на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА IV. Загадки и отгадки. Полковник, лейб-медикус и прокуратор[138]

Словом, все пошло вверх ногами в этом лучшем из миров. Да и был ли он вообще лучшим? За последнее время я начал сильно сомневаться в этом. Чертовы тайны, чертовы катакомбы, дьявольские ночные кошмары, пропади они пропадом!

Уже вечерело, когда я подходил к своей пятиэтажной хате. Старый друг Герард Пахольчик доброжелательно заулыбался мне из табачного киоска.

— Давненько не бывали! — Его наивные глаза рассматривали меня. — А вы все еще в поездке? Все еще для новой книги материалы собираете? И как?

— Все они, все их. А насчет того, как, то постепенно продвигаемся вперед, человече.

— И дались вам эти средние века! Зачем?

— Я отвечу вам чужими словами: «Кто не помнит прошлого, кто забывает прошлое — осужден снова пережить его. Множество раз».

— И самое страшное?

— И его.

— Бр-р.

— Дайте мне два блока «БТ». Э-э, да у вас, наверное, нет, на витрине что-то не вижу.

— А вы их часто у меня на витрине видите? — Он достал из-под прилавка два блока, которые я и положил в свой портфель. — На витрине нет, — для вас всегда найдется.

— За какие это заслуги мне такое исключение?

— Оптовый покупатель… И свой.

— А вот взгреют тебя, Герард, — неожиданно прозвучал за спиной мягкий голос. — Взгреют и за «своих», и за подприлавочную торговлю.

За мной, скрытый витриной с сигаретами от продавца, стоял Витовт-Инезилья-Хосе-Мария Лыгановский и копался в своем бумажнике.

Пахольчик на миг вроде бы смутился. Что-то промелькнуло в его глазках. Но он махнул рукой. Прищурился:

— Вот вам, Антон, еще одну «бэтэшку». Завалялась. На сегодня последнюю.

И подал мне пачку.

— А мне не найдется? — спросил психиатр.

— К сожалению, сегодня все. Но завтра будет.

— Смотри, чтобы были. А пока «Вечерку» и две пачки «Кладно».

— «Кладно»? Угм. Где же это «Кладно»? Ага, есть.

Мы пошли к дому, и тут я неожиданно сказал:

— Напрасно я зарекался. Пришла и моя очередь как-нибудь зайти к вам.

— Что, нервы?

— А с чем же еще к вам ходят?

— Что же… Заходите хоть сейчас. Зачем терять время зря? Послушаем, посмотрим.

…Я не бывал прежде в его квартире и был действительно ошарашен. Здесь, кажется, все было рассчитано не на то, чтобы успокоить человека, а наоборот, взвинтить его нервы до предела. Спокойный тут начал бы дергаться в пляске святого Витта или выть, как волк в зимней стае, а нервный вышел бы законченным психом. Не смягчала впечатления даже обычная мебель, все эти тахты и столы, кресла и серванты, гравюры и телевизор.

Потому что безобидными игрушками выглядели масайское копье и щит по сравнению с остальными реликвиями. Потому что стены почти сплошь укрывали чукотские и тунгусские шаманские маски, монгольские маски для «цама», от одного взгляда на которые можно поседеть, тибетские ритуальные маски, настолько страшные, что, неожиданно встретив в темном коридоре человека с таким лицом, — онемел бы до самой смерти. Стояли тут чудовищные бенинские божки и китайские боги с выражением безумной жестокости и злости на лицах. Висели щиты из Квинсленда и острова Сандей, австралийские травяные браслеты, фетиши африканских жрецов, зловещие убранства участников мужских союзов Новой Гвинеи.

Омерзительные ритуальные маски с Соломоновых островов (черный ящер, надевший древнегреческий шлем), калебасы для извести, злобные божки с островов Адмиралтейства, кинжалы из раковин и костей казуара, циновки и полотнища тапы, индийские анки и яванские крисы.

И повсюду морды, оскаленные, пучеглазые, клыкастые. Филиал карцера в аду.

— Не страшно вам тут?

— На работе иногда бывает страшнее, — немного желчно сказал он, обводя умными глазами свою коллекцию. — А это? Это все мои скитания. За каждой вещью — история, случай, страх или смех. И потому они мне — не вещи. Они — куски жизни.

Мы прошли в маленький кабинетик, выкрашенный в серо-голубой цвет и, конечно же, без всяких масок.

— Ну, рассказывайте.

И я начал рассказывать. Вообще про весь Ольшанский уголок, словно еще с самой войны зараженный каким-то вирусом неведомого бешенства, про странности многих его жителей, про неестественное, ледяное дыхание давно минувшей войны, про безумие Лопотухи и свои ночные кошмары.

Он становился все серьезнее, на глазах мрачнел:

— Не могу понять ваших симптомов. Напоминает средневековую белорусскую пану, бред наяву. Но не совсем то. И еще нечто подобное мне довелось видеть в тридцать пятом году в северо-западной Индии. Вы, конечно, слыхали про полюсы земли: и географические, и магнитные, полюсы холода и тепла. А вот про полюс биологической недоступности, видимо, не слыхали?

— Нет.

— И мало кто из цивилизованных людей знает об этом. Считанные единицы. Кроме жителей той местности.

— А что это такое?

— А это огромный кусок земли, покрытый скалами да непроходимым тропическим лесом по берегам реки Нарбада. Джунгли — стриженый английский газон по сравнению с тем зеленым адом. С начала истории там ни разу не ступила нога человека. Представляете, со времен австралопитека!

— Как это? Почему?

— Там, как говорится, с начала дней на многих десятках километров пространства живет самая большая на земле колония диких пчел. Пчелиный мегалополис, почти как, скажем, тот мегалополис, что от Нью-Йорка до Вашингтона. И пчелы там какой-то особенной породы. Тучи, несметные полчища, легионы. Укус одной пчелы очень болезнен, рана иногда не заживает неделями, а если укусит пяток — наступает паралич, иногда временный, а чаще — до конца дней. А если уж укусит большее количество — смерть неминуема.

— Это бывает, — сказал я. — Мы так мало знаем про яды. Вот ученые изобрели универсальную противозмеиную сыворотку. Хоть кобра кусай, хоть гюрза — не страшно.

— Вот-вот. А почему не применяют? Кажется, панацея, спасение для всех людей. Ан нет. Потому что такой человек, застрахованный от всех змеиных ядов, неминуемо умирает от первого же укуса обычной пчелы. Вот и разберись, что лучше. Как ни странно, эти пчелы совершенно не трогают животных. А их там великое множество. Малоизученных, а то и вовсе не известных науке. Некоторых видели. Они иногда появляются на окрестных полях и в джунглях. Но долго не задерживаются, уходят обратно. Видимо, знают, где они в полной безопасности. Но выносят иногда оттуда вода и ветер семена никем не виданных растений. И вот за одним из них, если только раз за многие годы прорастет оно за пределами пчелиного региона, охотятся все жители. Сушат его, делают отвар и пьют, и тогда у них тоже разные… грезы да видения. Но где Нарбада и где Ольшанка? Я не понимаю, что у вас такое. И потому особенно беспокоюсь… Не подлечиться ли вам? У меня. Я за вами лично присматривал бы. И друг у меня там, в клинике, молодой, талантливый. Он вас за пару месяцев поставил бы на ноги.

— Нет, не могу.

— Тогда хоть отдохните. («Боже, на кого же из кондотьеров он похож?») Месяца два на море. Вода, солнце, воздух. И никаких мыслей. Вы просто переутомились с этими вашими историческими поисками. И вот что скажу я вам: вы, конечно, думаете, что это чепуха…

Взгляд у него был пронзительный:

— Предупреждаю, это очень страшно. И, чтобы вы знали это и не манкировали своим здоровьем, чтобы лечились, — поедемте завтра со мной. Посмотрите, что это такое. Ну и обследования некоторые проведем. Это слишком важная штука, здоровье, а разум — единственно стоящая вещь. Однако мы этого не ценим.

— Хорошо, — скорее чтобы отделаться, сказал я.

Немного отдохнув, я решил зайти к Хилинскому и почти не удивился, что эти два взрослых человека (он и Щука) сидят в полутьме и рассматривают с помощью эпидиаскопа слайды.

— Садись, сейчас кончим, — сказал Адам.

Слайды были из «моих» мест. Кладно. Дорога на Ольшаны. Замок. Костел.

— Где это вы их настрогали? — спросил я, когда зажгли свет.

— Да уже года два, как снял, — сказал Хилинский, и я не поверил ему, потому что на слайде у ворот замка не было охранной доски.

«Ой, крутишь ты что-то, Адам Петрович», — только и подумал я.

Когда на столе появился кофе и то, что к кофе, часом питательное, а часом и не очень, и мы употребили и тэго и другего (или овэго?), как говорят братья-поляки, Щука попросил рассказать новости.

Я рассказал. На этот раз ничего не скрывая: и о моих ночных кошмарах, и о разговоре возле дома лесника, и о вчерашнем нападении на болотине. Видимо, раздражение прорывалось в моем голосе, потому что Щука вдруг сказал:

— Ты что, считаешь, что мы тут «Гав, гав!» ловим? Ладно, ладно, не сердись… Та-ак, начинает припекать. А единой концепции пока нет. Уехал бы ты оттуда, парень.

— Еще чего?! — возмутился я. — Кто-то виноват, а уезжать должен я. У вас нет концепции, а я отвечай.

— Концепции нет. Зато, как я понимаю, подозрительных много.

— Вот и попытались бы наиболее подозрительных ограничить в действии. А то дойдет до этих ваших, как их — пистолетов, револьверов, тогда поздно будет.

— Бывает, доходит и до пистолетов.

Щука раздражал меня. Раздражало и это двойное его хобби: читать детективы и издеваться над ними, и еще знать назубок все, какое есть и было на земле, огнестрельное личное оружие. Аж до шестиствольного (вертелись дула, а не барабан) револьвера бельгийской системы «Мариетт» производства 1837 г. И потому я был несправедлив:

— Револьверы… А вы умеете с ними обращаться?

Он покосился на меня:

— Не сомневайтесь.

— Тогда ничего, а то, бывает, пальнет, сам не думая.

— Зато вы много думаете. И плачете: «Ох, курицу убили», — неожиданно сухо процедил Хилинский. — А я не плачу. Но зато я знаю другое. Курице, может, пока и нужно быть зажаренной, а вот относительно твоего «ограничения в действиях», так я знаю и скажу, что ограничивать не нужно, что человеку ни в коем случае не нужно сидеть в тюрьме, пускай себе даже несколько дней.

— И таким?

— А если уж сел — это несчастье. И наш общий позор.

— Ну ладно, хватит вам, — сказал Щука. — Я, собственно, ожидал тебя вот зачем.

Он вырвал из блокнота небольшой листок бумаги:

— Это тебе адрес и телефон Ярослава Мирошевского. Бывший прокуратор в Кладно. Но я не помню уже, то ли он, окружной прокуратор, занимал в 1939 году, на процессе Крыштофа Высоцкого, кресло обвинителя, то ли уступил это место своему вице-прокуратору… Так что он и без архива все равно должен кое-что помнить.

— Хорошо.

— Когда поедешь?

— Н-ну-у… завтра у меня еще тут кое-какие… дела… — Я вспомнил о предложении Лыгановского и, совершенно для себя неожиданно, решил, что поеду с ним. — Послезавтра — наверняка.

— Ну и прекрасно: послезавтра и мы собираемся в те края. Подкинем тебя до Кладно, а если долго не задержишься и очень попросишь, то подбросим и до Ольшан. Почти до Ольшан: перед самым местечком у нас поворот.

— Я, Клепча, — видимо, он заметил гримасу на моем лице и потому добавил: — Ну, и Адам вот собирался, кажется, к тебе рыбу ловить.

— Рыбы много.

— Ну вот, — сказал Адам, — подкинете меня до Кладно, оставите Антона, а я на следующий день приеду. Так будет лучше. Что-то и меня, старого коня на покое с двойной мерою овса, эти ножички да дамы с монахами заинтересовали. Может, свежим глазом что-то и угляжу.

— А может, так действительно лучше, — согласился Щука. — Ты ведь не при деле. Просто можешь побеседовать вечерком, с удочкой посидеть. Чтобы лишних разговоров не было!

Мы сварили свежего кофе, но решили, что если к «этому» не добавить немножко коньяку, то бессонница нам обеспечена. И мы сидели вокруг низенького столика, как три пенсионера, которые достойной работой заслужили себе достойную пенсию и теперь кейфуют, но все никак не могут забыть «дела давно минувших дней» и «битвы, где вместе рубились они», хотя никто уже на новые битвы их не зовет.

— Да, — сказал Хилинский, — чего только не было. Вспоминается мне случай с немецким летчиком, которого мы однажды умыкнули как «языка» и на радостях, что дал исчерпывающие показания, влили в него полтора стакана ошмянского самогона.

— Ну и что он? — спросил Щука.

— А он напился и, узнав, что его не расстреляют, а через фронт будут перебрасывать, от радости совсем свихнулся, раскис и решил, что он «штукас». Космич, что такое «штукас»?

— «Юнкерс-88», — машинально ответил я. — Такой пикировщик-бомбардировщик с крыльями, как у чайки.

— Знаешь, — похвалил Щука.

— Просто не забыл, — сказал Адам. — Так немец этот, расставив руки, все выл «в-ву-у, в-ву-у» и все хотел пикировать головой на мостовую.

— На какую мостовую?

— Это же в самих Ошмянах и было. Мы его переодетые вели. И, пьяный, он был нам лучше всякого аусвайса.

— Вспомнил веселенькое. Только ты и мастер на такие штуки. Авантюрист паршивый.

— А что все же с тем Крыштофом Высоцким?

— Портишь ты нам отдых, — вздохнул Щука. — Говорили же тебе, что убийство. Архив сгорел или частично разграблен. Повесили человека — и все.

— Не везет роду, — сказал я. — Ну, а Владак этот?

— Тоже непонятная история, — ответил Хилинский. — В этом случае архивов вообще не могло быть. В подполье какой там архив? А Владак то исчезал из Кладно, то снова появлялся. Жители говорят, на черном рынке промышлял.

— Ну, за это не очень-то стреляли, — сказал Щука, — особенно вместе с патриотами, почти что на улице, на глазах у народа. Да еще такого «лояльного». Он ведь тогда еще и в паспортном бюро служил.

— И черный рынок? — удивился я.

— А ты попробовал бы на немецкую подачку без рынка прожить.

— Откуда знаешь?

— Я… жил. Был такой момент. И что держало в городе Владака? Мог бы к брату, в деревню, на хозяйство уехать. Может, действительно с подпольем тайно был связан, с партизанами. Случайно раскрыли немцы перед самым окружением…

— Что же, никто не помнит его настоящего лица? — хмыкнул я.

— А кто будет помнить? Может, их кости давно в земле лежат, свидетелей этих, которые знали о нем. Знало, скажем, два человека (больше и нельзя было, конспирация). И вот — один бой, налет, блокада — и готово, не разведчик, а предатель. Разве мало таких, честных людей, после освобождения и у нас сидело? А свидетелей их работы в подполье не осталось.

— А бывало, — буркнул Адам, — что из-за каких-то расчетов и живые свидетели не подтверждали.

— Как это так?

— Ну, парень, ты на луне жил, что ли? — И продолжал после мрачной паузы: — Там тоже не только герои были. Там разные люди были. Была и случайная сволочь, накипь. Залили такому сала за шкуру — то ли свои, то ли немцы. Чувствует: останется на месте — каюк, а в лесу, может, и спасется. Дав-вай в партизаны!

Выпустил сигаретный дым, не затягиваясь.

— И вот посылают кого-то на самое страшное, на службу у немцев «верой и правдой». «Иди, — говорят, — милый-дорогой, — туда-то и туда-то: бургомистром, в управу, переводчиком, чертом, дьяволом…» И вот представим, остался единственным свидетелем один вот такой, медузоподобный. Единственным свидетелем, единственной надеждой того, кто «у немцев» работал, в «СБМ»[139] «управлял», и кого сейчас за мягкое место берут.

— Ну и что? — зло спросил я.

— А то. Бывает, что и открестится эта «единственная надежда». «Не слыхал, не видал, может, забыл, но, кажется, нет, не знаю». Отречется. Чтобы тень на него не легла, чтобы, не дай бог, карьеры себе не испортить, чтобы вылезть наверх, как поганка… Боится, дрожит: а вдруг не разберутся, да и его как соучастника загребут. А может, тот, коллаборационист, что-то о нем знал? Думаете, он в пользу другого, оболганного, станет свидетельствовать? А тем более в пользу доброго имени мертвого? Зачем? Это ему, он так считает, жить и жить, лезть вверх и лезть. А мертвому что? Мертвым все равно, им не больно.

— Могло быть и так, — сказал Щука. — Чего не бывало?

Опять раздорожье. И по какой, наконец, дороге ехать, чтобы добраться до правды?



Мы ехали с Лыгановским в город в его голубом «Москвиче». Возвращались из психоневрологической клиники.

Ему вроде бы все было нипочем. Красивые сильные руки твердо лежали на баранке, и мне казалось, что он не смотрит на дорогу, не чувствует машины, а просто слился с ней, как всякий ас автомобилевождения.

А меня трясло от этого визита в дом умалишенных, от поворота с шоссе в длинную и темноватую аллею из высоченных туй и можжевельника, от двора, по которому ходили, словно во сне, какие-то бесцветные фигуры, даже в своих пижамах и халатах похожие на ту молчаливую фигуру в саване, что, стоя, подплывает в ладье к «Острову мертвых» Бёклина[140].

Я был благодарен Лыгановскому, что он не повел меня по палатам, а попросил санитаров приводить тех больных, каких он назовет, и каждому из них представлял меня не как постороннего человека (возможно, — я страшился такого, — будущего их соседа), а как врача, который пока их посмотрит, потом обязательно поможет.

Я только урывками ловил его комментарии, когда уводили очередного больного. Передо мной все еще стояли лицо, глаза, поза несчастного, его речь, временами, кажется, и складная, имеющая смысл, а временами напоминавшая сопревшую на две трети ткань из кургана, по остаткам которой лишь с трудом можно представить изначальный узор.

— Говорил… одного… не потому, что ракета взорваться… Космосу не больно… приказ правительства… могло там… Аэлита.

Одна из десятков возможных разгадок этой головоломки могла быть такой:

— Говорил же я, чтобы послали меня одного. И не потому, что ракета взорваться может, если в экипаже лишний. На земле не взорвется. Космосу не больно. И это был приказ правительства, а на месте не послушались. Самое худшее, что взорваться могло там, а там Аэлита.

Его сменял второй, который был уверен, что жена рвется к нему (когда-то она не только изменила ему, но и продала его), уже десять лет ожидает за углом дома, но ее к нему не пускают.

— Она вышла во второй раз замуж девять лет назад, — буркнул Лыгановский, когда человека, который захлебывался рыданиями, увели.

И еще. И еще. А тут голос человека, который привык ко всему этому, хотя где-то внутри ему, может, и больно, комментирует:

— Психоз Корсакова — особая форма психических расстройств на почве алкогольной интоксикации. Характеризуется изменениями памяти и множественными поражениями нервов. Или: разность полей зрения. Но проведена проверка с помощью измерения мозговых волн, и разницы в их форме я не вижу.

Или еще:

— Ни сумасшедшим, ни эпилептиком, судя по всему, его считать нельзя. Нет никаких оснований говорить об органических мозговых изменениях. Нужно думать, что причиной его болезни скорее всего являются психические, душевные свойства.

Он пристально посмотрел на меня:

— Как у этого вашего типа из Ольшанки. Хотел бы я как-нибудь побеседовать с ним.

— А кто запрещает? Соберитесь и приезжайте на день-два. Понаблюдайте.

— Может, и приеду. И не только за ним понаблюдаю, — добавил он со значением. — Может, и у вас некоторые «симптомы» начали проявляться.

— Воля ваша. Но что это даст?

— Опытному врачу даст. Хотя, конечно, лучше было бы провести тесты на запоминание, элементарные умственные способности и… сделать проверку реакции на наркоз.

— Запоминаю — отлично, способности — ну, обычные. Наркотиков не употребляю. Да и мало кто, наверное, у нас употребляет. Это не Гонконг.

— И надо бы провести, — гнул он свое, — всестороннюю проверку умственных способностей и анализ характера по методу Роршаха[141].

А перед нами проходили новые и новые тени. Один больной, дегустатор с винзавода, прочитал нам целую лекцию:

— До 1878 года — профиллоксера. После нее вина уже не те… Пробку меняли, а то надо было отбить горлышко… Под горлышком держали свечу, чтобы быть уверенным, не попала ли в вино соринка. И ни горчичной ложечки осадка. Вы уже таких вин пить не будете.

— Ни о чем другом говорить не может…

За ним актер, громящий кого-то отрывками из пьесы, которой никто не видел и видеть не будет. Он жестикулировал, как оратор на форуме.

— И роль в ней мне не дали… Английская… Язык Шекспира — это ясно. А то, что вы называете просто английским — это ряд мычаний и вариаций одной-единственной гласной, с помощью которой общаются девять десятых жителей этого острова. — И бросился к окну, как бы распахивая его. — Слушайте! Перезвон! Звон о нас! Слушайте все, все. Да поможет бог этому старому дому.

Я больше не мог этого выносить.

— Что, чувствуете faux pas[142]? — спросил психиатр.

— Felix opportunitate moris[143]. Мне стыдно.

— Что поделаешь. Многих из них не вылечишь. И стыдиться нечего. Придет время, на этих, безнадежных, мы накопим материал надежды для других. И тогда единственным неизлечимым отклонением в психике будет то, о котором и теперь говорят: «Болван, каких мало».

— Лишь бы не за штурвалом.

— Ну, это уже не дело психиатров.

— Идемте, идемте отсюда.

Он говорил все время с грустной улыбкой. А на меня катились волны человеческого горя. Огромные валы черной воды. И это были наши неудачи и бедствия, наши невзгоды и злоключения. Все грани нашего несчастья: атомного, милитаристского, сексуального. Грозного. Чем мог помочь против этих нескончаемых бедствий какой-то там старый, добрый бром? Старый экипаж Флинта теперь даже свою известную песню пел бы совсем иначе: «Йо-хо-хо и бутылка брома».

Я не мог больше смотреть в глаза этим людям и взмолился о пощаде.

И вот мы мчались обратно, постепенно въезжая в поздние весенние сумерки.

— Ну, — сказал лекарь, — теперь вы сами видели это отчаяние. И чтобы не дойти самому до такого, оставьте все свои занятия, перестаньте думать обо всем и уезжайте куда-нибудь на море, в горы, в степь. Остерегайтесь иллюзий.

— Хорошая иллюзия, если я сам видел тени на галерее и все другое… Это что, необъективное впечатление?

Он улыбнулся красивым ртом:

— Средневековые колдуньи, чтобы «летать», натирались мазью. В ее состав входил аконит. Он создавал вполне «объективное» ощущение полета. Однако же вы не будете опровергать, что это была чисто субъективная иллюзия.

— А это что, тоже субъективная иллюзия, когда мои бумаги пару раз были переворошены?

— А вы не могли сделать этого сами… гм… в возбужденном состоянии?

— Клянусь вам, что во время этих «иллюзий» я с места не мог сдвинуться. Был словно прикованный. Все мускулы одеревенели… Чем рассуждать, вы бы мне что-нибудь дельное посоветовали.

Я сказал это, пожалуй, слишком пылко. И не удивительно: меня-таки испугали те круги Дантова ада, через которые он меня сегодня провел.

— Советы? Ну, не пить. Вы много пьете?

— Немного и довольно редко.

— Курить… Лучше всего… Обязательно бросьте курить.

— Ну, вы уж слишком многого требуете.

— Может быть. К тому же курение в вашем случае, может, и не очень вредит. Лучше, конечно, бросить, если хватит воли. Просто было бы замечательно, если бы бросили. Но я тут плохой советчик, да и требовать не имею права. Сам дымлю, как паровоз. С войны. С фронта. Ну, может, немного меньше курите. Наконец, это не самая большая беда. Главное — оставить дела, чтобы вокруг были только солнце, зелень, свежий воздух, покой. Тогда и дымить можно. Немного.

Поставив машину, мы шли домой.

— Что, Герард, — спросил Пахольчика врач, — как наше условие?

— Вынужден повиниться. Не достал, и какое-то время, наверное, не будет. Перебои.

— А, ладно, — махнул рукой Лыгановский. — Покурим что-нибудь другое.

…Мы подымались к себе. На площадке, где была квартира врача, встретили Хилинского, который спускался вниз.

— День добрый панству. А где это вы, Космич, пропадали целый день? Компания? Женщины?

— Компания у меня была nie wielka, ale bardzo porzadna[144], — ответил я словами не очень пристойного польского анекдота.

— Ксендз? Органист?

— Нет, те в Ольшанке…

— Неужели остальные из этого анекдота?

— Да нет…

Я готов был брякнуть что-то правдивое про события этого дня. Но тут, дай бог ему здоровья, меня выручил Лыгановский. И в самом деле, если клиент не желает беречь врачебную тайну, то это — хочешь не хочешь — должен делать за него сам врач. Даже наступая дураку на язык.

— Он не скажет, — встрял Лыгановский. — Бывают случаи, когда надо держать язык за зубами. На мой взгляд, он сегодня целовался с чужой женой.

— Боже мой! — вздохнул Хилинский. — И все это происходит в правовом государстве.

Помолчали.

— Хотя теперь пошли мужчины сплошь, как из анекдота: «Ваша цель что? Поцеловать мою жену? Ну, так окончив свое дело, вы можете уйти…» Словом, Антон, если ты говоришь, что рыба там хорошо ловится, то я, может, на днях заеду к тебе. Остановиться есть где?

— Этого добра хватает.

— А знаете, — сказал Лыгановский, — может, и я подскочу на денек-другой. Скопилось несколько отгулов. И так опротивел город. Жара. Ноги в асфальте вязнут. А там ведь — конец мая.

— И вдобавок, — сказал я, — благодаря поздней весне кое-где в зарослях да в боровых оврагах еще есть сморчки. Ну, много не обещаю, а пожарить насобираете.

— И сморчки? — охнул психиатр. — Все! На коленях приползу. А может, вместе подъедем? Вы когда собираетесь, Адам Петрович?

— В том-то и дело, что точно не знаю. Надо бы съездить на денек к родне под Кладно… Может быть, там, в Ольшанке, встретимся. Встреча будет еще приятнее.

— Да. Запланированность всегда пасует перед сюрпризом.

Мы расстались.

Больше всего я люблю вот такие неожиданные, как головой с обрыва, поездки. Когда собираешься наспех, когда не зависишь ни от автобуса, ни от билетных касс, а только от мастерства водителя да исправности машины, когда где захочешь, там и остановишься на берегу реки или на опушке леса, если придет желание полежать в сочном клевере или в дурманящей — под осень — конопле.

Выходишь в пять утра, зевая от сонного холода, постепенно разогреваешься, закуриваешь первую сигарету, и она особенно вкусна на утреннем, совсем еще чистом воздухе.

Идешь загодя условленным маршрутом, и тебя где-то дорогой подхватывает Щукин «козел» — одна из любимых мной машин, особенно, когда лето, и брезентовые «стены» подобраны вверх, и ветер как хочет играет волосами, одеждой и все такое прочее. Да еще если, кроме водителя, тут же на заднем сиденье с тобой Щука и Хилинский.

Портит, правда, немного в этот раз настроение присутствие рядом с шофером сердечного друга, «непреклонного» Якуба Клепчи. Но что поделаешь, никогда на земле не бывает стопроцентного счастья. Примиримся и с восьмидесятипроцентным.

Мелькают речки, крестьянские возы возле шлагбаумов, леса, поляны посреди ржи, на которых — огромные, как священные дубы предков, дикие груши. Пролетают пустоши, поросшие вереском. На них белорусскими кипарисами возвышается мрачный можжевельник.

А там промелькнули на холме руины замка или старинного оборонительного костела. Хатки прилепились над оранжевым речным обрывом, а немного поодаль, в заводи, шевелятся от течения плети водокраса и цветет водяная гречиха.

Край мой! Родная земля моя! Как же мне жить без тебя? Как мне быть, когда я умру и, может, бытие мое еще некоторое время не закончится — и это и есть обещанный мне ад? Без тебя.

Кого спросить об этом? Ясно же, не Клепчу, который говорит штампами и чересчур возвышенно. И ему было бы все равно где родиться, потому что повсюду он бы «сполнял дело». Никогда не пришли бы ему в голову слова словацкой песни, которые придумал когда-то какой-то неизвестный чабан, горный «бача»:


Кто тя буде, винко, пити,

Кед я будем в хробе гнити?


Ясно же, что спрошу у двух остальных, которые платили за то «винко», за можжевельник на пустошах, за этот белорусский воздух самой жизнью. Но нет, и у них не спрошу. Просто буду смотреть на них и временами безотчетно делать выводы.

И вот уже слева стремительная прозрачная река, а на горизонте дома, шпили звонниц.

Это Кладно, едва не самый любимый мной город на любимой мной земле. Кварталы свежеиспеченные сменяются потом старыми, с кривыми улочками, с домами, окна которых едва проглядывают сквозь стену буйного зеленого дикого винограда. И глухой комплекс католического монастыря визиток, а подальше возносится к небу уже триста лет фарный костел. Город мой, город, со своим лицом, запахами, полифонией звуков, со своим безгранично прекрасным обликом!

«Козел» остановился возле скверика на площади. Я вылез.

— Мы тут на Аптечную завернем, а ты, хлопче, валяй по Замковой и потом направо. Провожать тебя к крыльцу незачем. Да тут и недалеко. Даем тебе максимум пять часов и ожидаем возле Бернардинов. Если решишь остаться — предупреди. Нет — подбросим до Ольшан.

— Ну, а я тут в гостях у родни задержусь, — сказал Адам. — Приеду завтра или послезавтра.

…Дом по нужному мне адресу стоял на одной из тех зеленых то ли улочек, то ли переулков, которые спускались в приречный овраг. Внизу текла одна из многочисленных речушек (не Кладничанка ли), и каждый переулок заканчивался мостиком через нее, а на другом берегу опять карабкался по склону оврага на этот раз вверх.

Дом, который я искал, был типичным фольварково-шляхетским домом, какие тысячами были когда-то разбросаны по Белоруссии, а теперь встречаются все реже и реже, и какие так любил и умел изображать Генрих Вейсенгоф[145]. Длинный, одноэтажный, с высокой крышей и побеленными колоннами на крыльце, с голубыми ставнями и радужными от старости стеклами, глядящими в запущенный сад, в заросли старой древообразной сирени.

Такие, казалось бы, неброские, скромные, милые, даже вроде бы неказистые, они, однако, сердце нашего края. Ибо это в таких вот домиках родились, оперились и возмужали не только наши, белорусские, но и польские Честь и Слава. Из таких домиков вылетели в свет Богушевич[146] и Чечот[147], Купала и Калиновский. В таких домиках засияла первая искра жизни Мицкевича, Монюшко и Костюшко.

Я, конечно, не ожидал, что меня встретит в дверях одна из вышеупомянутых личностей. Толкнул скрипящую калитку, прошел аллейкой под сиренями, перемешанными с бересклетом, жимолостью и махровым шиповником, дернул за язык медного змея (где-то в доме забренчал звоночек) и через минуту услышал довольно уверенные шаги. Дверь открылась, чья-то рука сделала приглашающий жест, закрыла за мной дверь (на пол легли разноцветные пятна от двух окон, что были по обе стороны двери) и только тогда нажала на выключатель.

Старик в тренировочных брюках и полотняной рубашке с короткими рукавами рассматривал меня вовсе не старческими, не выцветшими серыми глазами.

— Антон Космич, — сказал я.

— Мне звонили, я ожидал вас. — Голос был баритонально-басистый, слегка надтреснутый, но тоже еще довольно молодой. — Ярослав Мирошевский, бывший окружной прокуратор, а ныне… гм… пенсионер. Проходите.

Дом был обставлен, наверное, модно во времена сецессионного[148] символизма, стиля, который на нашем белорусском востоке и в Москве на рубеже столетий назывался «купеческим модерном». Это не очень вязалось бы с внешним видом дома, если бы не то, что «модерну» в те времена всегда сопутствовала так называемая «хлопомания». Поэтому рядом с витражами в нескольких окнах, с двумя-тремя картинами, которые были бы как раз к месту на стене в «Яме Михаликовой»[149], рядом со всем иным таким, вычурным, на стенах висели дубовые полки с затейливой резьбой и ложечники, висели и лежали на полу и тахте народные ковры. Висели грубо нарисованные на стекле «Бегство в Египет» и белостокские, с оленями, ткани, стояло несколько старинных предметов домашней мебели. И все это вместе создавало некое подобие гармонии.

Он провел меня в кабинет, вся обстановка которого состояла из грубо обструганных полок с книгами, письменного стола величиной с поле боя под Оршей, деревянной кушетки и деревянного, самодельной работы, кресла с вышитой подушкой на нем.

— Жена уехала к внукам. Я один. Потом, стало быть, сходим в ресторан. А пока будем пить чай. С земляничным вареньем. Прошлогоднее. Ну, теперь и до нового недалеко… Любите с земляничным?

— Еще бы.

— И я люблю.

Когда появился фарфоровый пузатый чайник-самовар, серебряные, хотя и немного помятые, чайничек с заваркой, сахарница и кувшинчик со сливками, а также тарелка (да, обычная тарелка) с земляничным вареньем и две розетки, он усадил меня на старинную деревянную кушетку, налил чая, положил варенья и стал меня рассматривать.

А я рассматривал его.

Высокий и, несмотря на старость, худой, не обрюзгший. Худой не от «злой жизни» — подтянут по-спортивному. Желтое, сухое, строго классическое лицо, и на нем синевы небесной глаза. Не хотел бы я, чтобы человек с этими глазами судил меня.

Нет, по виду не старик. Нос не отвисший, седые, глубокого серебра, волосы лишь слегка поредели со лба, рот твердый, губы хотя и утратили цвет, но сохранили хорошую форму. Движения хотя и немного замедленные, но точные и выразительные. Сразу видно былую стать и породу.

А в глазах рядом с юморком пристальное, пронзительное внимание, широкий ум.

Нет, не хотел бы я быть подсудимым при таком прокураторе. Справедлив-то справедлив, но если ты виновен — милости не жди.

— Значит, вы интересуетесь процессом «Родственники Юльяна Сая против Крыштофа Высоцкого»? Июль-август тридцать девятого? Ну, поскольку уже понадобились живые архивы, то я к вашим услугам. Конечно, настолько, насколько могу надеяться на свою память. Тем более что я тот процесс не вел, а передал его моему энергичному помощнику, вице-прокуратору Рышарду Мысловскому.

— Почему?

— Ну, он был молодой человек. Полный молодого стремления к почету и славе. А мне тогда было уже почти сорок. Нужно было дать ему возможность выдвинуться. Я его уважал…

— А кроме этого?..

— Глядите в корень? Это хорошо, что сразу заметили и «кроме»… Я почти никогда не связывался с процессами, от которых хотя бы самую малость пахло политикой. А если связывался, то прокуратор из меня в этом случае был никуда не годный. Как только я убеждался, что человек честно шел на свое дело, адвокат почти всегда выигрывал процесс.

— И такое было возможно?

— Так, чтобы никто не мог прицепиться, — трудно, но можно… Не верите, думаете, виляю языком? Если бы вилял, если бы был прокуратор-инсинуатор, прокуратор-колонизатор, то не пенсия мне была бы от новой власти, а вилял бы языком где-нибудь на Вилюе.

— А разве то убийство было политическое? Вы как думаете?

— Поначалу выходило на все сто, что политическое. Только слишком уж какое-то… мерзкое, грязное, с паскудинкой. Будто не «политик» делал, а этакая мелкая гадючка. Хотя в политике и таких хватало и хватает. Ходили слухи, что этот парень будто бы входил в какую-то подпольную студенческую группировку. С его именем связывали дело с листовками в Кладненском театре, «Экс»[150] банковской машины. Но два свидетеля были связаны с полицией. И эти дела, в которых Крыштоф участвовал, повредили ему больше, чем убийство. Ну, а потом началось такое, что я за голову схватился, и единственным утешением было то, что покарания смертью и Рышард Мысловский добьется.

Так вот как это было.



ГЛАВА III. Пред очами любви, пред очами безумья и смерти | Черный замок Ольшанский | РАССКАЗ БЫВШЕГО ОКРУЖНОГО ПРОКУРАТОРА ЯРОСЛАВА МИРОШЕВСКОГО О ПРОЦЕССЕ 1939 ГОДА, НА КОТОРОМ ОБВИНЯЛСЯ В УБИЙСТВЕ МЕЩАНИН КРЫШТОФ ВЫСОЦКИЙ