home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава IX

Ночью на, пароходе по реке Потомок. – Виргинские дороги и чернокожий возница. – Ричмонд, Балтимора. – Несколько слов о Гаррисбурге и его почтовой карете. – На баркасе.


Сначала нам предстояло плыть пароходом, а так как он отчаливал в четыре часа утра и ночевать здесь принято на борту, мы направились к его якорной стоянке в тот мало удобный для таких поездок час, когда больше всего на свете хочется надеть домашние туфли, а перспектива лечь через часок-другой в привычную постель кажется чрезвычайно заманчивой.

Десять часов вечера – вернее, половина одиннадцатого; светит луна, тепло и довольно пасмурно. Пароход (машины у него расположены наверху, и он напоминает своим видом игрушечный ноев ковчег) лениво покачивается на воде, неуклюже ударяясь о деревянный причал, всякий раз как волна, заигрывая, подкатывает под неуклюжий каркас. Пристань находится в некотором отдалении от города. Кругом – ни души; карета наша отъехала, и лишь две-три тусклые лампы на палубе указывают на то, что здесь еще есть жизнь. Заслышав звук наших шагов по сходням, из темных недр судна вынырнула толстая негритянка, особенно щедро одаренная природой по части турнюра, и величественной поступью повела мою жену в дамскую каюту, куда та и направилась, а следом за ними поплыл, колыхаясь, ворох накидок и пальто. Я же отважно решил не ложиться вовсе, а погулять до утра по пристани.

Итак, начинаю я свою прогулку, раздумывая о всякого рода далеких предметах и людях и ни о чем близком, и шагаю взад и вперед примерно с полчаса. Затем я снова поднимаюсь на борт и, подойдя поближе к одному из фонарей, смотрю на часы и думаю, что они, должно быть, встали, и не могу понять, что же случилось с моим верным секретарем, которого я взял с собой из Бостона. Он приглашен отужинать в честь нашего отъезда с нашим последним хозяином (уж конечно фельдмаршалом, не меньше) и, наверно, задержится еще часа на два. Я снова шагаю; но погода становится все пасмурнее; луна заходит; в наступающей темноте июнь кажется бесконечно далеким, и эхо моих шагов заставляет меня пугливо озираться. К тому же стало холодно, а прогулка в одиночестве, без спутников, занятие малоприятное. Итак, я отказываюсь от своего стоического решения и склоняюсь к тому, что, пожалуй, неплохо бы соснуть.

Я снова поднимаюсь на палубу; открываю дверь каюты для джентльменов и вхожу. Почему-то – наверно, потому, что так тихо, – я решаю, что там никого нет. Однако, к моему ужасу и изумлению, комната полна спящих; спят кто как, самым разным сном, в разных позах и положениях: на койках, на стульях, на полу, на столах и особенно возле печки, моего ненавистного врага.

Я делаю шаг вперед и спотыкаюсь о блестящее лицо чернокожего стюарда, который лежит, завернувшись в одеяло, на полу. Он вскакивает, осклабившись – наполовину от боли, наполовину от радушия; пригнувшись к самому моему уху, шепотом называет меня по имени и, осторожно пробираясь среди спящих, подводит к моей койке. Остановившись возле нее, я пытаюсь подсчитать, сколько же тут пассажиров, и насчитываю свыше сорока. Теперь уже точное число не имеет значения, и я начинаю раздеваться. Поскольку стулья все заняты и одежду положить некуда, я кладу ее на пол, не преминув при этом перепачкать руки, ибо он в таком же состоянии, как и ковры в Капитолии, и по той же причине. Сняв лишь часть одежды, я залезаю на койку и, прежде чем задернуть занавески, несколько минут обозреваю своих попутчиков. Но вот занавески падают, отделяя меня от них и от всего мира; я поворачиваюсь на бок и засыпаю.

Когда мы трогаемся в путь, я, конечно, просыпаюсь. потому что шум поднимается немалый. День только занялся. Но просыпаются все. Одни сразу приходят в себя, а другие никак не сообразят, где они, – им надо еще протереть глаза и, приподнявшись на локте, оглядеться. Одни зевают, другие кряхтят, почти все сплевывают и лишь немногие встают. Я – в числе вставших, так как, даже не выходя на свежий воздух, чувствуется, что атмосфера в каюте – зловонная. Я наспех натягиваю одежду, отправляюсь в каюту на носу, бреюсь у парикмахера, моюсь. На всех пассажиров для мытья и приведения себя в порядок имеется два полотенца на ролике, три деревянных шайки, бочонок воды, черпак, чтобы ее оттуда доставать, зеркало в шесть квадратных дюймов, два куска желтого мыла того же размера, гребенка и щетка для волос и никаких принадлежностей для чистки зубов. Все пользуются гребенкой и щеткой, кроме меня. Все смотрят на меня, дожидаясь, когда же я выну свои, а два или три джентльмена, видно, не прочь пошутить над моими предрассудками, но воздерживаются. Покончив со своим туалетом, я выхожу на верхнюю падубу и два часа усердно вышагиваю по ней взад и вперед. Рассвет великолепен; мы проезжаем мимо Маунт-Вернона[92], где похоронен Вашингтон; река здесь широкая и быстрая, и течет она между красивых берегов. День встает во всей своей красе и блеске и с каждой минутой все ярче разгорается.

В восемь часов мы завтракаем в каюте, где я провел ночь, но теперь все окна и двери в ней раскрыты настежь, так что довольно прохладно. Едят здесь не торопливо и не жадно. Сидят за завтраком дольше, чем приняло у нас во время путешествия; и ведут себя более чинно, более вежливо.

Вскоре после девяти мы подъезжаем к Потомаккрику, где высаживаемся, и отсюда начинается самая занятная часть пути. Семь карет должны везти нас дальше. Одни из них готовы к отправке, другие – нет. Одни возницы – черные, другие – белые. На каждую карету полагается четыре лошади, и они все тут – впряженные или распряженные. Пассажиры сходят с парохода и рассаживаются по каретам; багаж их перевозят на скрипучих тачках; лошади пугаются и рвутся с места; чернокожие кучера, взывая к ним, лопочут, точно обезьяны, белые – гикают, точно гуртовщики, ибо на здешних постоялых дворах от конюха только и требуется, чтобы они производили как можно больше шума. Кареты похожи на французские, но похуже. Покоятся они не на рессорах, а на ремнях из очень крепкой кожи. Ничего примечательного или отличительного в них нет, – обыкновенная люлька от качелей на английской ярмарке, только что с крышей, и эта люлька установлена на осях с колесами, есть у ней и окна с занавесками из цветной парусины. Экипажи эти от крыши до колес забрызганы грязью, – со дня их сотворения никто ни разу не мыл их.

На билетах, которые мы получили на пароходе, стоит э 1, значит мы едем в карете э 1. Я бросаю пальто на козлы и подсаживаю в карету жену и ее горничную. У подножки всего одна ступенька, да и та поднята на ярд от земли, так что обычно подставляют стул; а когда его нет, дамам приходится рассчитывать на провидение. В карете размещается девять пассажиров, ибо в пространстве посредине, от одной двери до другой – там, где мы, в Англии, привыкли держать ноги, – устроено сиденье, а потому выбраться из нее оказывается еще труднее, чем забраться внутрь. Снаружи едет только один пассажир, – тот, что сидит на козлах. Поскольку я и есть этот пассажир, я влезаю на верх и, пока багаж привязывают на крыше и наваливают сзади на нечто вроде подноса, пользуюсь случаем, чтобы как следует разглядеть нашего кучера.

Он – негр и действительно очень черный. Одет он в грубошерстный крапчатый костюм с чересчур короткими штанами, весь залатанный и перештопанный (особенно на коленях), серые чулки и огромные башмаки из дубленой кожи, годные для любых дорог. На руках у него разные перчатки: одна – пестрая шерстяная, другая – кожаная. Кнут у него очень короткий, разорванный посредине и связанный бечевкой. И ко всему этому – черная широкополая шляпа с низкой тульей, придающая ему отдаленное сходство с нелепой карикатурой на английского кучера! Но мои наблюдения прерывает властный возглас: «Пошел!» Сначала трогается почтовый фургон, запряженный четырьмя лошадьми, за ним – дилижансы с э 1 во главе.

Кстати, в тех случаях, когда англичанин крикнул бы: «Готово!», американец кричит: «Пошел!», что в какой-то мере отражает разницу в национальном характере двух стран.

Первые полмили мы едем по мостам, сооруженным из двух жердей, поперек которых как попало брошены доски, они так и пляшут под колесами, и одна за другой летят в реку. А дно у реки илистое, все в яминах, так что лошадь то и дело по брюхо погружается в воду и не скоро выбирается на поверхность.

Но и эти злоключения, наконец, остаются позади, и мы выезжаем на самую дорогу, представляющую собой чередование трясины с каменистыми колдобинами. Одно такое гиблое место как раз перед нами, – чернокожий возница закатывает глаза, вытягивает губы в трубочку и устремляет взор прямо между головами двух передних лошадей, как бы говоря самому себе: «Бывали мы в таких переделках, и не раз, а вот сейчас, пожалуй, увязнем». И взяв в каждую руку по вожже, он принимается тянуть за них, и дергать, и обеими ногами выкидывать на передке такие коленца (не приподнимаясь, конечно, с места), точно это сам светлой памяти Дюкроу[93] на двух своих горячих скакунах. Подъезжаем мы к злополучному месту, чуть не по самые окна погружаемся в болото, делаем крен под углом в сорок пять градусов и в таком положении застреваем. Из кузова несутся отчаянные вопли; карета стоит; лошади барахтаются; остальные шесть экипажей тоже останавливаются, и запряженные в них двадцать четыре лошади тоже барахтаются, но просто так – за компанию и из сочувствия к нашим. Затем происходит следующее.

Чернокожий возница (лошадям). Гэй!

Никакого впечатления. Из кузова снова вопли.

Чернокожий возница (лошадям). Го! Го!!!

Лошади прядают и обрызгивают грязью чернокожего возницу.

Джентльмен, сидящий в кузове (высовываясь). Послушайте, какого черта…

Джентльмен получает свою долю брызг и втягивает голову внутрь, не докончив вопроса и не дождавшись ответа.

Чернокожий возница (по-прежнему обращаясь к лошадям). Наддай! Наддай!

Лошади делают рывок, вытаскивают карету из ямы и тянут вверх по откосу, такому крутому, что ноги чернокожего возницы взлетают в воздух, и он с размаху падает на крышу, среди лежащего там багажа. Но мгновенно придя в себя, он кричит (опять-таки лошадям): «Тяни!» Не помогло. Вернее – наоборот: дилижанс наш откатывается назад, прямо на дилижанс э 2, который в свою очередь наезжает на дилижанс э 3, а тот – на э 4, до тех пор, пока на четверть мили позади не раздаются проклятья и брань из дилижанса э 7.

Чернокожий возница (громче прежнего). Тяни!

Лошади снова делают отчаянную попытку взбежать на откос, и снова карета скатывается назад.

Чернокожий возница (громче прежнего). Тяни-и!

Лошади отчаянно бьют ногами.

Чернокожий возница (полностью обретя присутствие духа). Гэй, наддай, наддай, тяни!

Лошади делают новое усилие.

Чернокожий возница (необычайно энергично). 0-ля-лю! Гэй! Наддай, наддай! Тяни! 0-ля-лю!

Еще немного – и лошади вывезут.

Чернокожий возница (выкатив глаза, так, что они у него чуть не полезли на лоб). Гэ-гэ-гэй! Наддай, наддай! Тяни! Пошли! Гэ-гэй!

Наконец мы взлетели на откос и с головокружительной быстротой помчались вниз по склону с той стороны. Осадить лошадей – невозможно, а под откосом – глубокая колдобина, полная воды. Карета отчаянно несется. Пассажиры вопят. Грязь и вода летят во все стороны. Чернокожий возница приплясывает как одержимый. Каким-то чудом все препятствия вдруг оказываются позади и мы останавливаемся передохнуть.

Перед нами, па заборе, восседает черный друг нашего чернокожего возницы. Последний в знак приветствия мотает, точно петрушка, головой, вращает глазами, пожимает плечами, ухмыляется во весь рот. Потом он вдруг поворачивается ко мне и говорит: – Провезем вас, сэр, самым бережным образом; будете довольны, сэр. Как старушку в кресле, сэр. – Несколько раз хихикнул. – Пассажир на козлах, сэр, он мне частенько напоминает старушку в кресле, сэр. – И снова широко осклабился. – Ничего, ничего. Мы уж как-нибудь позаботимся о старушке. Можете быть спокойны.

И чернокожий возница снова расплывается в улыбке, но перед нами – опять колдобина, а за нею, совсем близко, опять откос, и потому он спешно обрывает свою речь и кричит (снова обращаясь к лошадям): «Полегче! Да полегче же! Легче! Стой! Гэй! Наддай, тяни! Ол-ля-лю!» – И только в самом крайнем случае, когда мы попадаем в положение настолько затруднительное, что, кажется, выбраться из него совершенно невозможно, он кричит: «Гэ-гэ-гэй!» Так мы покрываем расстояние миль в десять или около того за два с половиной часа, не сломав никому костей, но изрядно отбив бока, – словом, доставив пассажиров «самым бережным образом».

Эта своеобразная скачка с препятствиями заканчивается во Фридериксбурге, откуда идет железная дорога на Ричмонд. Местность, по которой она пролегает, была когда-то плодородна, но почва истощилась: здесь широко применяли рабский труд, чтобы снимать обильные урожаи, не удобряли земли, – и теперь этот край превратился если не буквально в пустыню, то в песчаную лесостепь. Но несмотря на все уныние и однообразие открывшейся мне картины, я обрадовался в душе, что вижу хоть на чем-то печать проклятия, наложенного этом гнусным институтом рабства, и иссохшая земля была куда милее моему взору, чем самые богатые и тучные поля.

В этой местности, как и во всех других, где укоренилось рабство (я нередко слышал такие признания даже от тех, кто является самым горячим его сторонником), царит неотделимая от него атмосфера разорения и упадка. Амбары и надворные строения того и гляди развалятся; сараи стоят залатанные, наполовину без крыш; бревенчатые хижины (которые в Виргинии строят с наружными, глиняными или деревянными, дымоходами) выглядят на редкость убого. И вообще все такое неуютное и неприглядное. Жалкие станции вдоль железной дороги; огромные пустынные деревянные склады, где паровоз заправляют топливом; негритята валяются в пыли у дверей вместе с собаками и свиньями; как тени скользят мимо двуногие вьючные животные, – мрак и запустение во всем.

В одном поезде с нами, в вагоне для негров, ехала мать с детьми – их только что купили, а ее мужа, отца ее детей, оставили у прежнего хозяина. Дети всю дорогу плакали, на мать же было больно смотреть. Властитель жизни, свободы и счастья, купивший их, ехал в том же поезде и на каждой остановке выходил посмотреть, не сбежали ли они. Негр из «Путешествий Синдбада-морехода»[94], с одним глазом, горевшим точно уголь посреди лба, был прирожденным аристократом в сравнения с этим белым джентльменом.

В седьмом часу вечера мы подъехали к гостинице; широкая лестница вела ко входу, перед которым сидели в качалках два-три гражданина и курили. Гостиница оказалась очень большой и изысканной, и приняли нас так хорошо, как только могут пожелать путешественники. Поскольку климат здесь жаркий и все время хочется пить, в просторном баре, в любой час, всегда полно посетителей и ни на минуту не прекращается деятельное приготовление прохладительных напитков; однако народ здесь более веселый: по вечерам играет оркестр, и нам было так приятно снова услышать музыку.

Весь следующий день и еще следующий мы ездили и бродили по городу, красиво расположенному на восьми холмах над рекою Джеймс, похожей на сверкающую ленту, усеянную яркими пятнами островков или покрытую рябью – там, где она журчит среди камней. Хотя была еще только середина марта, погода в этих южных широтах стояла необычайно теплая: персики и магнолии были в полном цвету; а деревья стояли уже совсем зеленые. В низине среди холмов лежит долина, известная под названием «Кровавый лог», – когда-то здесь произошла страшная битва с индейцами. Место для побоища было выбрано подходящее, – оно сильно заинтересовало меня, как и все другие места, связанные с легендами об этом диком народе, ныне столь быстро исчезающем с лица земли.

В городе заседает виргинский парламент, и под его сумрачными сводами несколько ораторов сонно разглагольствовали насчет полуденной жары. Однако законодательные учреждения встречаются здесь так часто, что их заседания интересовали меня немногим больше, чем собрания приходских налогоплательщиков, и я с радостью отказался от этого зрелища, чтобы посетить зал хорошо устроенной публичной библиотеки тысяч в десять томов и табачную фабрику, где работали одни рабы.

Здесь я увидел весь процесс – как табак отбирают, скатывают, прессуют, сушат, упаковывают в бочонки и пломбируют. Все это был желательный табак и на одном здешнем складе было его столько, что, казалось, хватит набить все жадные рты Америки. В готовом виде табак похож на жмыхи, которыми мы кормим скот, и даже если не вспоминать о последствиях, к каким приводит его жевание, он выглядит достаточно неаппетитно.

Среди рабочих много крепких на вид людей, и едва ли нужно добавлять, что трудятся они молча. Но после двух часов пополудни им разрешается петь – не всем сразу, а по нескольку человек. Когда я был там, как раз пробило два, и человек двадцать, не прерывая работы, запели гимн, – совсем неплохо. Перед самым моим уходом прозвонил колокол, и рабочие потянулись в дом на противоположной стороне улицы – обедать. Я несколько раз повторил, что мне хотелось бы посмотреть, как они едят, но поскольку на джентльмена, которому я выражал свое пожелание, неизменно нападала глухота, я не стал настаивать. А вот о том, как они выглядят, я сейчас расскажу.

На следующий день я посетил ферму или плантацию примерно в тысячу двести акров, расположенную на противоположном берегу реки. Здесь опять-таки, хотя владелец поместья повел меня в «квартал», как тут называется то место, где живут рабы, мне не предложили зайти ни в одну хижину. Я видел их лишь снаружи жалкие, рассыпающиеся лачуги, и чуть ни возле каждой – кучка полуголых ребятишек греется на солнце или валяется в пыли. Тем не менее я убежден, что этот джентльмен – хороший и чуткий хозяин, которому его пятьдесят рабов достались по наследству, а сам он людей не покупает и не продает; на основании собственных наблюдений я убедился, что это добрый и достойный человек.

Дом у плантатора просторный, из нетесаного камня; он живо напомнил мне описания таких строений у Дефо[95]. День стоял знойный, но поскольку все ставни были закрыты, а двери и окна распахнуты настежь, в комнатах царила прохладная полутьма, такая освежающая после яркого солнца и зноя на улице. Перед окнами – открытая веранда, где в так называемую жаркую погоду – уж что они под этим разумеют, не могу сказать, – вешают гамаки, в которых обитатели дома располагаются подремать и выпить чего-нибудь прохладительного. Не знаю, какими покажутся эти прохладительные напитки, если их пить в гамаке, но отведав их вне гамака, могу доложить, что даже тем, кто благосклонно отнесся к ним, и в голову не придет летом поглощать такие горы льда и такие бокалы тминной настойки и шеррикоблера, какие подают в здешних широтах.

Через реку проложено два моста: один принадлежит железной дороге, а другой, необычайно ветхий, некоей старой леди, живущей поблизости и взимающей за пользование им пошлину с горожан. Возвращаясь в город, я шел по этому мосту и на перилах увидел надпись, гласившую, что за превышение положенной скорости при переезде: белый – облагается штрафом в пять долларов, а негр – получает пятнадцать ударов бичом.

Та же тягостная атмосфера запустения, омрачавшая наш путь в Ричмонд, нависла и над городом. На улицах его много красивых вилл и веселых домиков, и природа в окрестностях куда как хороша, но рядом с его роскошными резиденциями – подобно тому как самое рабство существует бок о бок со многими высокими добродетелями – теснятся жалкие лачуги, лежат поваленные заборы, стоят полуосыпавшиеся стены. Зловеще намекая на то, что скрыто от наблюдателя, это соседство, как и многое другое, бросается в глаза и надолго оставляет в памяти гнетущее впечатление, тогда как более отрадные вещи забываются.

Человека, по счастью не привыкшего к такого рода зрелищам, вид здешних улиц и мест, где трудятся люди, не может не ужаснуть. Все, кому известно, что существуют законы, запрещающие обучать рабов, которые терпят муки и наказания, намного превышающие штрафы, налагаемые на тех, кто их калечит и терзает, должны быть подготовлены к тому, что лица невольников не отличаются особой одухотворенностью. Однако темнота – не кожи, а духа, – которую чужестранец встречает на каждом шагу, огрубление и уничтожение всех прекрасных качеств, какими наградила человека природа, неизмеримо превосходят самые худшие ожидания. Когда герой великого сатирика[96], вернувшись из своего путешествия в царство лошадей, выглянул в окно и с дрожью и ужасом увидел себе подобных, это зрелище едва ли показалось ему более омерзительным и устрашающим, чем кажутся лица рабов тому, кто их видит впервые.

Последним из них, с кем свел меня случай, был несчастный слуга, который весь день до полуночи бегал по всяким поручениям, урывая лишь жалкие крохи отдыха и тут же, на ступеньках лестницы, забываясь тревожным сном, а в четыре часа утра уже снова мыл темные коридоры, – и теперь, отправляясь в путь, я порадовался от души, что не обречен жить среди рабства и что чувства мои, не привыкнув с колыбели к его ужасам и несправедливостям, способны остро воспринимать их.

Я намеревался ехать в Балтимору по реке Джеймс и затем через Чесапикский залив, но так как одного из пароходов – из-за какой-то аварии – на месте не оказалось, этот способ сообщения представлялся ненадежным, мы вернулись в Вашингтон тем же путем, как и приехали (кстати, на нашем пароходе оказалось двое полицейских, гнавшихся за беглыми рабами), переночевали там, а на следующее утро отправились в Балтимору.

Самой благоустроенной гостиницей изо всех, в каких мне довелось останавливаться в Соединенных Штатах, а таких немало! – был отель Барнума в Балтиморе; здесь путешественник англичанин найдет кровать с пологом – в первый и, должно быть, последний раз в Америке (я отмечаю это, как человек беспристрастный, ибо я никогда не пользуюсь пологом), – и может рассчитывать, что получит достаточно воды для мытья, – явление далеко не обычное.

Столица штата Мэриленд – шумный деловой город, с развитой торговлей всякого рода, в частности рыбной. Та часть города, которая наиболее связана с этим видом торговли, что и говорить, чистотой не блещет, зато верхняя часть – совсем другая: там много приятных улиц и общественных зданий. Из достопримечательностей отметим памятник Вашингтону – красивая колонна со статуей наверху, Медицинский колледж и Монумент в ознаменование битвы с англичанами при Норт-Пойнте[97].

В городе есть отличная тюрьма, а также исправительный дом штата. В этом последнем заведении я познакомился с двумя любопытными делами.

Одно из них было заведено на молодого человека, судимого за отцеубийство. Доказательства основывались на стечении обстоятельств, в которых было много противоречивого и сомнительного; к тому же непонятно было, какая побудительная причина могла толкнуть обвиняемого на столь ужасное злодеяние. Дважды он представал пред судом, и при повторном разборе дела присяжные настолько усомнились в его виновности, что обвинили его в непредумышленном убийстве, иди убийстве со смягчающими вину обстоятельствами, хоть это было и вовсе исключено, так как достоверно известно, что между ним и отцом не было ни ссоры, ни повода к ней, так что если он действительно убил, то уж только преднамеренно, и является убийцей в самом полном и страшном значении этого слова.

Наиболее любопытным в этом деле является то, что если несчастный действительно не был убит родным сыном, значит он был убит своим братом. Улики, – что особенно любопытно, – свидетельствуют и против того и против другого. По всем неясным моментам давал показания в качестве свидетеля брат убитого. Защитник же обвиняемого, выступая с разъяснениями (вполне, кстати, правдоподобными), так поворачивал его показания, что все изобличало свидетеля в сознательном старании переложить вину на племянника. Убил один из них – и присяжным предстояло решить, какое из двух своих подозрений, почти в равной мере противоестественных и необъяснимых, считать более правильным.

По другому делу обвиняли человека, который, зайдя как-то к винокуру, украл у него медную меру со спиртом. За ним кинулись вдогонку, он был пойман с поличным и приговорен к двухгодичному заключению. Отбыв свой срок и выйдя из тюрьмы, он отправился к тому же винокуру и снова украл у него ту же медную меру с тем же количеством спирта. Нет никаких оснований предполагать, что этому человеку хотелось вернуться и тюрьму, – наоборот: все, кроме самого факта преступления, указывало на обратное. Эта необычайная история может иметь только два объяснения. Первое: протерпев столько из-за какой-то медной меры, он решил, что она вроде бы по праву принадлежит ему. И второе: он так долго и много думал о ней, что это стало у него мономанией – мера приобрела вдруг неодолимую притягательную силу, превратившись в его воображении в некий неземной золотой сосуд.

Пробыв в Балтиморе два-три дня, я решил, что надо строго придерживаться плана, который я недавно наметил себе, и без промедления двигаться на запад. Итак, сведя к минимуму наш багаж (мы отправили в Нью-Йорк для дальнейшей пересылки на наше имя в Канаду все, что не было совершенно необходимо), выправив письма в банкирские дома, которые будут у нас по пути, да еще вдобавок два вечера кряду проглядев на заходящее солнце, что столь же мало прояснило мое представление о той местности, куда мы собирались ехать, как если бы мы отправлялись к центру нашей планеты, – мы в половине девятого утра выехали из Балтиморы по железной дороге и прибыли в город Йорк, находящийся милях в шестидесяти оттуда, к началу обеда в гостинице, откуда отправлялась в Гаррисбург пассажирская карета, запряженная четверкой.

Сей экипаж, на козлах которого мне посчастливилось получить место, подали нам к вокзалу, и был он таким же грязным и громоздким, как и все предыдущие. Поскольку у дверей гостиницы собралось еще несколько пассажиров, кучер голосом чревовещателя буркнул себе под нос, глядя на своих дряхлых кляч и как бы обращаясь к ним: – Видать, понадобится большая карета. Я невольно подивился в душе: каких же размеров должна быть «большая карета» и на сколько человек она рассчитана, если экипаж, оказавшийся слишком маленьким, побольше двух английских тяжелых карет и вполне мог бы быть близнецом французского дилижанса. Моему недоумению, однако, вскоре был положен конец; не успели мы покончить с обедом, как на улице послышался грохот и, переваливаясь с боку на бок, точно дородный великан, показалось нечто вроде баржи на колесах. Поударявшись обо все выступы и попятившись, эта баржа остановилась, наконец, у дверей, и когда всякое поступательное движение прекратилось, неуклюже закачалась с боку на бок, точно продрогла в сыром каретнике, а потом расстроилась: и холодно, мол, и заставляют ее, дряхлую старушку, не шагом идти, а побыстрее, да тут еще такая обида – нет попутного ветра.

– А, ш…штоб мою мамашу перештопали, – возбужденно воскликнул пожилой джентльмен, – если это не гаррисбургский дилижанс во всей своей красе и блеске!

Не знаю, что ощущает человек, когда его штопают и очень ли нравилась, или не нравилась такая операция матушке оного джентльмена; но если бы терпение старушки во время этого таинственного процесса зависело от того, насколько блестящим и красивым кажется ее сыну гаррисбургский почтовый дилижанс, она безусловно выдержала бы испытание. Как бы то ни было, в карету запихали двенадцать пассажиров, и когда багаж включая такую мелочь, как большая качалка и внушительных размеров обеденный стол) был, наконец, привязан на крыше, мы торжественно двинулись в путь.

У очередной гостиницы ждал еще один пассажир.

– Есть место, сэр? – кричит этот новый пассажир кучеру.

– Места сколько угодно, – отвечает кучер, не слезая с козел и даже не глядя на него.

– Да что вы, сэр, тут совсем нет места, – рявкает джентльмен изнутри. И это подтверждает какой-то другой джентльмен (тоже изнутри), предсказывая, что из попытки посадить еще кого-то «ничегошеньки не выйдет».

Новый пассажир невозмутимо заглядывает в карету, потом поднимает глаза на кучера.

– Ну-с, так как же мы это устроим? – спрашивает он, немного выждав. Ехать-то я все-таки должен.

Кучер занят завязыванием узла на кнуте и не обращает внимания на вопрос, всем своим видом показывая, что к нему это не имеет никакого отношения – пусть пассажиры сами разбираются. Положение создается весьма затруднительное, и кажется, что пассажиры если и разберутся, то едва ли мирно, как вдруг какой-то пассажир, сидящий в углу кареты, задыхаясь, срывающимся голосом кричит: – Я вылезу.

Кучер не вздыхает с облегчением и не поздравляет себя с победой; что бы ни происходило в карете, это не может возмутить спокойствие его философского ума. О карете он думает меньше всего. Однако обмен местами произошел, и пассажир, уступивший свое место, залезает третьим на козлы и усаживается, как он это назвал, в середку, – иными словами: сидит половиной своей особы у меня на коленях, а другой половиной на коленях у возницы.

– Эй, капитан, трогай! – кричит руководивший операцией полковник.

– А ну, пошел! – кричит капитан своей роте – лошадям, и мы трогаемся с места.

Проехав несколько миль, мы подобрали у сельской пивной одного джентльмена навеселе, который уселся на крышу среди багажа и вскоре скатился оттуда, нисколько не разбившись: мы видели издали, как он шел, пошатываясь, назад, к тому самому питейному заведению, где мы его посадили. Постепенно мы избавлялись от нашего груза, так что, когда пришло время менять лошадей, я уже снова был на козлах один.

Кучера обычно меняются вместе с лошадьми и, как правило, бывают ничуть не чище кареты. Первый походил на оборванного английского булочника, а второй на русского крестьянина: на нем была малиновая камлотовая шуба с меховым воротником, необычайно широкая и подпоясанная пестрым шерстяным кушаком, серые штаны, голубые перчатки и медвежья шапка. К этому времени полил сильнейший дождь, и вдобавок спустился холодный мокрый туман, пронизывавший до костей. Я рад был воспользоваться остановкой, сойти, поразмяться, стряхнуть воду с пальто и проглотить обычное лекарство, благодаря которому противники трезвенности уберегаются от простуды.

Взобравшись снова да свое место, я заметил, что на крыше кареты появился тюк, которого там раньше не было и который я принял сначала за довольно большую скрипку в буром чехле. Однако, когда мы проехали несколько миль, я заметил, что из тюка торчат с одного конца фуражка с лакированным козырьком, а с другого – грязные башмаки; при дальнейшем наблюдении обнаружилось, что это – мальчишка в пальто табачного цвета, который так глубоко засунул руки в карманы, что они казались у него прикрученными к бокам. Насколько я понимаю, он приходился родственником или другом нашему кучеру, так как лежал он поверх багажа, прямо под дождем, и, видимо, все время спал, кроме тех моментов, когда менял позу и задевал башмаками мою шляпу. Наконец во время одной из остановок тюк медленно поднялся, достигнув в высоту трех футов шести дюймов, уставился на меня и пропищал, учтиво зевнув и с дружелюбно-покровительственным видом тут же подавив зевок: – Ну что, иностранец, погодка-то у нас сегодня совсем как в Англии, а?

Местность, сначала довольно скучная, последние десять – двенадцать миль стала просто красивой. Дорога наша петляла по приятной долине Сасквиханны: справа река, испещренная бесчисленными зелеными островками, слева – крутые склоны, усеянные обломками скал, поросшие темными елями. Туман, свиваясь в сотни причудливых узоров, величаво плыл над водой; а вечерний сумрак, окутывая все таинственностью и тишиной, – придавал окружающему еще больше прелести.

Реку мы переезжали по деревянному мосту чуть не в милю длиной, крытому и со всех сторон огороженному. На нем было совсем темно, и мы наугад продвигались под балками и перекладинами, скрещивавшимися под всевозможными углами у нас над головой, а далеко внизу, легионом глаз, поблескивала сквозь широкие щели и прозоры в настиле быстрая река. Фонарей у нас не было, и лошади, спотыкаясь, еле плелись к пятнышку света, угасавшего вдалеке – нам казалось, что этому не будет конца. Право же, вначале, когда мы с грохотом въехали на мост, будя гулкое эхо, и я пригнул голову, чтобы не удариться о стропила, мне нужно было уговаривать себя, что это правда, а не скверный сон, потому что мне часто снится, будто я пробираюсь по таким местам, и я каждый раз во сне убеждаю себя, что это сон, а, не действительность.

Наконец мы все-таки выбрались на улицы Гаррисбурга. Тусклые отсветы фонарей, уныло отражавшихся в лужах, озаряли довольно неприглядный город. Вскоре, однако, мы расположились в уютной гостинице, от которой, хоть она и не могла сравниться ни размером, ни великолепием со многими, где мы останавливались, у меня сохранилось наилучшее воспоминание благодаря ее хозяину – самому услужливому, внимательному к самому любезному человеку, с каким мне приходилось иметь дело.

Поскольку нам предстояло тронуться в путь лишь во второй половине дня, я на следующее утро, после завтрака, решил пойти погулять и осмотреть окрестности. Мне, как и следовало ожидать, показали образцовую тюрьму одиночного заключения, только что построенную и еще пустовавшую; ствол старого дерева, к которому воинственные индейцы привязали первого здешнего поселенца Гарриса (впоследствии его и похоронили тут): вокруг него уже был разложен погребальный костер, когда на другом берегу реки – очень вовремя, – появились друзья пленника и спасли его; затем местное законодательное собрание (здесь тоже полным ходом шли дебаты) и прочие достопримечательности города.

Меня чрезвычайно заинтересовали договора, которые время от времени заключались с несчастными индейцами и подписывались вождями, возглавлявшими племя к моменту утверждения договора, а потом сдавались, на хранение в канцелярию секретаря Союза Свободных Штатов. Эти подписи, начертанные, понятно, их собственной рукой, представляют собою примитивные изображения того существа иди оружия, по которому прозван каждый из вождей. Так, Большая Черепаха вывел пером кривую в виде большой черепахи; Буйвол – нарисовал буйвола, а Боевой Топор вместо подписи изобразил что-то вроде этого оружия. То же самое проделали Стрела, Рыба, Скальп, Большое Каноэ, – словом, все.

Я невольно подумал, – глядя на эти примитивные рисунки, неуверенно выведенные дрожащей рукой, которая могла пустить на далекое расстояние стрелу из тугого, выточенного из лосевых рогов, лука или ружейной пулей расколоть бусинку или перышко, – о муках Крэбба над его приходской книгой записей[98] и о неровных каракулях, которые чертили пером те, кто мог с одного конца поля до другого провести плугом прямую борозду. Немало грустных мыслей пришло мне на ум об этих простых воинах, которые искренне и честно, от чистого сердца скрепили своей подписью договора и только лишь со временем научились у белых вероломству и всяким формальным уверткам в выполнении своих обязательств. Подумал я и о том, что не раз, должно быть, легковерный Большая Черепаха, или доверчивый Топорик, ставил свой знак под договором, который ему неправильно зачитывали, и подписывал, сам не зная что, а потом наступал срок, и он оказывался беззащитным перед новыми хозяевами земли, доподлинными дикарями.

Незадолго до обеда, назначенного на ранний час, наш хозяин объявил, что несколько членов законодательного собрания хотят оказать нам честь своим посещением. Он еще прежде любезно предоставил в наше распоряжение будуар своей жены, и когда я попросил провести к нам гостей, он с грустью и опаской посмотрел на свой красивый ковер, но в ту минуту я был чем-то занят и не понял причины его смущения.

Думается, было бы куда приятнее для всех заинтересованных сторон, и, полагаю, не явилось бы посягательством на чью-то независимость, если бы кое-кто из джентльменов не только примирился с жалким предрассудком пользоваться плевательницей, но и на время снизошел бы до такой нелепой условности, как носовой платок.

Дождь по-прежнему лил как из ведра, и когда мы после обеда спустились к баркасу (на этом судне нам теперь предстояло следовать дальше), погода была такая беспросветная, такая безнадежно мокрая, что хуже не бывает. Да и самый вид судна, на котором мы должны были провести три или четыре дня, далеко не был отрадным: он наводил на недоуменные размышления о том, где же будут размещаться пассажиры ночью, и открывал широкое поле для догадок касательно прочих удобств тоже не слишком утешительных.

Как бы то ни было, снаружи это была самая настоящая баржа, на которой был сооружен маленький домик; а внутри это был цыганский табор на ярмарке: джентльменов разместили как зрителей в одном из тех паноптикумов на колесах, где за пенни показывают разные чудеса, а дам – за красной занавеской, точно карликов и великанов того же паноптикума, частная жизнь которых скрыта от посторонних глаз.

Итак, мы сидели в молчании и глядели на столики, выстроившиеся в два ряда вдоль стен каюты, и прислушивались к шуму дождя, заливавшего суденышко и с мрачным весельем хлюпавшего по воде, – дожидались поезда, из-за которого и задерживалось наше отплытие, ибо он должен был подбавить нам пассажиров. Он привез великое множество всяких ящиков, которые кое-как с грехом пополам закинули и разместили на крыше, что было так же мучительно, как если бы их ставили вам прямо на голову, не защищенную даже подушкой носильщика, – и несколько совершенно промокших пассажиров: от их одежды, когда они столпились возле печки, сразу пошел пар. Настроение наше было бы, конечно, куда лучше, если бы проливной дождь, хлеставший сейчас пуще прежнего, не лишал нас возможности открыть окно, или если бы нас было не тридцать, а немного меньше, но мы и пожалеть об этом не успели, как к буксирному канату подпрягли цугом трех лошадей, мальчишка, восседавший на передней из них, щелкнул кнутом, руль жалобно заскрипел и застонал, и мы пустились в путь.


Глава VIII | Американские заметки | Глава Х