробами, заметить некому.

Прочел Алексей записочку. Пишет Настя, что стосковалась она, долго не видя милого, и хочет сейчас сойти к нему. Благо пора выдалась удобная: набродившись с утра, Аксинья Захаровна заснула, работницы, глядя на нее, тоже завалились сумерничать… Черкнул Алексей на бумажке одно слово «приходи», подвязал ее на снурок. Птичка полетела кверху.

Через несколько минут дверь в боковушу растворилась и вошла Настя. Тихой поступью, медленно ступая, подошла она к Алексею, обвила его шею белоснежными руками и, припав к плечу, зарыдала…

– Голубчик ты мой!.. Ненаглядный… – всхлипывая и трепетно прижимаясь к милому, говорила она. – Стосковалась я по тебе, измучилась!.. Не мил стал мне вольный свет!.. Тошнехонько!..

Алексей ласкал Настю, но ласки его были не так горячи, не так страстны и порывисты, как прежде…

– Чтой-то, Алеша? – покачав головой, молвила Настя. – Ровно ты мне и не рад.

– Чтой-то ты вздумала, Настасья Патаповна!.. Как же мне твоему приходу не раду быть? – сухо проговорил Алексей, гладя Настю по головке.

– Настасья Патаповна!.. – с укором прошептала девушка. – Разве я тебе Настасья Патаповна?.. – вскрикнула она.

– Ну, не сердись, не гневайся, моя разлапушка, – с притворной нежностью заговорил Алексей, целуя Настю. – Так с языка сорвалось.

– Разлюбил ты меня!.. Вот что!.. – стиснув зубы и отстраняясь от него, молвила Настя.

– Что ты, что ты?.. Настенька… Милая!.. Подумай, какое слово ты молвила! – говорил Алексей, взяв ее за руку.

– Нечего думать! – нахмуря брови, отрывисто сказала Настя, выдергивая руку. – Вижу я, все вижу… Меня не проведешь! Сердце вещун – оно говорит, что ты…

– Да послушай, – зачал было Алексей.

– Тебе меня слушать!.. Не мне тебя!.. Молчи! – строго сказала Настя, отступив от него и скрестив руки. Глаза ее искрились гневом. – Все вижу, меня не обманешь… Такой ли ты прежде бывал?.. Чем я перед тобой провинилась?.. А?.. Чем?.. Говори… говори же скорее… Что ж, надругаться ты, что ли, вздумал надо мной?.. А?..

– В уме ль ты, Настя?.. С чего ты взяла? – говорил совсем растерявшийся Алексей.

– Молчи, говорят тебе, – топнув ногой, не своим голосом крикнула Настя. – Бессовестный ты человек!.. Думаешь плакаться буду, убиваться?.. Не на такую напал!.. Нипочем сокрушаться не стану… Слышишь – нипочем… Только вот что скажу я тебе, молодец… Коль заведется у тебя другая – разлучнице не жить… Да и тебе не корыстно будет… Помни мое слово!

И, презрительно взглянув на Алексея, выбежала из боковуши.

Как стоял, так и остался Алексей, опустя руки и поникнув головою…


На другой день после размолвки Настасьи с Алексеем воротился из Комарова Пантелей и привез известие о внезапной болезни Манефы. Все переполошились, особенно Аксинья Захаровна. Только выслушала она Пантелея, кликнула канонницу Евпраксею, охая и всхлипывая сказала ей печальную весть, велела зажигать большие свечи и лампады передо всеми иконами в молельной и начинать канон за болящую. Дочерям приказала помогать Евпраксеюшке, а сама, бродя по горницам, раздумывала, какому бы святому вернее службу отправлять ради исцеления матушки Манефы. «Ведь от каждой болезни, – думала она, – своему святому молиться следует: зубы заболят – Антипию, глаза заболят – Лаврентию, оспа прикинется – молись преподобному Конону Исаврийскому, а от винного запойства мученик Вонифатий исцеление подает… А как доподлинно не знаешь болезни, какому угоднику станешь молиться?.. Ну как не тому каноны-то справишь, тогда, пожалуй, и толку не выйдет».

Раз по пяти на каждый час призывала Аксинья Захаровна Пантелея и переспрашивала его про матушкину болезнь. Но Пантелей и сам не знал хорошенько, чем захворала Манефа, слышал только от матерей, что лежит без памяти, голова как огонь, а сама то и дело вздрагивает.

После долгого совещания с Евпраксией Аксинья Захаровна решила гнать Пантелея на тройке обратно в Комаров и спросить уставницу мать Аркадию, кому в обители за матушку богомольствуют, а с тех пор на всякий случай читать каноны Иоанну Предтече, скорому помощнику от головной боли, да преподобному Марою, целителю трясавичной болезни.

Прибыло у Насти тоски и думы: то Алексей на уме, то Фленушка. «Что с ней-то будет, что будет с Фленушкой, коли помрет тетенька? – думает она, стоя в молельной за каноном. – Черной рясы она не наденет, а белицей в обители будет ей не житье… Заедят, сердечную, матери… Нет, не житье Фленушке в Комарове… Возьмет ли ее казанский жених Самоквасов, еще Бог знает, а до венца куда ей будет голову приклонить?.. У нас бы – чего бы кажется ближе, – да тятенька не примет, не любит он Фленушку… К Груне разве идти?.. Ах ты, бедная моя, бедная Фленушка!.. Хоть минуточку с тобой бы побыть, хоть глазком бы на тебя посмотреть!.. Авось бы вместе печали-то свои мы размыкали, и твое горе и мою беду… Эх, Фленушка, Фленушка!.. Нужно было тебе сводить меня с этим лиходеем…»

И Фленушку-то жаль и у смертного одра больной тетки хочется хоть часок посидеть… «Покаялась бы я во всем тетеньке, – думает Настя, – во всем бы я ей покаялась… Из могилы она бы тайны не выдала, а греху все-таки прощенье я получила бы. Прочитала бы она мне предсмертную пр'oщу, и сп'aла б у меня с души тоска лютая… Закрыла бы я глаза матушке, отдала бы ей последнее целование… А пуще всего из дому, из дому вон!.. Бежать бы куда-нибудь далек'o, далек'o – хоть в пучину морскую, хоть в вертепы земные, не видать бы только глазам моим врага-супротивника, не слыхать бы ушам моим постылых речей его!.. Вот судьба-то!.. Вот моя доля недобрая!.. «Скоро свыкалися, скорее того расходилися» – так, кажется, в песне-то поется… И как этот грех случился, ума приложить не могу… Кого винить, на кого жалиться!.. На Фленушкины проказы аль на свой глупый девичий разум?.. Нет, уж такая, видно, судьба мне выпала… Супротив судьбы не пойдешь!..»

И много и долго размышляла Настя про злую судьбу свою, про свою долю несчастную. Стоит в молельной, перебирает рукой шитую бисером и золотом лестовку, а сама все про беду свою думает, все враг Алешка на ум лезет. Гонит Настя прочь докучные мысли про лиходея, не хочет вспоминать про губителя, а он тут как тут…

Воротился Пантелей, сказал, что в обители молебствуют преподобной Фотинии Самаряныне и что матушка Манефа стала больно плоха – лежит в огневице, день ото дня ей хуже, и матери не чают ей в живых остаться. С негодованием узнала Аксинья Захаровна, что Марья Гавриловна послала за лекарем.

– Бога она не боится!.. Умереть не дает Божьей старице как следует, – роптала она. – В черной рясе да к лекарям лечиться грех-от какой!.. Чего матери-то глядят, зачем дают Марье Гавриловне в обители своевольничать!.. Слыхано ль дело, чтобы старица, да еще игуменья, у лекарей лечилась?.. Перед самой-то смертью праведную душеньку ее опоганить вздумала!.. Ох, злодейка, злодейка ты, Марья Гавриловна… Еще немца, пожалуй, лечить-то привезут – нехристя!.. Ой!.. Тошнехонько и вздумать про такой грех…

И целый день с утра д'o ночи пробродила Аксинья Захаровна по горницам. Вздыхая, охая и заливаясь слезами, все про леченье матушки Манефы она причитала.

Стала Настя проситься у матери.

– Отпусти ты меня в обитель к тетеньке, – с плачем молила она. – Поглядела б я на нее, сердечную, хоть маленько бы походила за ней… Больно мне жалко ее!

И, рыдая, припала к плечу матери…

– Полно-ка ты, Настенька, полно, моя болезная, – уговаривала ее Аксинья Захаровна, сама едва удерживая рыданья. – Посуди, девонька, – могу ль я отпустить тебя? Отец воротится, а тебя дома нет. Что тогда?.. Аль не знаешь, каков он во гневе бывает?..

– Мамынька, да ведь это не такое дело… Не на гулянье прошусь, не ради каких пустяков поеду… За что ж ему гневаться?.. Тятенька рассудлив, похвалит еще нас с тобой.

– Много ли знаешь ты своего тятеньку!.. – тяжело вздохнув, молвила ей Аксинья Захаровна. – Тридцать годов с ним живу, получше тебя знаю норов его… Ты же его намедни расстроила, молвивши, что хочешь в скиты идти… Да коль я отпущу тебя, так он и не знай чего со мной натворит. Нет, и не думай про езду в Комаров… Что делать?.. И рада бы пустить, да не смею…

– Да право же, мамынька, не будет ничего, – приставала Настя. – Ведь матушка Манефа и мне и тятеньке не чужая… Серчать не станет… Отпусти, Христа ради… Пожалуйста.

– Да полно тебе!.. Сказано нельзя, так и нельзя, – с досадой крикнула, топнув ногой, Аксинья Захаровна. – Приедет отец, просись у него, а мне и не говори и слов понапрасну не трать… Не пущу!

– А как тетенька-то помрет?.. Тогда что?.. Разве не будешь в те поры каяться, что не хотела пустить меня проститься с ней?.. – тростила свое Настя.

– Отвяжешься ли ты от меня, непутная? – в сердцах закричала наконец Аксинья Захаровна, отталкивая Настю. – Сказано не пущу, значит и не пущу!.. Экая нравная девка, экая вольная стала!.. На-ка поди… Нет, голубка, пора тебя к рукам прибрать, уж больно ты высоко голову стала носить… В моленную!.. Становись на канон… Слышишь?.. Тебе говорят!..

С сердцем повернулась Настя от матери, быстро пошла из горницы и хлопнула изо всей мочи дверью.

– Э!.. Жизнь каторжная!.. – пробормотала она, выходя в сени.

– Эка девка-то непутная выросла!.. – оставшись одна, ворчала Аксинья Захаровна. – Ишь как дверью-то хлопнула… А вот я тебя самое так хлопну… погоди ты у меня!.. Ишь ты!.. И страху нет на нее, и родительской грозы не боится… Отпусти ее в скит без отцовского позволенья… Да он голову с меня снимет… А любит же Настасья матушку… Так и разливается плачет и сама ровно не в себе ходит. Ох-ох-ох!.. И сама бы я съездила, да дом-от на кого покинуть?.. Не Алексея же с девками оставить… А их взять в Комаров, тоже беда… Ох, девоньки мои, девоньки!.. Была бы моя воля, отпустила б я вас… Не смею… А матушка-то Манефа!.. Поганят голубушку лекарствами перед смертью-то!..

И горько зарыдала Аксинья Захаровна, припав к столу головою…


Шли у Насти дни за днями в тоске да в думах.

Словом не с кем перекинуться: сестра п'oходя дремлет, Евпраксеюшка каноны читает, Аксинья Захаровна день-деньской бродит по горницам, охает, хнычет да ключами побрякивает и все дочерей молиться за тетку заставляет…

О враге-лиходее ни слуху, ни духу… Вспомнит его Настя, сердце так и закипит, так взяла бы его да своими руками и порешила… Не хочется врага на уме держать, а что-то тянет к окну поглядеть, нейдет ли Алексей, и грустно ли смотрит он аль весело.

Не видно Алексея… Никто не поминает про него Настасье Патаповне.

«Да что ж это за враг такой! – думает она. – Ему и горюшка мало, и думать забыл про меня!.. Что ж, мол?.. Подвернулась девчонка неразумная, не умела сберечь себя, сама виновата!.. А наше, мол, дело молодецкое – натешился да и мимо, другую давай!.. Нет, м'oлодец!.. Постой!.. Еще не знаешь меня!.. Покажу я тебе, какова Настасья Патаповна!.. Ввек не забудешь меня… Под солдатскую шапку упрячу, стоит только тятеньке во всем повиниться… А змее разлучнице, только б узнать, кто она такова… нож в бок – и делу конец… В Сибирь, так в Сибирь, а уж ей, подколодной гадине, на белом свете не жить».

Почти бегает взад и вперед по светлице взволнованная девушка, на разные лады обдумывая мщенье небывалой разлучнице. Лицо горит, глаза зловещим пламенем блещут, рукава засучены, руки крепко сжаты, губы трепещут судорогами.

Однажды в сумерки, когда Аксинья Захаровна, набродившись досыта, приустала и легла в боковуше посумерничать, Настя вышла из душной, прокуренной ладаном моленной в большую горницу и там, ст'oя у окна, глядела на догоравшую в небе зарю. Было тихо, как в могиле, только из соседней комнаты раздавались мерные удары маятника.

Скрипнула дверь, Настя оглянулась. Перед ней стоял Алексей.

– Чего тебе здесь надо? – строго спросила его Настя, не двигаясь с места и выпрямившись во весь рост.

– К Аксинье Захаровне, – робко проговорил Алексей, глядя в пол и повертывая в руках шапку.

– Спит… Теперь не время, – сказала Настя и повернулась к окну.

– Дело-то такое, Настасья Патаповна, сегодня бы надо было мне доложиться ей, – молвил Алексей, переминаясь у двери.

– Сказано – спит. Чего еще?.. Ступай! – горделиво сказала Настя, не оборачиваясь к Алексею.

Он не уходил. Настя молчала, глядя на зарю, а сердце так и кипит, так и рвется. Силится сдержать вздохи, но грудь, как волна, подымает батистовую сорочку.

Раз двадцать ударил маятник. Оба ни слова, оба недвижны…

Ступил шаг Алексей, другой, третий… Настя быстро обернулась, подняв голову… Ни слова ни тот, ни другая.

Еще ступил Алексей, приближаясь к Насте… Она протянула руку и, указывая на дверь, твердо, холодно, какими-то медными звуками сказала ему:

– Вон!

Он схватил ее за руку и, припав к ней лицом, навзрыд заплакал.

– Настенька!.. Золотая моя!.. За что гневаешься?.. Пожалей ты меня, горького… Тошнехонько!.. Хоть руки на себя наложить!..

– Тише… тише… мамынька услышит… – шепотом ответила Настя.

И жгучий поцелуй заглушил ее речи.

Страсть мгновенно вспыхнула в сердце девушки… Как в чаду каком, бессознательно обвила она «врага-лиходея» белоснежными руками…

Без речей, без объяснений промелькнули сладкие минуты примиренья. Размолвка забыта, любовь в Настином сердце загорелась жарче прежнего.

После недолгого молчанья Алексей, не выпуская Настиной руки, сказал ей робким голосом, запинаясь на каждом слове:

– Про какую разлучницу ты поминала? Кто это наплел про меня?..

– Не поминай, – шептала Настя, тихо склоняясь на грудь «лиходея». – Что поминать?.. Зачем?..

– Да нет, с чего ты взяла? – продолжал Алексей. – Мне в голову не приходило, на разуме не бывало…

– Да перестань же, голубчик!.. Так спросту сказала: ты невеселый такой, думчивый… Мне и вспало на ум…

– То-то и есть: «думчивый, невеселый»! А откуда веселью-то быть, где радостей-то взять? – сказал Алексей.

– Так моя любовь тебе не на радость? – быстро, взглянув на ему в глаза, спросила Настя.

– Не про то говорю, ненаглядная, – продолжал Алексей. – Какой мне больше радости, какого счастья?.. А вспадет как на ум, что впереди будет, сердце кровью так и об'oльется… Слюбились мы, весело нам теперь, радостно, а какой конец тому будет?.. Вот мои тайные думы, вот отчего невеселый брожу…

– Как какой конец? – молвила удивленная Настя. – Будем муж да жена. Тем и делу конец…

– Легко сказать, Настенька, каково-то сделать? – уныло промолвил Алексей.

– Как люди, так и мы, – ответила Настя. – Нечего о том сокрушаться.

– А родители? – чуть слышно спросил Алексей.

– Чьи?

– Известно, не мои.

– Ты про тятеньку, что ли? – спросила Настя.

– Да…

– Повенчавшись, придем да в ноги ему, – усмехнулась Настя. – Посерчает, поломается, да и смилуется… Старину вспомнит… Ведь сам он мамыньку-то «уходом» свел, сам свадьбу-самокрутку играл…

– Мало ли что старики смолоду творят, а детям не велят?.. – сказал Алексей. – То, золотая моя, дело было давнишнее, дело позабытое… Случись-ка что – вспомнит разве он про себя с Аксиньей Захаровной?..

– Вспомнит! – молвила Настя. – Беспременно вспомнит и простит…

– Не таков человек, – ответил Алексей. – Тут до беды недолго.

– До какой беды?

– До кровавой беды, моя ненаглядная, до смертного убойства, – сказал Алексей. – Горд и кичлив Патап Максимыч… Страшен!.. На погибель мне твой родитель!.. Не снести его душе, чтобы дочь его любимая за нищим голышом была… Быть мне от него убитому!.. Помяни мое слово, Настенька!..

– Пустое городишь, – сухо ответила Настя. – Играют же свадьбы «уходом», не мы первые, не мы, и последние… Да с чего ты взял это, голубчик?.. Тятенька ведь не медведь какой… Да что пустое толковать!.. Дело кончено – раздумывать поздно, – решительно сказала Настя. – Вот тебе кольцо, вот тебе и лента.

Сняла золотой перстень с руки, вырвала из косы ленту и отдала Алексею. Таков обычай перед свадьбами-самокрутками. Это нечто вроде обрученья.

Медленно принял Алексей свадебный дар и, как водится, поцеловал невесту.

И поник Алексей головою. Жалкий такой, растерянный стоит перед Настей.

– Это Флене Васильевне с руки про самокрутки-то расписывать, – молвил он, – а нам с тобой не приходится.

Шаг сделала Настя вперед. Мгновенно алым румянцем вспыхнуло лицо ее, чело нахмурилось, глаза загорелись.

– Не любишь ты меня!.. – отрывисто сказала она полушепотом и вырвала из рук Алексея ленту и перстень.

– Настенька!.. Друг ты мой сердечный!.. – умоляющим голосом заговорил Алексей, взяв за руку девушку. – Какое ты слово опять молвила!.. Я-то тебя не люблю?.. Отдай, отдай ленту да колечко, отдай назад, моя ясынька, солнышко мое ненаглядное… Я не люблю?.. Да я за тебя в огонь и в воду пойду…

– В воде глубоко, в огне горячо, – с усмешкой сказала Настасья Патаповна. – Берегись, молодец: потонешь, не то сгоришь.

– Тебе смешки да издевки, а знала бы, что на душе у меня!.. Как бы ведала, отчего боюсь я Патапа Максимыча, отчего денно и нощно страшусь гнева его, не сказала б обиды такой… Погибели боюсь… – зачал было Алексей.

– Знаю, – перебила Настя. – Все знаю, что у парня на уме: и хочется, и колется, и болит, и матушка не велит… Так, что ли? Нечего глазами-то хлопать, – правду сказала.

– Тешь свой обычай, смейся, Настасья Патаповна, а я говорю дело, – переминаясь на месте, сказал Алексей. – Без родительского благословения мне тебя взять не приходится… А как сунусь к нему свататься?.. Ведь от него погибель… Пришел бы я к нему не голышом, а брякнул бы золотой казной, другие б речи тогда от него услыхал…

– А где тебе добыть золотой казны? На большую дорогу, что ли, с кистенем пойдешь аль нечистому душу заложишь? – желчно усмехнулась Настя.

– Оборони Господи об этом и помыслить. Обидно даже от тебя такую речь слышать мне! – ответил Алексей. – Не каторжный я, не беглый варнак. В Бога тоже верую, имею родителей – захочу ль их старость срамить? Вот тебе Николай святитель, ничего такого у меня на уме не бывало… А скажу словечко по тайности, только, смотри, не в пронос: в одно ухо впусти, в другое выпусти. Хочешь слушать тайну речь мою?.. Не промолвишься?

– Не из таковских, чтобы зря болтать, – небрежно ответила Настя.

– Наслышан я, Настенька, что недалеко от наших местов золото есть, – начал Алексей.

– Ну!..

– Выкопать можно его…

– Ну!..

– Столько можно нарыть, что первым богачом будешь, – продолжал Алексей.

– Клад, что ли? – спросила Настя.

– Не клад, а песок золотой в земле рассыпан лежит, – шептал Алексей. – Мне показывали… Стуколов этот показывал, что с Патапом Максимычем поехал… За тем они в Ветлугу поехали… Не проговорись только, Христа ради, не погуби… Вот и думаю я – не пойти ли мне на Ветлугу… Накопавши золота, пришел бы я к Патапу Максимычу свататься…

– В некотором царстве, не в нашем государстве, жил-был мужик, – перебила его Настя, подхватив батистовый передник рукой и подбоченясь ею. – Прогноилась у того мужика на дому кровля, средь избы капель пошла. Напилил мужик драни, вырубил застрехи, конек вытесал – все припас кровлю перекрыть. И вздумалось тут ему ставить каменны палаты. Думает день, думает другой, много годов прошло, а он все думает, откуда денег на палаты достать. Денег не сыскал, палат не построил, дрань да застрехи погнили, а избенка развалилась… Хороша моя сказочка, Алексей Трифоныч?.. Ась?..

И, задорно прищурив горевшие глаза, быстро кивнула Настя головой и птичкой порхнула в боковушу. Алексей опешил. Стоит да глядит, ровно глотком подавился.

Вдруг большая дверь быстро распахнулась. Ввалился пьяный Волк, растерзанный, растрепанный, все лицо в синяках и рубцах с запекшейся кровью, губы разбиты, глаза опухли, сам весь в грязи: по всем статьям кабацкий завсегдатель.

– А! Девушник-ушник!.. – крикнул он Алексею. – И сюда забрался!.. Постой ты у меня, я те отпотчую.

– Молчать, пьяная рожа! – накинулся на него Алексей. – Только слово пикни, до смерти разражу.

– Нечего грозиться-то. Ах ты, анафема!

Алексей хотел было схватить Никифора, но тот извернулся и бросился в боковушу, куда убежала Настя.

В дверях боковуши стояла канонница Евпраксеюшка с пуком восковых свечей.

Залился веселым хохотом Никифор.

– Ай да приказчик!.. Да у тебя, видно, целому скиту спуску нет… Намедни с Фленушкой, теперь с этой толстухой!.. То-то я слышу голоса: твой голос и чей-то девичий… Ха-ха-ха! Прилипчив же ты, парень, к женскому полу!.. На такую рябую рожу и то польстился!.. Ну ничего, ничего, паренек: быль молодцу не укор, всяку дрянь к себе чаль, Бог увидит, хорошеньку пошлет.

– Постой ты у меня, кабацкая затычина!.. Я те упеку в добро место!.. – кричал Алексей. – Я затем и к хозяйке шел, чтоб про новые твои проказы ей доложить… Кто пегу-то кобылу в Кошелевском перелеске зарезал?.. Кто кобылью шкуру в захлыстинском кабаке заложил?.. А?..

– Нешто я? – с наглостью отозвался Никифор.

– А нешто не ты? – наступая на него, закричал Алексей. – Шкура-то у меня, а целовальник налицо… Ах ты, волк этакой, прямо волк!..

Вышла на шум Аксинья Захаровна. Узнав о новом подвиге любезного братца, согласилась она с Алексеем, что его до приезда Патапа Максимыча на запор следует.

Так и сделали. Запер Алексей нареченного дядюшку во мшенник на хлеб, на воду.


Новые напасти, новые печали с того дня одолели Настю. Не чаяла она, что в возлюбленном ее нет ни удальства молодецкого, ни смелой отваги. Гадала сокола поймать, поймала серу утицу.

Дивом казалось ей, понять не могла, как это она вдруг с Алексеем поладила. В самое то время, как сердце в ней раскипелось, когда гневом так и рвало душу ее, вдруг ни с того ни с сего помирились, ровно допрежь того и ссоры никакой не бывало… Увидала слезы, услыхала рыданья – воском растаяла. Не видывала до той поры она, ни от кого даже не слыхивала, чтоб парни перед девицами плакали, – а этот…

Думала прежде Настя, что Алеша ее ровно сказочный богатырь: и телом силен, и душою могуч, и что на целом свете нет человека ему по плечу… вдруг он плачет, рыдает и, еще ничего не видя, трусит Патапа Максимыча, как старая баба домового… Где же удаль молодецкая, где сила богатырская?.. Видно, у него только обличье соколье, а душа-то воронья…

Упал в Настиных глазах Алексей!.. Жаль ей парня, но жаль как беззащитного ребенка, как калеку старика… Плох он, думает Настя, как же за таким замужем жить?.. Только жизнь волочить да маяться до гробовой доски.

Скучно ей, ждет не дождется отца. Выпросилась бы к больной тетке и там бы в обители развеяла с Фленушкой тоску свою. Опостылел Насте дом родительский.

Видалась она после того с Алексеем. Чуть не каждый день видалась, но эти свиданья не похожи были на первые. Не клеились тайные беседы, не сходили с уст слова задушевные… Сойдутся, раз-другой поцелуются, перекинут несколько слов, глядь, и говорить больше не о чем. И поцелуи не так горячи, и ласки не так страстны, как прежде бывали. Только и осталось приманчивого, что тайна свиданий да опасенье, чтоб кто не застал их на поцелуе. Однажды сошла Настя в подклет к Алексею. Немножко поговорили и замолкли, а когда Алексей, обняв стан Насти, припал к ее плечу, она – зевнула.

Зачинал было Алексей заводить речь, отчего боится он Патапа Максимыча, отчего так много сокрушается о гневе его… Настя слушать не захотела. Так бывало не раз и не два. Алексей больше и говорить о том не зачинал.

Но как ни боится он Патапа Максимыча, а все-таки прежнюю думу лелеет, как бы жениться на богатой Насте. У нее в сундуках добра счету нет, а помрет отец, половина всего именья ей достанется… Другой такой невесты ему не сыскать. Краше Настасьи Патаповны тоже ему не найти… Да что краса, что пригожество, не того надо молодцу, не о том его думы, заботы, не в том тайные его помышленья… С женина лица воду не пить, краса приглядчива, а приданные денежки на всю жизнь пригодятся. А богатства Чапуриных не перечесть, – живи не тужи, что ни день, то праздник… Одна беда – сумел девку достать, как жену-то добыть?.. «Родитель-от, Патап-от Максимыч… – думает Алексей, – добр до меня, уж так добр, что не придумаешь, чем угодить мог ему, а все же он погибель моя… Заикнись ему про Настю, конским хвостом пепел твой разметет… Сохрани, Господи, от лютого человека и помилуй меня!..»

Спать ляжет, во сне такие же сны видятся. Вот сидит он в каменных палатах, все прибрано, и все богато разукрашено… Несметные сокровища, людской почет, дом полная чаша, а под боком жена-красавица, краше ее во всем свете нет… Жить в добре да в красне и во снях хорошо: тешат Алексея золотые грезы, сладко бьется его сердце при виде длинного роя светлых призраков, обступающих его со всех сторон, и вдруг неотвязная мысль о Чапурине, о погибели… Сонные видения мутятся, туманятся, все исчезает, и перед очами Алексея темной марой встает страшный образ разъяренного Патапа Максимыча. Как зарево ночного пожара, пылает грозное лицо его, раскаленными угольями сверкают налитые кровью глаза, по локоть рукава засучены, в руке дубина, а у ног окровавленная, едва дышащая Настя… Кругом убийцы толпится рабочий люд, ожидает хозяйского приказа. Грозный призрак указывает ему на полумертвого от страха Алексея, кричит: «Давай его сюда: жилы вытяну, ремней из спины накрою, в своей крови он у меня захлебнется!..» Толпа кидается на беззащитного, нож блеснул… И с страшным криком просыпается Алексей… Долго не может очнуться и, опомнившись, спешно творит одно за другим крестные знамения…

Чуть не каждую ночь такие тяжелые сны… И западает на мысль Алексею: неспроста такие сны видятся, правду предсказывают… Вспоминает про первое свиданье с Патапом Максимычем, вспоминает, как тогда у него ровно кипятком сердце обдало при взгляде на будущего хозяина, как ему что-то почудилось – не то беззвучный голос, не то мысль незваная, непрошеная… И становится Алексей день ото дня сумрачней, ходит унылый, от людей сторонится, иной раз и по делу какому слова от него не добьются. Заели Лохматого думы да страхи… Где бы смелость взять, откуда б набраться отваги?

«Эх, достать бы мне это ветлужское золото! – думает он. – Другим бы тогда человеком я стал!.. Во всем довольство, обилье, ото всех почет и сам себе господин, никого не боюсь!.. Иль другую бы девицу либо вдовушку подцепить вовремя, чтоб у ней денежки водились свои, не родительские… Тогда… Ну, тогда прости, прощай, Настасья Патаповна, – не поминай нас лихом…»


Раз утром после тяжелых сновидений, в подклете возле своей боковуши сидел Алексей, крепко задумавшись. Подсел к нему старик Пантелей.

– Алексеюшка, – молвил он, – послушай, родной, что скажу я тебе. Не посетуй на меня, старика, не прогневайся; кажись, будто творится с тобой что-то неладное. Всего шесть недель ты у нас живешь, а ведь из тебя другой парень стал… Побывай у своих в Поромове, мать родная не признает тебя… Жалости подобно, как ты извелся… Хворь, что ль, какая тебя одолела?

– Нет, Пантелей Прохорыч, хвори нет у меня никакой. Так что-то… на душе лежит… – отвечал Алексей.

– Дума какая? – продолжал свой допрос Пантелей.

– Ох, Пантелей Прохорыч! – вздохнул Лохматый. – Всех моих дум не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как Господь нас горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей не красит, печаль не цветит.

– Не о чем тебе, Алексеюшка, много заботиться. Патап Максимыч не оставит тебя. Видишь сам, как он возлюбил тебя. Мне даже на удивленье… Больше двадцати годов у них в дому живу, а такое дело впервой вижу… О недостатках не кручинься – не покинет он в нужде ни тебя, ни родителей, – уговаривал Пантелей Алексея.

– Так-то оно так, Пантелей Прохорыч, а все же гребтится мне, – сказал на то Алексей. – Мало ль что может быть впереди: и Патап Максимыч смертный человек, тоже п'oд Богом ходит… Ну как не станет его, тогда что?.. Опять же, как погляжу я на него, нравом-то больно крутенек он.

– Есть грешок, есть, – подтвердил Пантелей. – Иной раз ни с того ни с сего так разъярится, что хоть святых вон неси… Зато отходчив…

– Как на грех чем не угодишь ему?.. Человек я маленький, робкий… Боюсь я его, Пантелей Прохорыч… Гроза сильного аль богатого нашему брату полсмерти.

– Не говори так, Алексеюшка, – грех!.. – внушительно сказал ему Пантелей. – Коли жить хочешь по-Божьему, так бойся не богатого грозы, а убогого слезы… Сам никого не обидишь, и тебя обидеть не допустит Господь.

– Знаю я это, сызмалу родители тому научили, – молвил Алексей, – а все же грозен и страшен Патап Максимыч мне… Скажу по тайне, Пантелей Прохорыч, ведь я тебя как родного люблю, знаю – худого мне от тебя не будет…

– Что же, что такое? – спросил Пантелей, думая, что Алексей хочет рассказать ему про замыслы Стуколова.

Встал Алексей с лавки и зачал ходить взад и вперед по подклету.

– Тайная дума какая? – допытывался Пантелей. – Может, неладное дело затеяно?

– Худых дел у меня не затеяно, – отвечал Алексей, – а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, – продолжал он, становясь перед Пантелеем, – никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре… Тебе все скажу… Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты много на свете живешь, много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную.

И, опершись руками на плечи Пантелея, опустил Алексей на грудь его пылающую голову.

– Чтой-то, парень? – дивился Пантелей. – Голова так и палит у тебя, а сам причитаешь, ровно баба в родах?.. Никак, слезу ронишь?.. Очумел, что ли, ты, Алексеюшка?.. В портках, чать, ходишь, не в сарафане, как же тебе рюмы-то распускать… А ты рассказывай, размазывай толком, что хотел говорить.

– Видишь ли, Пантелей Прохорыч, – собравшись с силами, начал Алексей свою исповедь, – у отца с матерью был я дитятко моленное-прошенное, первенцом родился, холили они меня, лелеяли, никогда того на ум не вспадало мне, ни им, чтоб привелось мне когда в чужих людях жить, не свои щи хлебать, чужим с'yгревом греться, под чужой крышей спать… И во сне мне такого не грезилось… Посетил Господь, обездолили нас люди недобрые – довелось в чужих людях работы искать, – продолжал Алексей. – Сам посуди, Пантелей Прохорыч, каково было мне, как родитель посылал нас с братишкой на чужие хлеба, к чужим людям в работники! Каково было слышать мне ночные рыдания матушки!.. Она, сердечная, думала, что мы с братом лежим сонные, да всю ночь-ноченскую просидела над нами, тихонько крестила нас своей рученькой, кропила лица наши горюч'oй слезой… Ох, каково было горько тогда… Вздумать не могу!..

И крепко обнял Алексей старика Пантелея.

– Полно… не круши себя, – говорил Пантелей, гладя морщинистой рукой по кудрям Алексея. – Не ропщи… Бог все к добру строит: мы с печалями, он с милостью.

– Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, – сказал, отирая глаза, Алексей. – Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не видел я – солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было – хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают – добрый-предобрый, другие говорят – нравом крут и лют, как зверь…

– Мало ль промеж людей ходит слухов! Сто лет живи, всех не переслушаешь, – сказал Пантелей.

– Прихожу я в Осиповку, – продолжал Алексей, – Патап Максимыч из токарни идет. Как взглянул я на него, сердце у меня так и захолонуло…

– Грозен показался? – спросил Пантелей.

– Нет, – отвечал Алексей. – Светел ликом и добр. Только ласку да приятство видел я на лице его, а как вскинул он на меня глазами, показались мне его глаза родительскими: такие любовные, такие заботные. Подхожу к нему… И тут… ровно шепнул мне кто-то: «От сего человека погибель твоя». Так и говорит: «От сего человека погибель твоя». Откуда такое извещение – не знаю.

– От сряща беса полуденного, – строго сказал Пантелей. – Его, окаянного, дело, по всему видно. От него и страхи нощные бывают, и вещь, во тьме преходящая, и стрела, летящая во дни… Ты, Алексеюшка, вражьему искушению не поддавайся. Читай двенадцату кафизму, а нет, хоть один псалом «Живый в помощи вышнего», да молись преподобному Нифонту о прогнании лукавых духов… И отступится от тебя бес полуденный… Это он шептал, и теперь он же смущает тебя… Гони его прочь – молись…

– Буду молиться, родной, сегодня ж зачну, – отвечал Алексей. – А не выйдет у меня из головы то извещение, все-таки буду бояться Патапа Максимыча.

– А от страха перед сильным слушай, что пользует, – сказал Пантелей. – «Вихорево гнездо» видал?

– Не знаю, что за «вихорево гнездо» такое, – отвечал Алексей.

– На березе живет, – сказал Пантелей. – Когда вихрь летит да кружит – это ветры небесные меж себя играют… Невегласи, темные люди врут, что вихрь – бесовская свадьба, не верь тем пустым речам… Ветры идут от дуновения уст Божих, какое же место врагу, где играют они во славу Божию… Не смущайся – что сказывать стану, – в том нечисти бесовской ни капли нет… Когда ветры небесные вихрями играют перед лицом Божиим, заигрывают они иной раз и с видимою тварию – с цветами, с травами, с деревьями. Бывает, что, играя с березой, завивают клубом тонкие верхушки ее… Это и есть «вихорево гнездо».

– Видал я на березах такие клубы, не знал только, отколь берутся они, – молвил Алексей.

– Возьми ты это «вихорево гнездо», – продолжал Пантелей, – и носи его на себе не снимаючи. Не убоишься тогда ни сильного, ни богатого, ни князя, ни судии, ни иной власти человеческой… Укрепится сердце твое, не одолеет тебя ни страх ни боязнь… Да смотри, станешь то гнездо с березы брать, станешь на себя вздевать – делай все с крестом да молитвой… Ведь это не ворожба, не колдовство… Читай третий псалом царя Давыда да как дойдешь до слов: «Не убоюся от тем людей, окрест нападающих на мя», перекрестись и надевай на шею… Да чтоб никто на тебе «вихорево гнезда» не видал, не то вся сила его пропадет и станешь робеть пуще прежнего. Лучше всего возьми ты самую середку гнезда, зашей во что ни на есть и носи во славу Божию на кресте н'aузой…[126] Носят еще от страха барсучью шерсть в н'aузе, не делай этого, то не 'oт Бога, а от злого чарованья. Кто барсучью шерсть носит, в того человека дьявол на место робости злобу к людям вселяет. Казаки, что в стары годы по Волге разбоем ходили, все барсучью шерсть на шее носили; оттого и были на кровопролитие немилостивы…

Внимательно слушал Алексей Пантелея и решил с того же дня искать «вихорева гнезда».

Вдруг благодушное выражение лица Пантелея сменилось строгим, озабоченным видом, повернул он речь на другое.

– А скажи-ка ты мне, Алексеюшка, не заметно ль у вас чего недоброго?.. Этот проходимец, что у нас гостил, Стуколов, что ли… Сдается мне, что он каку-нибудь кашу у нас заварил… Куда Патап-от Максимыч поехал с ним?

– В Красну рамень на мельницу, – сказал Алексей.

– Не ври, парень, по глазам вижу, что знаешь про ихнее дело… Ты же намедни и сам шептался с этим проходимцем… Да у тебя в боковуше и Патап Максимыч, от людей таясь, с ним говорил да с этим острожником Дюковым. Не может быть, чтоб не знал ты ихнего дела. Сказывай… Не ко вреду спрашиваю, а всем на пользу.

– Торговое дело, Пантелей Прохорыч. Про торговое дело вели разговоры, – сказал Алексей.

– Да ты, парень, хвостом-то не верти, истинную правду мне сказывай, – подхватил Пантелей… – Торговое дело!.. Мало ль каких торговых дел на свете бывает – за ину торговлю чествуют, за другую плетьми шлепают. Есть товары заповедные, есть товары запретные, бывают товары опальные. Боюсь, не подбил бы непутный шатун нашего хозяина на запретное дело… Опять же Дюков тут, а про этого молчанку по народу недобрая слава идет. Без малого год в остроге сидел.

– Не все же виноватые в остроге сидят, – заметил Алексей. – Говорится: «От сумы да от тюрьмы никто не отрекайся»… Оправдали его.

– Так-то оно так, – сказал Пантелей, – а все ж недобрая слава сложилась про него…

– Какая слава? – спросил Алексей.

– Насчет серебреца да золотца… – молвил Пантелей, пристально глядя на Алексея.

– Золота? – вспыхнул Алексей. – Из каких местов?

– Пес их знает, прости Господи, где они поганое дело свое стряпают, на Ветлуге, что ли, – молвил Пантелей.

– На Ветлуге?.. – смутился Алексей. – Да они на Ветлугу и поехали.

– То-то и есть… А давеча говоришь: в Красну рамень… Сам знаю, что они на Ветлуге, а по какому делу?.. По золотому?.. Так, что ли?.. – порывисто спрашивал Пантелей.

– Не наведи только погибели на меня, Пантелей Прохорыч, – отвечал Алексей, побледнев и дрожа всем телом…

– Не на погибель веду, от погибели отвести хочу… Отвести тебя и хозяина, – заговорил Пантелей. – Живу я в здешнем доме, Алексеюшка, двадцать годков с лишком, нет у меня ни роду, ни племени, ни передо мной, ни за мной нет никого – один как перст… Патапа Максимыча и его домашних за своих почитаю, за сродников. Как же не убиваться мне, как сердцем не болеть, когда он в неминучую беду лезет… Скажи мне правду истинную, не утай ничего, Алексеюшка, авось поможет Господь беду отвести… Говори же, говори, Алексеюшка, словечка не пророню никому.

– Почитаючи тебя заместо отца, за твою ко мне доброту и за пользительные слова твои всю правду, как есть перед Господом, открою тебе, – медленно заговорил вконец смутившийся Алексей, – так точно, по этому самому делу, по золоту то есть, поехали они на Ветлугу.

– Ахти Господи!.. Ох, Владыка милостивый!.. Что ж это будет такое!.. – заохал Пантелей. – И не грех тебе, Алексеюшка, в такое дело входить?.. Тебе бы хозяина поберечь… Мне бы хоть, что ли, сказал… Ах ты, Господи, Царь Небесный!.. Так впрямь и на золото поехали?

– Да что ж тут неладного, Пантелей Прохорыч? – спросил Алексей. – В толк не могу я принять, какая беда тут, по-твоему…

– Дело-то какое! – отвечал Пантелей. – Сам дьявол этого шатуна с острожником подослал смущать Патапа Максимыча, на погибель вести его… Ах ты, Господи, Господи!.. Что же наш-то сказал, как зачали они манить его на то дело?

– Сначала не соглашался, потом решился. Выгодное, говорит, дело, – отвечал Алексей.

– Выгодное дело!.. Выгодное дело!.. – говорил, покачивая головой, старик. – Да за это выгодное дело в прежни годы, при старых царях, горячим оловом горла заливали… Ноне хоша того не делают, а все ж не бархатом спину на площади гладят…

– Что ты, Пантелей Прохорыч?.. Господь с тобой!.. – сказал удивленный Алексей. – Да ты про какое дело разумеешь?

– Известно про какое!.. За что Дюков-от в остроге сидел?.. Увернулся, собачий сын, от Сибири, да, видно, опять за стары промыслы… Опять фальшивы деньги ковать.

– Окстись, Пантелей Прохорыч!.. Чтой-то ты? – воскликнул Алексей. – Каки фальшивы деньги? Поехали они золотой песок досматривать… На Ветлуге, слышь, золото в земле родится… Копать его думают…

– Знаем мы, какое золото на Ветлуге родится, – отвечал Пантелей. – Там, Алексеюшка, все родится: и мягкое золото, и целковики, в подполье работанные, и бумажки-красноярки, своей самодельщины… Издавна на Ветлуге живут тем промыслом… Ох уж мне эти треклятые проходимцы!.. На осине бы им висеть – поди-ка ты, как отуманили они, окаянные, нашего хозяина.

– Сам видел я ветлужский золотой песок – Стуколов показывал. Как есть заправское золото, – сказал Алексей.

– Знаем мы, знаем это золото, – молвил Пантелей. – Из него мягкую деньгу и куют. Ох, этот лодырь[127] Стуколов!.. Недаром, только взглянул я ему в рожу-то, сердце у меня повернулось… Вот этот человек так уж истинно на погибель…

Долго убеждал Алексея старик Пантелей и самому отстать от опасного дела и Патапа Максимыча разговаривать.

Не возобновлялся у них разговор об этом, и сердечными, задушевными словами Пантелея убедился Алексей, что затеянное ветлужское дело чем-то не чисто… Про Стуколова, пропадавшего так долго без вести, так они и решили, что не по дальним местам, не по чужим государствам он странствовал, а, должно быть, за фальшивую монету сослан был на каторгу и оттуда бежал.

– Гляди ему в лоб-от, – говорил Пантелей, – не знать ли, как палач его на торгу железными губами поцеловал.


ГЛАВА ПЯТАЯ | В лесах | ГЛАВА СЕДЬМАЯ