home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава 4. В Галиче Мерьском[41]

У себя в хоромах, в передней своей, сидел князь Димитрий Юрьевич запросто с князем можайским Иваном Андреевичем и дьяком своим Федором Дубенским. Пили водки разные и меды — любит Шемяка гульнуть, попить-поесть и гостей угостить.

— Хоть не богат, — смеется Димитрий Юрьевич, — а гостям рад! У меня кубок на кубок, а ковш вверх дном! Гуляй душа нараспашку.

Выпил князь. Весел как будто, но красивые глаза его злы и не ласковы, бегают, ищут что-то и никому не верят, и сам он как-то весь суетлив и беспокоен. Росту хоть малого, но ловок и поворотлив, только вот черен весь: и кудрями, и бородой курчавой, и даже лицом темен. На галку похож, как бы и не русский.

Князь Иван Андреевич весело чокнулся с хозяином и промолвил:

— Не дорога гостьба, дорога дружба! Будь здрав, Митрий Юрьич.

Он выпил чарку, заел хлебом с тертым хреном, хитро подмигнул дьяку Федору и с ним тоже чокнулся.

Грузный и рыхлый, как брат его Михаил, что с великим князем в полон к Улу-Махмету попал, Иван Андреевич не был, как тот, прямодушен, а всегда и всюду лукавил.

— Вот на Москве, — добавил он, — не столь нас потчуют, сколь неволят…

— Тамо, господине, — ухмыляясь в седеющую бороду, живо откликнулся дьяк Федор Александрович, — тамо и не рада курочка на пир, да за хохолок тащат…

— Ха-ха! — резко и зло рассмеялся Шемяка. — Там оглянуться не успеешь, как ощиплют и съедят! Вот и князь Василий меня все потчевал тем, чего яз не ем!..

— У Москвы, — продолжал дьяк, усмехаясь, — брюхо в семь овчин сшито.

Гостей угощат да и самих с угощеньем жрет. Поди ж ты, сколь собе в брюхо князья московские навалили. Данил Лександрыч Переяслав заглонул, как щука.

Юрий Данилыч захватил Можайск да Коломну; Калита — Белозерск, Углич да Галич наш; Донской — Верею, Калугу, Димитров да Володимерь; Василь Митрич — еще того боле: Муром, Мещеру, Новгород Нижний, Городец, Тарусу, Боровск, Вологду, а Василь Василич и своих всех удельных заглонуть хочет…

— Да на мне подавится! — стукнул кулаком по столу Шемяка и налил всем водки по большой чарке. — Пейте да дело разумейте. Если мы, удельны, не задавим Василья, то он нас, как волк ягнят, перережет, с костями и кишками сожрет!..

— Не при на рожон, государь мой, — начал вкрадчиво дьяк, — лучше ползком, где низко, да тишком, где склизко. Сильна Москва-то…

У Шемяки ноздри раздулись, побагровел он весь и, сверкнув злыми глазами, крикнул резко на дьяка:

— Не учи сороку вприсядку плясать!..

Но Федор Александрович не испугался, знал князя своего, недаром любимцем был.

— Ин по-твоему быть, государь, а о пляске ты ко времю напомнил.

Поедем ко мне, вдовцу веселому, хлеба-соли покушать, лебедя порушить…

Он нагнулся к Шемяке и громким шепотом добавил:

— А там поплясать да белых лебедушек поимать. Новая плясовая есть!

Вдосталь попляшем. Да и гость наш, хошь женатой, а на чужой стороне — все равно что вдовой, а девок да молодиц всем хватит…

Он обвел молодых князей смеющимися, такими разгульными глазами, что захотелось им сразу горе веревочкой завить. Дьяк подождал, ухмыльнулся и поднял свою чарку:

— За лебедушку белую, за любу твою Акулинушку выпьем!

Шемяка улыбнулся, чаще задышал и вялый Иван Андреевич — знал, по греху, и он про хоромы Дубенского, что тот себе построил, а от других про это таили. От княгини своей Акулинушку прячет там Шемяка. Совестно князю — сыну Ивану уже восьмой год пошел…

— Змей-искуситель, — шутит, развеселившись, Димитрий Юрьевич, — во ад тропку мне пролагаешь…

— И-и, государь мой, — усмехнулся Федор Александрович, — обоим вам по двадцать пять, а мне без малое одному столь, сколько вам вместе, а и то не тужу. Мне и здесь с Грушенькой рай, а там-то кто еще знай!..

В усадьбу к Федору Александровичу приехали засветло — солнце еще высоко стояло, только тучки чуть по краям розоветь начали. Грушенька с Акулинушкой гостей у красного крыльца встречали и сразу пошли все в столовую, хоть и малую, да нарядную, как девичий убор. Не для гостей она строилась, а только для князя да хозяина, да для люб их.

Тут и плясали, тут и игры водили, и песни пели, и шутки вольные шутили.

Как князья ни отказывались, а хозяин за стол их сесть приневолил.

Выпили снова и журавля жареного с мочеными яблоками съели. Вместе с ними пили и ели разные снеди молодые хозяйки Грушенька, да Акулинушка, да еще Настасьюшка, что прошлый раз приглянулась тучному Ивану Андреевичу. Все три молодицы-хозяйки сами и стол накрывали и сами гостям за столом служили.

Димитрий Юрьевич расправил морщины на лбу, и глаза его повеселели, но только без злобы тусклыми стали — заменилась злоба тоской. Поглядел он на Акулинушку и, усмехнувшись с печалью, тихо промолвил:

— Спой-ка, любушка, песню, а какую — сама выбери.

Акулинушка вскинула на него свои русалочьи прозрачные глаза, поглядела пристально, помедлила и вдруг ласковый низкий голос тихо пролился и потек по всей горнице тяжкой истомой:

Эко сердце, эко бедно… бедное мое,

Ах, да полно, сердце, во мне ныти, изнывать!..

Словно замерло все в хоромах, и, гуще багровея, заря огнем в слюдяных окнах переливает, играет на чарках и блюдах, на серьгах и камнях самоцветных и на жемчужных поднизях уборов, а песня льется в душу, словно слеза прозрачная да горючая, жгучая. Опустили все головы, а у Грушеньки да Настасьюшки слезы в глазах…

Вдруг смолкла, не допев, Акулинушка. Взглянула в посеревшее лицо Димитрия Юрьевича и, словно лед разбив, засмеялась. Очнулись все, еще слова вымолвить не успели, как Акулинушка, словно душная знойная ночь, ожгла всех хоровой песней:

— Уж вы, но… уж вы, ноче-ни-ки, вы но-чи-те!

— Ух! — будто враз опьянев, воскликнул Федор Александрович, и все хором подхватили горячую, хмельную песню.

Затопали под столом ногами, зашевелили плечами, и первый пошел плясать Федор Александрович, лукаво поманивая перстом свою Грушеньку.

Серой утицей поплыла к нему Грушенька, помахивая белым шитым платочком. Не утерпел и князь Иван Андреевич, пошел на манку Настасьюшки, словно голубь за голубкою, зачастил ногами, застучал в пол каблуками на серебряных подковах. Только Шемяка сидел на скамье, широко раздувая ноздри и крепко обняв Акулинушку. Но вот и он улыбнулся, закрыл глаза и опустил свою черную кудрявую голову на высокую грудь Акулинушки. Ни о чем он теперь не думает, а слушает, как под его ухом девичье сердце стучит, да звенит и гудит в груди сладостный голос, пьянит и баюкает, тоску его усыпляя.

Кончились песни и пляски, опять зазвенели чарки, и Федор Александрович, румяный от вина и быстрых движений, увидев, что князь его развеселился, снова вскочил из-за стола.

— Гости дорогие, — громко приглашал он, — напоследочек в «колобок» поиграем с пенями!..[42]

Поставили пять стольцев среди горницы. Пятеро сели, а шестая, Акулинушка, протянув правую руку, пошла вдоль стольцев и запела медленно:

Клубок — тоне, тоне,

Нитка тянется…

Первым, встав, взял ее за руку Шемяка, потом Грушенька, за ней — Федор Александрович, за ним Настасьюшка и князь Иван Андреевич.

Образовался хоровод и быстро закружился, а Акулинушка запела:

Клубок — тоне, тоне,

Нитка — доле, доле!..

Хоровод закружился еще быстрей и вдруг, разорвавшись в одном месте, стал извиваться змеей, будто и в самом деле нитка с клубка разматывалась…

Снова запела Акулинушка:

Я за ниточку взялась,

Моя нитка порвалась!..

При последних словах она дотронулась рукой до князя Ивана Андреевича, догнав другой конец хоровода, который мгновенно рассыпался. Все сели на стольцы, только Настасьюшка не поспела и осталась среди горницы.

— Пеню, пеню! — закричала Грушенька.

— Пусть поцелует кого захочет, — крикнул, смеясь, дьяк.

— Меня поцелуй, Настасьюшка, — при общем смехе быстро отозвался князь Иван Андреевич.

Снова игра продолжалась, а оставшиеся и через скамьи скакали, и чарки осушали, как Иван Андреевич, совсем осовевший от крепкого меда. Последнему Федору Александровичу пеню платить пришлось.

— Медведем ему быть! — весело крикнул Шемяка, перескочивший перед тем через скамью.

— Ладно, — проревел дьяк, становясь на четвереньки.

Грузный, но все еще могучий, пошел он с медвежьими ухватками, ну точно вот зверь лесной. Грушенька даже взвизгнула, когда он с ревом напал на нее, встав на задние лапы и нарочно подогнув колени. Схватив ее передними лапами, поднял, как перышко, и понес к себе в опочивальню.

В дверях он остановился, засмеялся и проговорил, кланяясь:

— Гости дорогие, на покой пора, и медведь с медведицей в берлогу свою уходят… — Потом, подмигнув, добавил: — А ты, Настасьюшка, укажи князю Иван Андреевичу опочивальню его. Не найдет он один-то дороженьки…

Когда ушли все, Акулинушка с тоской и лаской закинула руки, обняла Димитрия Юрьевича за шею, впилась устами в уста, не отрывая русалочьих глаз, задохнулась совсем. Сжал ее в объятьях Шемяка, сам целуя ей щеки, шею и плечи, и снова сливая уста с устами.

— Люба ты, люба моя, — шептал он страстно, — свет мой Акулинушка…

Вдруг она отстранилась:

— А вот опостылю тобе, как княгиня твоя…

Он промолчал, прижимая крепче ее к своей груди. Акулинушка вздохнула и пропела ему вполголоса:

Буде лучше меня найдешь — позабудешь,

Буде хуже меня найдешь — воспомянешь…

На восходе солнца прискакал из Галича в усадьбу дьяка Дубенского гонец от боярина Никиты Константиновича Добрынского. Разбудили Димитрия Юрьевича, и всполошились все в хоромах, по всем углам суета началась.

Сразу всем стало известно, что в Галич приехал из ханского яртаула[43] Бегич, посол Улу-Махмета.

Князьям подали коней. Торопливо позавтракав, чем бог послал, Димитрий Юрьевич и Иван Андреевич поскакали вместе с дьяком Дубенским к Галичу, стольному граду Мерьской земли.

— Ты, господине, покоен будь, — говорил Шемяке дьяк, идя на рысях бок о бок с княжим конем. — Боярин Никита знает, как посла приветить, на Москве ведь жил, а посол-то нам, словно божий дар, с самого неба упал…

Шемяка злорадно усмехнулся и глухо выкрикнул:

— Теперь Василей-то треснет, как гнида под ногтем!..

Когда князья и дьяк, прискакав в Галич, вошли в переднюю княжих хором, застали там они уже стол да скатерть, а чарочки уже по столику похаживали — боярин Никита Константинович угощал посла улу-махметова с почетом великим и лаской. Бегич был стар и тучен, с рыхлым лицом, обросшим жидкой бородкой, но глаза его смотрели остро и бойко, все замечали и видели. Много на своем веку встречал он людей и везде был, как дома. Знал изрядно по-русски, умел и на чужом языке уколоть словом, умел и приласкать и уважить. Самый нужный слуга у царя для хитрых переговоров и договоров.

Увидев Шемяку со спутниками, Бегич и Добрынский почтительно встали.

— Ассалям галяйкюм, — сказал Бегич, прикладывая руку к сердцу и низко кланяясь, — с сеунчем[44] к тобе я, княже, от царя Улу-Махмета, да живет он сто лет…

— Вагаляйкюм ассалям, — радостно ответил Шемяка, — победа Улу-Махмета — моя победа, да здравствует царь многая лета…

Своеручно налил Димитрий Юрьевич водки боярской в кубки испить за царя, потом за царевичей, а по третьему разу налил всем за здоровье Бегича. Пили потом за Шемяку, и Бегич сказал ему по-русски, подымая свой кубок:

— Живи сто лет отныне, великий князь московский! Вольный царь казанский Улу-Махмет жалует тобя великим княжением, а ворога твоего князя Василья до смерти в полоне держать будет. С этим жалованием послал меня царь из Новагорода из Нижнего, а тобе быть во всей его воле и на том шерть[45] свою дать царю…

— Напишу яз царю шертную грамоту крепкую, — поспешно воскликнул Шемяка, — пусть токмо Василья задавит!..

— Царь казанский, да живет он сто лет, — продолжал Бегич, — послал меня к тобе августа двадцать пятого дня, а сам с войском пошел к Курмышу с несметными богатствами и полоном…

Шемяка поклонами и знаками пригласил всех садиться за стол, а Никита Константинович наполнил чарки дорогим заморским вином, что редко подавалось к столу у галицких князей. Цену заморскому вину отлично знал и Бегич и, судя по приему и угощению, ясно понимал, какое значение придают здесь его приезду.

Он покровительственно улыбнулся, когда услышал, как Шемяка винился, что не успел приготовить всего, чтобы с почестью встретить дорогого гостя, и обещал к вечеру и на завтра обильные пиры-столованья. Бегич знал достатки удельных князей и ответил грубоватой шутливой пословицей:

— Айда байрам бит ача, кюн байрам кыт ача.[46]

Все рассмеялись, а Шемяка поморщился от обиды, но стерпел и ласково ответил:

— Такой русский обычай. Недаром по старине говорится о гостях: «Напой, накорми, а после и вестей поспроси!..» Попируем, чем бог послал, а потом побеседуем…

— Ну ничего, — снисходительно заметил татарин, — сядешь на московский стол, поправишься на великокняжьих прибытках…

С каждым днем больней и несносней были Шемяке обиды от улу-махметова посла, но злоба и зависть к великому князю Василию заставляла его терпеть все своеволья татарина.

— Покланяемся агарянам поганым, — говорил он наедине князю Ивану Андреевичу, — да зато Василья сгонить легче будет, а там и с царем иным языком говорить можно! Стану князем великим, укреплю всех удельных. Бегич верно о прибытках молвил. При московском богатстве и татары нам ниже поклонятся.

— Дай-то бог! — проговорил Иван Андреевич и, усмехнувшись, добавил: — Дай бог нашему теляти да волка поймати!..

Шемяка вспыхнул, сверкнул гневно глазами, но взял себя в руки и громко засмеялся.

— Василий-то волк?! — воскликнул он презрительно. — Коли он волк, то ты самого льва страшней…

— Не о Василье речь, — досадливо отмахнулся князь можайский, — о том, что Москва за него. Василий-то и так в яме. Москва страшна, а не Василий…

Вошли, кланяясь, Никита Добрынский, и Федор Дубенский.

— Государь, — сказал Никита, — составили мы с Федором Лександрычем грамоту к царю. Как прикажешь царя называть и собя? Вторую неделю с Бегичем спорим, а он от своего не отступается. Хитер и ловок, собака. Хоть скуп он и жаден, а деньгами и подарками не купишь.

Никита Константинович развернул бумагу и продолжал:

— Вот так он требует писать-то: «Казанскому великому и вольному царю Улу-Махмету. Твой посаженник и присяженник, князь Галицкой, много тя молит…»

Шемяка прервал чтенье боярина крепкой площадной бранью и, вскочив из-за стола, заходил взад и вперед по горнице. Потом, переярившись, опять подошел к столу и за единый дух выпил полный ковш крепкого меда. Постоял немного и тихо промолвил:

— Ладно! Пиши так. Лучше поганым, лучше самому дьяволу покориться, чем Василью. Как ты мыслишь, Иван Андреич?

Снова замолчал, тяжело переводя дух, а князь можайский усмехнулся.

— По мне, все едино, — сказал он, — лишь бы нам и детям нашим добро было.

— Да ведь татары-то, — закричал Шемяка, — остригут нас, словно овец!

Ведь и все удельные-то захотят тоже куски оторвать, а там еще и Тверь и Рязань!..

Иван Андреевич опять усмехнулся своей вялой усмешкой и сказал, прищурив лукаво глаза:

— А ты мыслишь, все за тобя зря ума будут стараться, токмо для-ради красных слов.

— Верно, верно, — злобно согласился Шемяка, — к собаке сзади подходи, а к лошади — спереди…

Обернувшись к боярину Добрынскому, он сказал с истомой и изнеможеньем:

— Ну так и быть! Пиши с Федором Лександрычем, как оба разумеете, но помните токмо: и мое и ваше горе на одном полозу едут! Зови Бегича, да потом так наряди дело, чтобы ехал скорей к царю. Запировался у нас, а уж и бабье лето минуло и спасов день прошел. Гусиный отлет начался. А ехать-то ему кружными путями больше недели и к покрову не вернется. Да скажи, слух, мол, есть, что князь Оболенский, воевода Васильев, полки собирает, по всем дорогам конников шлет и дозоры держит в разных местах…

Боярин Добрынский вышел, а Шемяка, отвернувшись от всех, стал у отворенного окна, заглядевшись на белое облачко, что плывет в сини небесной над темными лесами дремучими. Гложет тоска Шемяку. Эх, забыть бы все, запамятовать тревоги и горести, а губы сами чуть слышно шепчут:

— Акулинушка свет, лебедушка моя нежная…

Только отпировали у князя галицкого отъезд князя Ивана можайского, как опять пир, опять угощает Шемяка ненасытного Бегича, но теперь уж на прощанье. Знает татарин толк и в питье и в еде и чужой стол да чужих поваров уважает. Видя скупость и жадность посла, подарил Шемяка ему кафтан бархатный, серебром шитый, да кубок серебряный, а царю послал шубу на соболях, золотой парчой крытую, да золотую чарку, а царевичам — кубки золоченого серебра с камнями самоцветными.

Разорился совсем князь, а у Бегича под усами подстриженными губы от улыбки скривились — все мало ему, змею подколодному.

— Знаешь, княже, — говорит он учтиво, — что Василий-то Василич сотнику Ачисану золоченый кубок с каменьями да чарку золоченую подарил.

Хану Мангутеку — перстень с дорогим яхонтом да золотой обруч с самоцветами, а царевичам — кубки и чарки золотые, а царю и того больше подарки готовит…

— Буду на московском столе, озолочу всех! Земли и вотчины раздам на кормление татарам. Пусть царь убьет князя Василья, а мы Москву захватим, и всю казну его возьмем, и все именье у княгинь его и у бояр…

— А пошто ты время ведешь, нейдешь скорей на Москву?

— Чернь там да купцы, а теперь и бояре купно все Москву обороняют.

Град укрепили зело против вас. Ни вам, ни мне града того силой не взять.

Пусть царь казнит смертью великого князя, а яз проведаю, где семья его хоронится, велю сыновей его убить. Тогда не будет у Москвы своих князей, тогда Москва меня примет, — одного яз с ними роду-племени. Димитрию Донскому внук, как и Василий. А пока жив Василий-то и дети его, Москву не взять!

— Сие и царь говорил, а потому велел тобе: собери удельных, сговорись с великими князьями тверским и рязанским…

— Князья-то удельные тоже захотят от великого князя оторвать, а тверской да рязанской и того боле.

— Ну и давай, слабей их не будешь, а сильней, чем теперь, станешь.

Нам же токмо Нижний Новгород надобен…

— Попы-то все за Василия.

— А ты и попов купи. Обещай льготы, земли, деревни, угодья лесные и рыбные…

Шемяка порывисто схватил большую чарку с двойной водкой и враз осушил. Крякнул и с трудом вымолвил:

— Попробую…

На том беседа и окончилась, начались прощанья — прощальные и подорожные здравицы. Проводили гостя с почетом и, кроме всех подарков, дали на дорогу подорожников разных из снеди, а вместо хлеба — курников да лепешек сдобных, чтобы в пути не черствели.

Добрынский повел гостя в его покои, чтобы успел тот отдохнуть там перед отъездом. Остался с Шемякой только его дьяк Федор Александрович.

— Иван-то Андреич тоже собе на уме, — сказал вслух думы свои Димитрий Юрьевич.

— Истинно, — горячо отозвался Дубенский, — истинно, государь. Чаю, можайский улучил время, перешепнулся с Бегичем-то. Ишь, татарин все разделил и, кому что давать, указывает! Да не бойся их. Слышали и мы, как дубровушка шумит.

— Сразу догадался яз, что сей губошлеп и тут лисьим хвостом завертел, да смолчал, — добавил Шемяка.

— Сие и лучше, государь. В наших делах слово — серебро, а молчанье — золото.

— Яз и Добрынскому, Федор Лександрыч, меньше чем в половину верю. У Василия он служил, перешел к можайскому, а теперь вот у меня. А завтра кому служить будет?..

— И-и, Митрей Юрьич, чужие-то все таковы. Корня у них нет в нашей земле, а без корня и полынь не растет.

— Эх, Лександрыч, токмо тобе да Акулинушке и верю. Поедем-ка мы с тобой на остатнюю ночь в усадьбу твою, а завтра с утра ты с Бегичем к царю поедешь, а яз пошлю Иваныча в Вятку. Вятичи зело Москву не любят.

Выходя из трапезной, они столкнулись с Добрынским и с сухим седобородым чернецом.

— Господине мой, — сказал боярин Никита с довольной усмешкой, — се чернец из Сергиева монастыря. Через Москву проехал, Ивана Старкова видал.

Вести добрые, княже…

— Земно кланяюсь, княже, — сказал чернец, касаясь рукой пола трапезной, — аз есмь раб божий Поликарп, из Троице-Сергиева монастыря.

Отец Христофор челом тобе бьет. Был у него из Москвы Старков и много доброго для тобя сказывал. Есть-де на Москве и бояре, и гости, и из духовных многие, особливо из Чудова монастыря, всё твои доброхоты…

Монах долго и подробно рассказывал, и Шемяка, прервав его, пригласил за стол. Отец Поликарп с жадностью пил и ел, как и все чернецы, когда пьют и едят в миру.

— Что же Старков-то деет? — спросил Димитрий Юрьевич, испытующе глядя на монаха. — И куда ваш игумен Геннадий клонит?..

— Отец Геннадий неведомо что на уме имеет, но ежели все в твоих руцех будет, сможешь его ублажить и на волю свою поставить, ибо его преподобие зело об обители печется, о приумножении ее прибытков.

— Добре, добре, — скрывая презрительную улыбку, промолвил Шемяка, — а пока, значит, яз Москву не захватил, он помогать не будет?

— Господине, мы и без него тобе поможем против Василья, а Иван Старков и содруженики его уже все съединились крепко в граде и многие от слобод из Заречья, особенно из гостей и купцов, окупа великого страшатся…

Отец Поликарп опрокинул чарку с боярской водкой и, нисколько не пьянея от всего выпитого за столом, добавил вполголоса:

— Иван-то Старков сказывал, что и ворота тобе кремлевские может отворить, ежели с нечаянностью к Москве придешь. Было бы лишь ведомо ему о том и твое изволение…

Шемяка остался доволен и, встав из-за стола, весело сказал боярину Никите:

— Весьма добрая сия весть! Ты, Никита Костянтиныч, уважь гостя дорогого. Меня же, отче, прости, отдохнуть иду. Расскажи тут боярину все, как на духу, как бы мне все едино…

Выходя вместе с Федором Александровичем, Шемяка через спину чернеца подмигнул Добрынскому, чтобы тот допросил гонца с хитростью, проверил бы его слова его же словами. Ловок был боярин на это.

Добрынский понял и, вставая почтительно, сказал с улыбкой:

— Отдыхай, государь, спокойно. Завтра, как уедет Бегич, на беседу приду к тобе. Есть у меня еще вести и умыслы многие…


Глава 3. У татар | Иван III - государь всея Руси (Книги первая, вторая, третья) | Глава. 5 Окуп