home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава 21. Возвращение

К огорчению великому юного государя ушел Шемяка от рук его. Вопреки чаяниям бояр, Ивана и надеждам на бездорожье, бежал князь Димитрий, уклоняясь от боя, бежал дорогами неготовыми — лесами дремучими, по льду застывших озер и болот.

Весьма досадуя на себя и на воевод своих, Иван молвил сурово ближним из дворских:

— Наука мне впредь. Худо думали мы в думе нашей. Не все предвидеть да предугадать сумели.

Устыдив такими словами и молодых и старых, он добавил с усмешкой:

— Бежит уж, чаю, ворог наш спокойно к Онего-озеру, а по Свири к Нево-озеру,[130] а там по Волхову и в Новгород…

Помолчал Иван, обвел всех колючим взглядом и опять усмехнулся.

— Нам ныне хоша бы полон по дороге не растерять, хоша бы без особого срама на Москву воротиться…

И более разговора об этом не было, а приказал Иван спешно идти на Москву через Ярославль и там соединиться с войском государя.

Вот уже тянутся длинной цепью по Кокшенге-реке отряды московских и татарских конников. В середина войска стража гонит полон. Маленькие лохматые лошаденки волокут дровни со всяким харчем, жалким именьишком.

Вокруг обоза понуро идут мужики и парни, женки и девки.

— Кому радость, а им слезы, — говорит Илейка Ивану, — горше всего с родной землей расставаться…

Юный государь чует в словах Илейки скрытый укор себе и князьям всем, и тяжко ему. К досаде, что смог уйти от них Шемяка, новая боль пришла.

— Прав ты, Илейка, — говорит он, нахмурясь, — сами, мол, христиане, неповинных христиан же зорим да обижаем. В усобицах лютых ни собе, ни людям пощады не знаем…

Невыносимо это Ивану, но знает он, что изменить ничего нельзя. Да вот и в своей даже жизни не волен он. Защемило вдруг ему сердце, и вспомнил он последнее, предрассветное прощанье с Агафьюшкой. Слышит опять слова ее, будто вот рядом она:

— Побудь еще, не спеши. Последняя ты моя любовушка! Не бывать уж другой у меня до гробовой доски…

Стиснул он зубы от боли, но опять, будто неволей какой, глаза его обращаются к полону: женки причитать начали, а мужики и парни молчат, токмо потемнели от злобы.

Уследил взгляд Ивана Илейка и молвил, словно железом каленым прижег:

— Глянь, государь, как вон та молодка убивается. Может, по ласке мужней, а может, по дитю малому…

— Богом клянусь, Илейка, — воскликнул Иван с гневом, — когда сам государем стану, князей и бояр казнить буду нещадно за межусобные смуты!..

В думах тяжких ехал Иван к Ярославлю, в пути на этот раз проходило все мимо него. Жила в душе его только Агафьюшка, каждый миг вспоминалась, и становилось ему то сладко и радостно, то смертной тоской томило.

Великий князь Василий Васильевич встретил сына весело, но, угадав печаль его, сказал ободряюще:

— А ты, Иване, не сокрушайся, что злодей-то убег от нас. Ништо, все едино настигнем его. Не теперь, а все же конец ему будет…

Вспомнилась Ивану беседа у отца Мартемьяна в Троицком монастыре.

Испугал его тогда намек бабки на не свою смерть Шемяки, а теперь даже обрадовал — только бы конец скорей настал смуте, разоренью и горю людскому. Тяжело Ивану от всего, что выпало ему за этот поход на Кокшенгу-реку. Одному ему побыть хотелось, и поехал он из Ярославля отдельно от отца, передав ему и полон весь и полки свои. Спешил он в Москву, и был с ним только Илейка да с полсотни конников. Застать еще думал он в Москве владыку Авраамия, друга своего старшего и советника…

Разговоры у него с Илейкой были теперь иные, чем раньше.

— Что все скучаешь, государь? — нерешительно спросил его Илейка. — Вот и с лица сменился, похудал…

Иван улыбнулся чуть заметно.

— Умен и зорок ты, Илейка, — тихо ответил он, — иной раз разумеешь боле, чем бояре и дьяки…

Задумался Иван, вспоминая то одно, то другое, чем жизнь задевала его в разное время с самого раннего детства. Долго тянулось молчанье. Вдруг Илейка громко чихнул и пробормотал:

— До трех раз дай, господи!

Вслед за тем чихнул еще три раза.

Иван усмехнулся.

— Бог-то дал боле, чем просил, — молвил он и добавил: — Помнишь, Илейка, сказывал ты мне про Степана-богатыря? Вот яз ныне и стал совсем таким богатырем. Токмо мое-то горе против народного — малое. В народе же лютей всего горе бабье…

— Верно, государь, — живо откликнулся Илейка, — нет ее горемычнее, бабы-то! Любим мы их, да недолго, а мука им навсегда. Токмо лаской на миг и жива баба, без ласки ей и жить нечем.

Иван вдруг оживился, глаза его блеснули.

— Вспомнил яз, — заговорил он, — Ермилку-кузнеца, рыжего парня. К Володимеру шли мы тогда против татар. «Коли сироты всем миром вздохнут, — говорил он, Ермилка-то, — и до государя слухи дойдут. Токмо бы он ухи собе не затыкал». Помню такоже, что владыка Иона на переправе к Угличу совсем еще малому мне сказывал: «Ведай, Иване, сиротами все в государстве доржится: и кормят они и воев дают».

Иван замолчал, глубоко вздохнув. Когда же подъезжать стали к Москве, не поехал он в Кремль. Впервые ему не хотелось теперь в семью. Болела душа его, и знал он, что из близких ему не с кем говорить о своей боли душевной и томлении сердца. Ему же, еще при отъезде на Кокшенгу, ведомо было, что Авраамий гостит у игумна Данилова монастыря.

Хотел Иван ехать к нему тогда же, да не успел, и вот, возвращаясь в Москву, прежде всего хотел видеть владыку, отдохнуть душой в беседах с ним. И велел он сотнику гнать от села Напрудьского, что на пути от Сергиева монастыря, в объезд Москвы к Даниловой обители.

Не заметил Иван, как доскакали они до Кудрина и, миновав Дорогомилово, выехали на Москву-реку.

— Москву видать! — крикнул один из передовых конников, когда Иван со своим отрядом поднялся на крутую лесистую гору.

— А и впрямь видать, — радостно отозвался Илейка, — ведь мы к селу Воробьеву подъехали…

Иван взглянул сквозь поредевшие деревья у обрыва над Москвой-рекой и увидел через занесенные снегом леса такие ему знакомые золотые маковки кремлевских соборов. Сняв шапку, он истово и радостно перекрестился.

— Федотыч, — крикнул он сотнику, — останови конников, а сам гони во двор к попу Воробью! Спроси, ведает ли он, где ныне владыка Авраамий. В Даниловом али в Москву отъехал?..

Ускакал сотник, стоят в отдалении конники. Иван же в сопровождении Илейки ближе подъехал к обрыву, где не было деревьев и откуда видней ему родной Кремль с белыми стенами и стрельнями.

Солнце уж клонилось к закату, небо чуть розовело, а с противоположной стороны подымался бледный серп полумесяца, становясь все желтее и ярче.

Затопали кони, и к Ивану подскакал сотник Федотыч, а следом за ним подъехал верхом на рослом коне отец Сергий, по прозванию Воробей.

Прозвище это дано было попу весьма удачно — было в лице его и в повадках что-то воробьиное: шустрость и особая, тоже птичья, хитрость.

— Будь здрав, государь, — проговорил отец Сергий, — благослови тя господь!

Он благословил Ивана, но к своей руке не допустил:

— Руками-то навоз в хлеву убирал…

— Как в Кремле у нас? — спросил Иван.

— Живы и здравы в семье твоей, государь, а бабка твоя, государыня Софья Витовтовна, в монастырь ушла и во мнишеском[131] чине наречена Синклитикия…

Ивана поразило это событие, но он спокойно произнес:

— На то ее и божья воля. А скажи, отче, где ныне владыка Авраамий суздальской? В Даниловом аль отъехал уже?..

— Третьеводни был у меня по велению матери твоей, государыни Марьи Ярославны, дворецкой Костянтин Иваныч, именьишко мое оглядывал. Хочет его государыня у мя купить. Так вот он сказывал, что владыка Авраамий в Москве был у государынь и отъехал к собе в Суздаль…

— Ну, Федотыч, — обратился к сотнику Иван, — в Данилов не поедем.

Погоним в Кремль… Прощай, отче!

Взяв поводья, повернул он коня к спуску на лед Москвы-реки.

— Пожди, государь. Повестую тобе еще, что великой князь тверской со княгиней своей и дщерью приехали…

Иван судорожно сжал в руках поводья, но спокойно молвил:

— Спасибо, отче. Прощай. Еду.

Не оглядываясь, он стал осторожно спускаться по крутому склону к Москве-реке.

Дома, после радостных объятий и лобзаний с матерью, братьями и гостями, Иван огляделся и заметил много перемен.

Марьюшка, которой пошел уж одиннадцатый год, вытянулась вся тоненькой жердочкой и совсем была не похожа на прежнюю маленькую девочку с оттопыренными пухлыми губками. Угловатая и длинноногая, она теперь не нравилась ему. Раньше она была веселой и общительной, а теперь все время смущается и щеки ее пылают.

Целуя свою невесту, Иван испытал такое же ощущение, как и от поцелуев отца и матери. Вспомнив об Агафьюшке, потемнел он лицом и, под предлогом усталости, пошел в покои свои вместе с Илейкой. На пороге обернулся и спросил:

— А бабунька где?

— В инокинях она ныне, — ответила Марья Ярославна. — Отдохнешь с пути, зайди к ней в Вознесенскую обитель…

Иван поклонился всем и молча пошел к себе, мельком заметив любопытный и тревожный взгляд следившей за ним Марьюшки. Казалось, она не узнавала его, так сильно теперь возмужавшего, и боялась. С неменьшим удивлением встретили Ивана Борис Александрович и княгиня его, Настасья Андреевна.

— Ну и возрастил его господь, — проговорил задумчиво Борис Александрович, — совсем мужик уж.

— А Марьюшка-то дите все еще, — жалобно отозвалась Настасья Андреевна и, взяв за руки Марью Ярославну, молвила: — Уговор-то свой мы с тобой ускорили, а она все едино еще не поспела для него… Како же быти? Мыслю яз, обвенчать-то мы их обвенчаем, а пусть она еще без него поживет…

— Истинно, — согласилась Марья Ярославна, — токмо после свадьбы-то нельзя отпустить ее к вам в Тверь. Сама ведаешь, срамно то будет: отсылку сию по обычаю инако разуметь будут…

— Не годится сие, — согласился и Борис Александрович, — не можем иттить мы против установленного от бога и от всех людей…

Настасья Андреевна, больная совсем, с желтым отекшим лицом и распухшая вся, задрожала дебелыми плечами и заплакала.

— Значит, не дожить мне и до свадьбы моей доченьки, на то яз и сроки ускорила, дабы благословить ее, сердешную.

Марьюшка, забившись в угол, смотрела большими тревожными глазами поочередно на всех, и делалось ей страшно.

— А знаешь, Настасья Андреевна, — вдруг улыбнувшись, молвила Марья Ярославна, — яз так вот решила. После пированья увезет молодую-то к собе в обитель старая государыня. Будет с ней жить Марьюшка до поры до времени. Иван же ходить туды будет, к бабке своей, и молодые-то привыкнут мало-помалу друг к другу…

Обрадовалась Настасья Андреевна, обнимать, целовать стала Марью Ярославну с любовью великой.

— Благослови тя господь, — говорила она, — умница ты, золотая моя сватьюшка! Сердце мое от камени ослободила, душеньку мне ясным солнцем осветила…

Разгладились морщины и на лице князя тверского. Отяжелел Борис Александрович, и в пятьдесят три года седина у него уж в бороде и волосах густо пошла. Теперь же словно помолодел сразу.

Только по-прежнему сидит одна в уголке девочка, тонкая, как жердочка, мигает глазами тревожными, стараясь незаметно слезы смахнуть с пушистых ресниц…

Как только Иван вошел в свои покои, к нему прибежал Данилка, ныне Данила Константинович, помощник княжого дворецкого, почти полностью заменивший стареющего отца.

Только члены семьи великого князя звали его по-прежнему — Данилушкой.

Огляделся Данилка кругом и, не видя возле государя никого, кроме Илейки, бросился к Ивану, воскликнув:

— Иванушка, государь мой!..

Он схватил протянутую ему руку и поцеловал трижды.

Иван освободил свою руку и, указав на скамью рядом, молвил:

— Садись, Данилка. Сказывай, как живешь? Гляжу, старше ты стал: усы-то куда больше моих и борода уж есть. У меня же токмо щеки обросли шерстью какой-то.

— Да ведь мне, Иванушка, восемнадцатый год, — улыбнулся Данилка и добавил: — Три недели уж, как меня оженили. Отцу вот помогаю. Государыня Софья Витовтовна службу сию мне приказала, когда уходила в обитель…

— На ком женили-то?

— Да на Лушке, молодшей сестре Дуняхи. Лет шестнадцать ей, Лушке-то…

— Ну и как? — спросил Иван.

Данилка вспыхнул и смутился.

— Живем, государь, — проговорил он, опуская глаза, — ладно живем. А что раньше-то я тобе про женитьбу баил, забудь ты ныне, — то сквернота одна у меня в мыслях была. Лушка-то вельми хороша, строга и честна…

Он еще что-то хотел дополнить, но, видимо, язык не поворачивался, чтобы тайны семейные выдавать, и он воскликнул только радостно:

— Ох, и дружно живем, государь! Дай бог всякому…

Иван смотрел молча несколько мгновений на счастливое лицо Данилки и, вдруг вздохнув, тихо спросил:

— А любил ты ее ране-то?

— Помог господь, — весь сияя, сказал Данилка. — На той, что по душе была, на ней и женили. Ей я тоже хотенным был. Говорит все ныне мне: господь-де ее молитвы услышал…

Данилка рассмеялся тихим довольным смехом.

Иван протянул руку другу своего детства и ласково, от души сказал:

— Ну дай бог, Данилушка, навек тобе сие счастье.

Когда Данилка целовал опять ему руку, потемнел уж лицом Иван и спросил вполголоса:

— А как Дарьюшка?

— Худо, — печально ответил Данилка, — постыл муж ей. Плачет она все, убивается невесть о чем…

Губы дрогнули у Ивана, и сказал он совсем тихо и грустно:

— Поведай ей, что помню яз ее. Помню…

Иван отвернулся от Данилки, обратясь к Илейке, произнес громко:

— Илейка, к бабке в обитель поедем, коней приготовь и другую одежду. Дорожное-то яз все сыму, оболокусь во все московское…

Илейка вышел, Иван быстро схватил Данилу за руки и, притянув к себе, сказал ему на ухо:

— Передай ей, Дарьюшке-то, помню яз все, век не забуду ее, век…

Голос Ивана задрожал. Отвернувшись от Данилы, сделал знак он, чтобы уходил тот, и, подойдя к окну, крепко ухватился за подоконник.

Не мигая, смотрит он в синее зимнее небо, а по небу быстро несутся, розовея от заката, легкие тучки и мчатся из дали в даль. И растет тоска в душе Ивана, будто все радости уносят с собой мимо бегущие тучки…

Бабку Иван застал в ее келье за сборами в церковь к вечерне.

Ульянушка обряжала Софью Витовтовну, ныне инокиню мать Синклитикию.

Обернувшись к вошедшему Ивану, Ульянушка всплеснула руками и вскрикнула от неожиданности.

— Господи, боже мой! — бормотала она, захлебываясь от радости. — Приехал Иванушка, приехал!..

Бабка медленно повернула голову, и глаза ее зажглись и засияли, освещая бледное, сморщенное лицо. Иван, видя ее в полном монашеском облачении, не знал, что делать и как с ней поздороваться. Он стоял, улыбаясь, но ему становилось грустно: одряхлела как-то сразу Софья Витовтовна.

— Любимик ты мой, — вдруг звонко, по-прежнему, сказала она, — иди ко мне!.. Бабка обняла его, поцеловала и, перекрестив, снова поцеловала. От нее пахло свечным воском и ладаном, и от этого запаха почему-то подумалось Ивану, что умрет скоро бабка. Горькая жалость прошла по его сердцу.

Отвернулся он к мамке своей и сказал с печалью:

— Здравствуй, Ульянушка!..

Пока целовала она ему руку, спросил:

— Что ж, ты келейницей у бабуньки стала?

— Келейницей, келейницей, — затараторила Ульянушка. — Как нитка за иголкой, я за государыней своей: ране в Чухлому и Карго-поле, потом в Москву, а ныне и в монастырь вместе с ней, а там и на тот свет за ней следом пойду, до смерти самой служить ей буду…

— Иди-кось к вечерне одна, Ульяна, — прервала ее Софья Витовтовна, — мне со внуком побеседовать надобно, потому приду, недолог разговор-то у нас будет — не нарушу правил обители.

Когда Ульянушка вышла, бабка села на скамью и сказала Ивану:

— Сядь и ты. Сказывай, как с Шемякой? Ну да по лицу вижу, ушел он от рук ваших. Не помог господь, прогневали его…

— От битвы уклонясь, — сурово ответил Иван, — бежал злодей к Новугороду неготовыми дорогами. За Двиной прошел к Онего-озеру. Все же вборзе конец ему будет…

Бабка чуть усмехнулась, подумала о чем-то и сказала неожиданно:

— Ну-ка стань на колени, благословлю: оженят тя скоро, а на свадьбе яз не буду, — устала от всего мирского.

Вставая с колен, посмотрел Иван опять в лицо бабки и вновь подумал о ее смерти.

— Бабунька, — сказал он дрогнувшим голосом, и ее жалея и себя, — худо нам без тобя…

Он замолчал, а бабка смотрела на Ивана и ждала, что он еще скажет:

— Бабунька, — продолжал Иван, — не гоже такой свадьбе быть. Дитя она, жердочка тонка, а яз мужик совсем…

Софья Витовтовна острым, испытующим взглядом посмотрела на него и быстро молвила:

— Грех-то Адамов познал?

Иван понял, покраснел до корней волос, но ничего не ответил.

— А коли все познал, — продолжала она, — так и то познай, что года через три-четыре и она тобе женой станет, доспеет! Ну а теперь идем к вечерне. Помолись со мной вместе…

Василий Васильевич воротился в Москву веселый и радостный. Радовался он и семье своей, и гостям, и хоромам своим. Послал он тотчас же за духовником, отцом Александром, и возок великокняжий послал в Вознесенский девичий монастырь, за матерью своей.

Через полчаса приехала она, благословила сына, обняла, поцеловала сноху и, прищурясь, сказала:

— Здорова ли? Как младенца-то носишь?

— И не чую его, матушка, — ответила Марья Ярославна, — всего три месяца как понесла, не отяжелела еще…

Поздоровавшись ласково с гостями, мать Синклитикия особенно приласкала Марьюшку и, поглядев в большие и тревожные глаза ее, обняла и молвила:

— А ты, дитятко, не страшись. Внучкой мне будешь — навещай меня. Яз те много притчей и чудес божиих поведаю…

— Будь, государыня, бабкой ее, а ты, Марья Ярославна, будь ей не свекровушкой, а матушкой родной, меня вместо, — жалостно проговорила Настасья Андреевна. — Худо мне: все пухну и дышать трудно…

— Отцы духовные приехали, — сообщил Константин Иванович, входя в трапезную, — в крестовой уж они.

— Идемте, идемте! — сказал громко Василий Васильевич, вставая со скамьи, — веди мя, Васюк.

Впереди всех, как в прежние годы, пошла Софья Витовтовна, но теперь странно было видеть ее дома в монашеском одеянии. Другой какой-то она стала, словно что-то отрезало ее от семьи.

В крестовой были духовные: и отец Александр, и дьякон Ферапонт, и дьячок Пафнутий. Обратил на себя внимание Ивана отец Ферапонт: мрачен он весьма, ни на кого не смотрит. Поет он службу, как всегда, трубным гласом своим. Слушает его Василий Васильевич и сладостно улыбается всякий раз, как только взревет отец Ферапонт.

— Ох, и одарил же господь его громогласием, — сказал на ухо Василию Васильевичу князь Борис Александрович.

— Прямо труба арханделова, — живо отозвался великий князь Василий.

Но вот уже ко кресту приложились все, когда отец Ферапонт, снимая с себя стихарь, закрыл вдруг лицо руками, и могучие его плечи стали содрогаться от рыданий.

В тревоге все обступили его.

— Пошто так? — строго спросила Софья Витовтовна. — Соблазн сие…

Отец Ферапонт открыл лицо, мокрое от слез, и отрывисто произнес, захлебываясь плачем, как малый ребенок:

— Сюды идучи, весть получил… Весть… Отец-то Иоиль… Незлобивый, голубь ласковый… Отец Иоиль преставился богови…

У Ивана будто оборвалось что-то в сердце. Вспомнил он маленького попика с белой пушистой головкой. Тяжко ему, словно в душе его что-то умерло вместе с этим попиком. Огорчен был и Василий Васильевич. Отерев слезу, он истово перекрестился и молвил громко:

— Царство небесное рабу божию Иоилю… Отслужим панихиду ему…

Когда все возвращались из крестовой в трапезную, бабка, задержав сына, проговорила вполголоса:

— Помни, сынок, о Ржеве-то. Вернуть ее надобно от Твери. Не вернем — пред богом и детьми грешны будем. За сим сюды и приехала на сговор-то.

Проси Ржеву… Ну, прощай, сынок, пора мне в обитель вернуться…

Когда проводили Софью Витовтовну в монастырь, пошли родители жениха и невесты в опочивальню Марьи Ярославны, дабы сговор вести, торг торговать о приданом за Марьюшкой, о времени свадьбы и о всем прочем.

— А ты, Ванюша, — ласково молвила Марья Ярославна, — побудь с нареченной-то своей в трапезной, побеседуй. Скушно ей одной-то в чужих хоромах…

Иван остался и, садясь на скамью рядом с Марьюшкой, заметил, как она вся вздрогнула и поспешно отодвинулась подальше.

— Пошто страшишься меня? — спросил ее Иван. — Яз тобе худого не сотворю. Помнишь, как мы с тобой на санках в Твери катались?

Марьюшка, хотя поглядывала исподлобья на него, все же улыбнулась и ответила:

— Помню, но ты был тогда маленькой, а теперь другой. Усы у тобя и борода…

Она вдруг затуманилась вся от печали и, помолчав, продолжала:

— Не хочу тут жить. В Тверь хочу, к матушке. Немощна матушка моя, бают все, умрет скоро…

Голос ее пресекся от слез. Ивану жаль стало эту хрупкую девочку.

— А ты не верь сему, — ласково сказал он, — пошто матушке твоей умирать? Никто, кроме бога, не знает, кто и когда умрет.

Марьюшка успокоилась и внимательно испытующим взглядом осмотрела Ивана, словно незнакомого, но опять улыбнулась и заговорила доверчиво:

— Не хочу яз замуж и в Москве жить не хочу. А ты?

— И яз не хочу жениться, — улыбаясь, сказал Иван, но ему стало обидно и за себя и за эту еще глупенькую девочку.

Ответ Ивана успокоил и ободрил Марьюшку.

— А на санках мы кататься будем?

— Будем.

— А на качелях?

— И на качелях будем.

— Матушка мне сказывала, что, когда замуж выйду, будут у меня дети: мальчики и девочки. Яз хочу девочек. Буду с ними хороводы водить, песни петь…

Она опять замолчала, о чем-то думая, и решительно объявила:

— Все ж, Иване, не надо ни тобе, ни мне никакой свадьбы.

— Истинно, не надо, — невольно улыбаясь, подтвердил Иван. — Ты сего не бойся. Свадьбы нашей до лета не будет…

Долго Иван вел эти странные беседы, в которых детски наивное переплеталось с вопросами о браке и детях, и тяжко ему становилось, когда представлял он себе, что лет пять еще будет он жить с этим дитем, пока вырастет оно.

— Доспеет! — горько повторил он вслух слова бабки.

Шум голосов в сенцах показал, что семейный совет кончился и родители возвращаются в трапезную.

Садясь за стол, Василий Васильевич весело воскликнул:

— Ну, вот и сговорились, слава богу, а доброе дело добрым вином запьем!

Он приказал Константину Ивановичу подать заморского вина и, обратясь к Ивану, пояснил:

— Свадьбу пировать будем летом, в начале июня, а в мае приедут опять к нам сватьюшки с невестой…

Когда дворецкий налил всем чарки заморского вина, Василий Васильевич также весело добавил:

— Ну, выпьем за здравие наших обручеников!

— Дай бог, — заговорили все, чокаясь. — Совет да любовь…

Уехали гости к себе в Тверь, и побежали опять дни по-обычному. Не заметил Иван, как весна промелькнула, а мая десятого приехала снова в Москву княгиня Настасья Андреевна с дочерью. Начались у нее вместе с Марьей Ярославной приготовления к свадьбе.

Иван же, всех избегая, ездил все с Курицыным на соколиную охоту.

Только мая двадцать пятого, на Ивана Медвяные росы, к посеву яровых, приехал в Москву и сам великий князь тверской, Борис Александрович. С этого дня закружило Ивана, как хороводом пестрым, в разных обычаях свадебных, не давая покоя до самого венчания — четвертого июня.

Измучился Иван во многолюдстве постоянном. Хотел бы он бежать подальше куда-нибудь, на охоту в дебри лесные уйти или в ратный поход…

Но ныне все минулось. Как сон прошла для Ивана и самая свадьба со всеми обрядами семейными и церковными. Второй уж день идет, как тесть его и теща уехали в Тверь, а Марьюшка живет у Вознесения, в келье у бабки.

Иван же сидит один у себя в покоях, и в сердце его тоска и досада: связали его на всю жизнь, и нельзя уж развязать связанного…

Вспоминается ему, как в соборе Михаила-архангела стояли они в венцах с Марьюшкой перед аналоем, а кругом — шепот. Он даже слова, хоть и совсем тихие, ясно расслышал:

— Мужик совсем по сравнению с ней…

Покосился он на невесту свою, а она чуть по плечо ему. Видит на руке у нее кольцо обручальное, что в Твери еще ей при обрученье надели. И все еще воск на нем налеплен — оно и теперь велико ей. Стесняло это все Ивана, стыдно почему-то.

Потом, когда домой из храма вернулись и в дверях их неожиданно хмелем осыпали, Марьюшка чего-то испугалась и громко заплакала. Понял он, что и ей тяжко…

Вскочил Иван с лавки, заходил по покою своему и молвил с болью и гневом:

— Все сие срамно и худо!..

Скверно было ему и пированье с прибаутками и приговорками разными о том, что он уже хорошо понимал, о чем лишь двоим ведать надлежит…

Хмуро оглянулся он на стук в дверь и сердито крикнул:

— Входи!

Вошел Федор Курицын и молвил тихо:

— Будь здрав, государь! Чтой-то встревожен ты?

— Садись, Федор Василич, — грустно ответил Иван и сам сел на высокий столец подле растворенного окна.

Федор Васильевич приблизился к нему и попросил:

— Дозволь, государь, постоять и мне у окна. Хорошо вельми в духоту и жару тут на свежем ветру…

Курицын помолчал и, украдкой взглянув на Ивана, продолжал:

— Гляжу на тя, государь, и мыслю о мудрости Даниила Заточника.

«Молеви, — пишет он, — ризы изъедают, а человека печаль». Человеку же в круговращении бытия, от бога установленном, нужно бороть худое и оправдать пред творцом жизнь свою…

— О круговращенье ты истинно баишь, — печально заметил Иван, задумчиво следя, как вьются под окнами ласточки. — Истинно сие, Федор Василич… Вот и отец с матерью венчались, как и яз ныне с Марьюшкой.

Детей народили и родят еще. Скоро вот матунька снова родит… Потом и у меня дети будут, а там и внуки. За сие же время круговращенья и бабка умрет, и родители умрут мои, а там и мы с Марьюшкой… Истинно! Все сие токмо круговращенье…

— То и дивно! — горячо воскликнул Курицын. — Князь-то Володимер Мономах пишет в своем поучении, как он, хвалу Солнцу восходящему отдав, глаголет радостно: «Прости очи моя, Христе боже, дал ми еси свет твой красный!» О государь, дивен свет сей — и земной и небесный.

В увлечении молодой подьячий радостно простер руки к окну.

— Гляди, гляди, государь, какое небо-то, свет-то какой! Солнце сияет, радости по земле сеет! А ведь и оно восходит и заходит.

Улыбнулся Иван и протянул другу своему руку. И когда тот поцеловал ее, сам поцеловал Федора Васильевича.

— Люб ты мне, — сказал он тихо. — Так люб мне токмо Илейка. Научил он мя многому, не менее, чем духовные отцы мои Иона и Авраамий.

Замолчал Иван и задумался. Глаза его остановились, будто в иной мир глядят. Непонятен и страшен стал взгляд его.

— По-новому, Федор Василич, — раздумывая, проговорил Иван, — осветил ты разум мой, и все то яз чую в собе…


Глава 20. На Кокшенге-реке | Иван III - государь всея Руси (Книги первая, вторая, третья) | Глава 22. Весть из Новгорода