home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


ГЛАВА XII

К ночи по всему горизонту, зажжённые немецкими бомбами, горели деревни и хутора. Бойцы, все в копоти и саже, в прожжённых гимнастёрках, сновали из двора во двор, тушили пожары, но опять налетали самолёты и сверху, как в огромные костры, кидали бомбы в горящие деревни. И тут среди всеобщего разрушения, огня и гибели прошёл слух, сразу подхваченный, что немцам подают сигналы с земля. И повсюду стала ловить предателей и переодетых шпионов. В одной из деревень поймали учителя. Был он не местный, за три года до войны переехал сюда с семьёй, поселился на краю деревни, и кто-то — потом уже нельзя было установить кто — сам лично видел, как он во время налёта светил немецким самолётам, указывая, куда кидать бомбы. К нему ворвались ночью, полосуя лучами фонариков темноту дома, в первый момент показавшуюся нежилой. Зажгли свет, увидела его, бледного, как преступника, и сразу все поняли. Учителя схватили. Жена, беременная, простоволосая, кинулась отнимать его, хватала бойцов за руки, за гимнастёрки, ползла за ними по полу и кричала, кричала, перепуганные дети подняли плач. Только в этот момент здесь можно было ещё усомниться, поколебаться как-то. Но чтобы кончить скорей, не слышать её сверлящий крик, учителя волокли к дверям, толкаясь, мешая друг другу в тесноте, отрывали от себя руки жены, кидая ей вначале, как надежду: «Там разберутся…», а потом уже молча, упорно, ожесточаясь от борьбы, от крика и плача. И если им, чужим людям, тяжело было делать своё дело в присутствии детей и они спешили, то ему сознавать, что дети видят, как отца схватили и силой волокут куда-то, было нестерпимо. И не думая в этот момент о себе, ради детей, чтоб их защитить от страха, он вырывался, хватаясь за двери и косяки, и слабые усилия его только злили тех, кто его тащил.

— Товарищи, товарищи!.. Дети смотрят!.. Зачем хватать?.. Я сам, пожалуйста… Не надо толкать меня!.. И, схватившись рукой за дверь, не давая оторвать себя, он кричал, выворачивая шею — Маша! Ты детей пугаешь! Не надо кричать! Его оторвали от двери и подняли, но он успел ногой зацепиться за косяк и держался с силой, неожиданной в его слабом теле, одновременно и лицом и голосом стараясь показать, что ничего страшного не происходит, что все хорошо и прилично:

— Маша, успокой детей! Видишь, товарищи разберутся… И пытался улыбнуться испуганным лицом, как бы прося подтвердить, что они разберутся и ничего страшного не случится с ним. Но разбираться можно было здесь, в доме, а когда его вытолкали на улицу, на красный свет пожара и люди с ожесточёнными лицами увидели его на крыльце, пойманного и рвущегося из рук, другие законы вступили в свои права. Толкая в спину, его повели серединой улицы среди огня и треска горящего дерева. Мимо бежали жители, ведя за руку детей, таща на верёвках коров, — крики, детский плач, мычание животных, треск и взрывы горящих брёвен, жар, пышущий в лица, запах горящего мяса — во всем этом стоне, вопле общего бедствия потонула одна судьба, один голос, взывавший к справедливости. Из черноты ночи в свет огня выскакивали навстречу бойцы:

— Поймали?

— А-а, сволочь!..

— Отстреливался, гад!.. Толпа все увеличивалась, напирая и давя между горящими домами, дышала одним жадным дыханием пересохших ртов. И те, кто только что опрашивал, уже рассказывали другим, как очевидцы, где и при каких обстоятельствах был пойман этот человек, подававший сигналы немцам. Его начала бить. Чья-то рука дернула за воротник — пуговицы на горле отскочили. Доставая через спины конвойных, сбили фуражку, множество сапог и солдатских кованых ботинок, втаптывая и торопясь, прошло через нее. Он закрывал голову руками, сгибаясь, жался под защиту конвойных, тех самых людей, которые выволокли его из дома, а теперь загораживали его, поскольку на них лежала ответственность. И их тоже били по спинам и шеям, оттого что не могли достать его. Многие забегали вперед, чтобы увидеть. Там, в центре толпы, закрываясь от ударов и всякий раз оборачиваясь на них, двигался, влекомый общим движением, согнутый человек. В нем, растерзанном, одетом в пиджачок, единственном штатском среди одинаковых военных гимнастерок, каждый безошибочно узнавал того, кого заранее ждал увидеть: переодетого немецкого шпиона, подававшего сигналы. Все это множество распаленных людей, дышащих ртов, топчущих землю сапог, все это, слитое воедино, предваряемое криком: «Веду-ут!..» — катилось по освещенной пожаром улице под черным небом, куда летели искры горящих домов. Свернули в проулок, свернули еще раз, снова оказались на той же улице, возбужденные, с нарастающей решимостью шли теперь по ней в обратном направлении, не замечая того. Вдруг толпа стала, упершись во что-то. Задние, напирая, подымались на носки, вытягивали шеи. Впереди, освещенная пламенем, стояла легковая машина. Некоторые узнавали ее: это была «эмка» начальника особого отдела корпуса Шалаева. Еще издали, увидев толпу и поняв сразу, кого ведут, Шалаев вышел из машины и ждал, держась за дверцу, блестящую от красного огня. Сегодня это уже был нe первый, нескольких приводили к нему. Иные просили и плакали, пытались хватать его за колени, но запомнился последний, особенно яростный. Со связанными за спиной руками, в белой рубашке, он стоял в дверях, на вопросы не отвечал. Отвернув голову с заросшей, небритой скулой, глядел в окно. И вдруг прорвалось в нем: «Спрашиваешь? Может, грозить мне будешь? — крикнул он Шалаеву хриплым от ненависти голосом. — Чем ты мне загрозишь, когда я один. — Он дернул связанные за спиной руки, хотел вырвать их. — Один! С ракетницей ваш полк гнал!..» Он так и крикнул: «ваш полк», а сам был русский. И такая ненависть, такое презрение к Шалаеву, ко всему советскому было в нем, что больше ни о чем его опрашивать не стали. Шалаев смотрел на приблизившуюся толпу, ждал. Толпа разомкнулась перед ним, и оттуда, вытолкнутый, появился измятый человек в штатском. Как только отпустили его, он быстро встряхнулся, обдернулся самыми обычными человеческими движениями и, увидев перед собой машину и стоявшего рядом с ней начальника, вдруг улыбнулся разбитыми губами. Всю дорогу сюда его сжимали за плечи, гнули, больно выворачивали руку, сзади били по голове, и когда теперь отпустили и он пошевелил плечами, он непроизвольно улыбнулся от радостного чувства физической свободы. И еще он улыбнулся человеку, с которым в его представлении было связано освобождение. У Шалаева, когда он увидел эту заискивающую улыбку, которой пытались его расположить, кровь прилила к сердцу, оно пропустило удар, так что он задохнулся на мгновение, потом забилось часто. Тяжелым взглядом смотрел на вытолкнутого к нему человека, тщедушного, испуганного, стиравшего кровь с губы. Сам крепкого сложения, способный много съесть, выпить, физически сильный, Шалаев с недоверием, с неосознанной брезгливостью, как к уродству, относился к людям хилым, болезненным и слабым. И когда при нем говорили, он, хотя сам и не говорил этого, в душе был согласен, что от них, от таких вот, чего угодно можно ждать. Здоровый человек — здоров, и доволен, и весел. А эти, которые умом живут, на всякую вещь умом своим посягают, подвергают сомнению, что им не положено, — эти точат жизнь, как жук дерево… Он не любил их и не доверял. И если это были его подчиненные, он своего отношения к ним не скрывал и никак не старался облегчить их службу. Не верил он, что они что-то могут понимать и судить о том, о чем он судить не мог… А все их рассуждения для того, чтобы взять себе в жизни что полегче и получше, а самую черную, неблагодарную работу оставить другим людям, таким, как он, Шалаев. Да ещё и попытаться стать над ними. От них, от таких вот, и предательство развелось. А его он ненавидел всей душой, ненавидел и искоренял. Шалаева не ошеломили неудачи первых дней войны, но его до глубины души поразили открывшиеся размеры предательства. Чем же иначе, как не предательством, можно было объяснить разгром и отступление нашей армии, силу которой он знал? Чем объяснить, что мы, столько времени готовясь и будучи такими подготовленными, проявляя строжайшую бдительность и воспитав, в духе бдительности народ, оказались застигнутыми врасплох, в первые часы потеряли на аэродромах чуть ли не всю авиацию, причём, как уже только теперь выяснилось, баки многих самолётов не были даже заправлены горючим, а танки по чьему-то приказу перед самой войной стали разбирать и ремонтировать? Никакое другое объяснение ничего не объясняло. И только слова «измена», «предательство», только эти слова сразу объясняли все и находили отклик в душах людей. Тем, что после всей работы, проделанной в стране, после стольких процессов над изменниками родины измена все же проявилась, да ещё в таких размерах, — этим с несомненностью подтверждалось то главное, что Шалаев и прежде знал: мало, мало искореняли её до войны, не успели всех искоренить, остались кое-где невырванные корешочки и вот проросли, повысунули головы навстречу немцам, как поганки после дождя.

— Где взяли? — спросил Шалаев, глядя тяжёлым взглядом исподлобья. Он не спросил, кто этот растерзанный, задыхающийся человек, вытолкнутый к нему, почему его схватили и ведут, он спросил только: «Где взяли?» После сегодняшней бомбёжки, когда в огне погибло столько людей, детей, было несомненно, как всегда в такие моменты, что есть где-то попрятавшиеся предатели, которые с земли указывали немцам. И ярость людей сама поднялась против ник. Каждый пойманный убеждал только, что где-то ещё больше скрывается невыловленных Шалаев к этой встрече был готов заранее и ждал её.

— В доме взяли, не успел схорониться!

— Кругом дома сгорели, его целый стоит!

— Не ждал гостей! Уже никто не помнил, кто первый указал на этого учителя, но в святой ярости, охватившей людей, каждый не сомневался, что это он подавал сигналы немцам. И громче всех кричали не те, кто брал его, а те, кто присоединился по дороге, сам ничего не видел и потому особенно горячился. Только один из всей толпы, сам преступник, не понимал и не мог поверить в то, что для остальных было несомненно. Стоя среди криков и ненависти, он вдруг улыбнулся разбитым ртом, робко и глуповато, не сознавая всей неуместности такой улыбки в его положении. Ему, единственному из всех знавшему себя, казалось, что и этот подъехавший в машине, наделённый властью человек, которому надлежало разобраться, понимает, не может не понимать всю очевидную нелепость происходящего, и он улыбнулся ему, как бы извиняясь за людей, за все то, что они кричали в ослеплении. Шалаев, нахмурясь, задышал. У него похолодели опущенные вниз руки, пальцы сами зашевелились на них. Вот это человекоподобие в предателе особенно страшно поразило его сейчас. Зачем-то он поглядел на его ноги, худые, в повисших на них брюках и нечистых ботинках. Тот переступил ботинками по земле.

— Местный? — спросил Шалаев тихо.

— Местный уже. Три года здесь живу! — со всей искренностью, вкладывая в свой ответ больше, чем надежду, сказал учитель, не ощущая, как это приобретает иное звучание для окруживших его людей.

— Дети есть?

— Двое. Мальчик и девочка… Третьего ждём… Стало вдруг тихо и страшно. В колеблющихся отблесках пламени разгорячённые, потные лица людей блестели, глаза глядели мутно и пьяно. Сильней стал слышен треск горящего дерева, жаждущее дыхание. Казалось, розовый пар подымается над людьми. И все это затряслось, задрожало в глазах Шалаева, и, увидев его глаза, учитель закричал:

— Товарищи, что вы де… Сильная рука Шалаева схватила его за рубашку у горла, стянула её так, что пресеклось дыхание. Но этот оборвавшийся крик страха услышали все. Он ударил по напряжённым нервам людей, и общая крупная дрожь сотрясла толпу.

— Ждёшь… Ждёшь!.. — задыхаясь, говорил Шалаев, не слыша, что говорит, и тряс, тряс, изо всех сил сжимая, скручивая стянувшуюся у горла рубашку. Все плыло, он не видел ясно лица этого человека, из глаз которого текли слезы удушья, но чувствовал в своей руке дрожь его бессильного, сотрясающегося тела и, входя в исступление, до хруста сжимал зубы.

— Ждёшь, сволочь продажная!.. Немцев ждёшь! Внезапная боль прожгла его от колена. Вздрогнув, Шалаев выпустил человека, которого тряс, мутными глазами огляделся вокруг. Там, внизу, стоял укусивший его в ногу мальчишка. Белое обострившееся лицо, распахнутые от ужаса, увеличенные слезами глаза. Отступая под взглядом Шалаева, сам боясь, он кричал отчаянно:

— Не бейте его! Это мой, мой, мой папа! Не бейте его!.. И, загораживая отца, обнимал его ноги, всем телом дрожащим жался к ним.

— Не бейте его!.. Шалаев стоял, нагнув голову, дыша, словно просыпаясь. И просыпались люди вокруг, начиная видеть мир и все происходящее иными глазами. Мальчик, пролезший под ногами у них, среди сдавливавших друг друга напряжённых тел, топчущих сапог, каждый из которых мог раздавить его, просверлил худым телом толпу и выскочил на свет пожара. Самый маленький и слабый из всех, вооружённый единственной силой — силой любви в своём замирающем сердчишке, он кричал одни и те же, ничего не объяснявшие слова: «Это мой папа! Не бейте его!..» И странным образом слова эти сейчас все удостоверяли, и люди, минуту назад в слепой ярости не сознававшие себя, трезвели и снова становились людьми. Шалаев пошёл из толпы. Перед ним расступались. Он шёл и, сам того не замечая, отряхивал руку. Хотел стряхнуть с неё тот зуд, который ещё чувствовал в ладони. Он захлопнул за собой дверцу машины, усталость вдруг придавила его. Шофёр, рядовой боец товарищ Петров, сигналя, повёл машину среди расходящейся толпы. Несколько человек стояло около учителя. Мальчик вправлял ему рубашку в брюки, а один из конвойных держал перед ним найденную на земле растоптанную фуражку. Поздно ночью, пропахший дымом горящих деревень, Шалаев вернулся в штаб. Из темноты сеней на ощупь открыл дверь — комната с побелёнными стенами и потолком, с окнами, завешенными суконными одеялами, с застоявшейся тишиной и запахом керосина от лампы показалась ярко освещённой. За столом над картой, почти соединясь головами, сидели Бровальский и Щербатов. Они не сразу обернулись на дверь. Шалаев сел. Свет керосиновой лампы, стоявшей на блюдечке посреди карты, резал ему неосвоившиеся глаза. Отворачиваясь, он раздражённо косился на неё.

— Горят деревни. Уходит народ. Детишек несут, скот гонят — все дороги забиты. Здесь, в закрытом помещении, от его гимнастёрки особенно сильно чувствовался запах дыма, пожарища. Он тоже почувствовал его, зачем-то понюхал рукав.

— Днём деревни казались без людей. Откуда столько народу повысыпало? Жуткое дело смотреть. Еле пробился сюда. Шалаев помолчал.

— Ну? Слыхали уже? Командующий фронтом изменил!.. И оглядел всех тёмным взглядом недобро прищуренных глаз, по произведённому впечатлению проверяя каждого из них. Глаза его остро блестели. Бровальский повернулся, как сидел, лицо испуганное: «Не может быть!» — и по-женски махнул на Шалаева рукой, словно хотел сказать: «Уйди, не верю!..» Щербатов, успевший снова так крепко задуматься над картой, что ничего не расслышал, поднял лицо, строго посмотрел на Шалаева ничего не выражавшими глазами. И только тут смысл сказанного, задержавшийся в уголке сознания, дошёл до него. Значительно позже, как звук после вспышки выстрела.

— Что? — спросил он, сделав горлом откашливающийся звук: «Кха-кхым».

— Что? Бежать хотел командующий фронтом. Генерал! — с жестоким удовольствием повторил Шалаев и бессознательно, но так, словно и они теперь становились подозрительны, глянул на генеральские петлицы Щербатова. — С картами, с планами, со всеми документами бежал. В легковой машине. Уже на шоссе танк догнал. С третьего снаряда из пушки расстрелял. В упор.

— Откуда сведения? — спросил Бровальский. Шалаев по привычке посмотрел на него тем взглядом, после которого сразу становилось ясно, что проявлять излишний интерес не только неуместно и нежелательно, но и небезопасно. А уже не существовало секретных каналов, по каким он мог бы получить секретные сведения, обычная связь и та была прервана. Но оставались привычки.

— Вы вот что скажите мне. — Шалаев словно в улыбке оскалил белые на смуглом лице крепкие зубы. — Вы оба умней, ученей меня. Чего ему не хватало? Чего, говорю, не хватало ему? Генерал! Почёт, уважение, слава, власть, деньги, черт их возьми! Служи только! Всего вот так дано! Кто дал? Советская власть! Народ дал! И он же, сукин сын, их предал! Ладно, не будем про совесть говорить, про партбилет, который носил небось вот здесь, на сердце, козырял им, пока лез вверх. Что ему немцы, больше дадут? Родину они ему дадут? Ведь он же — Коротков!.. Объясните вы мне, — может, я один такой дурной, что не понимаю?. Бровальский и Щербатов сидели молча, каждый наедине со случившимся. Из-под обрушившегося на них придавленная мысль выкарабкивалась с трудом.

— А ведь я Короткова ещё по финской знал, — сказал Бровальский, честно признаваясь. И не то его смущало, что человека, которого он знал, обвиняют в предательстве, а смущало, что сам он прежде не смог его разглядеть, оказался таким близоруким. — Нас тогда двенадцать человек награждённых привезли к нему. Мороз был — водка замерзала. А он тоже, как все, в белом полушубке, в валенках, только ремни и кобура на нем белой кожи. Уверенный такой стоит под сосной, руки в нагрудных карманах держит. «Ну, орлы!..» Поздоровался с каждым за руку, и вот запомнил я: мороз, а у него рука горячая. Даже пар от неё идёт, как вынул из кармана. И не сказать, чтобы крепкий такой был или роста огромного. Бровальский для сравнения оглянулся вокруг себя не ко времени радостными глазами и, как на препятствие, налетел на сощуренный презрительно взгляд Шалаева. Тот покачал головой:

— То-то, что руки жмём без разбора. Жалеем!

— Ну, ты меня не учи пока что! — вспыхнул Бровальский. — Кому жать, кому не жать. Я тоже такой умный задним числом.

— Я не учу-у, — сказал Шалаев, глядя на него с сомнением. — Я по себе могу сказать. Тоже нe всегда проявлял. Когда в тридцать седьмом году у сестры мужа репрессировали и она ко мне прибежала с тремя детьми, меньшому ещё года нет, не нашёл я в себе мужества сказать в тот момент честно и принципиально, как подобает коммунисту. Жалко её стало. И его тоже. Пожалел! И даже засомневался. Потому что понять не мог. Он же рабочий! Наш! Из рабочей семьи. Этих бывших всяких, которые инженерами устроились, начальниками разными, директорами — этих мне никогда жалко не было. Сколько волка ни корми, он тебя же загрызть норовит. Мне не их, народных денег, какими платили им, жалко было. Но он рабочий, машинист-кривоносовец… Калинин лично ему орден «Знак Почёта» вручал. А она, оказывается, вот даже куда, зараза, проникла. Я три года за него выговор носил. Но я смыл с себя. Смыл позорное пятно. Синий угарный огонёк зажёгся и посвечивал в его глазах. Его не удивила, как их, измена командующего. Она только утверждала его в главном, делала очевидной необходимость его бессонной работы, на которой он все нервы потерял.

— Дожалелись… Лучше десять невиновных обезвредить, чем одного врага упустить. Сто невиновных! Тогда б не пришлось сегодня расплачиваться тысячами! Щербатов из-за лампы глянул на него. От Шалаева шло дыхание того гибельного безумия, какое в моменты поражений овладевает людьми, перебрасываясь от одного к другому, как эпидемия, как пожар.

— А ну возьми себя в руки! — нагнувшись над ним, приблизив лицо, снизу освещённое лампой, Щербатов стучал пальцем по столу. — Чтоб никто. Ясно? Ни один человек чтоб не слышал от тебя! Иначе — как за распространение паники!.. Как за ложные слухи!.. Он отошёл к окну, оттуда, не оборачиваясь, сказал Бровальскому брезгливо:

— Дай ему валерьянки, пусть успокоится. И тут на улице лопнул выстрел. Ещё один. На крыльце громко затопали, кто-то на коне вскачь пронёсся мимо окон. А уже заливались в ночи за околицей пулемёты. Дверь рванулась, с темноты на свет, ослепленно моргая, шагнул через порог адъютант, голос задыхающийся:

— Товарищ командующий!.. Там… Глаза его растерянно бежали, ни на ком не останавливаясь. Все трое смотрели на него. И, оробев под взглядами, адъютант совсем тихо закончил:

— Немцы там прорвались… товарищ командующий…

— Где немцы? Сам видел? Сколько? — повеселев, спрашивал Бровальский быстро. — А ну идём, покажи!.. Щербатов, руки назад, расставив ноги в сапогах, все так же стоял лбом к окну, завешенному одеялом. Шалаев, бледный, видел только его спину, перекрещённую ремнями. С прыгающими губами, обдергивая на себе гимнастёрку, он хотел что-то сказать, надо было что-то сказать. Но так ничего и не сказав, вышел за спиной ни разу не обернувшегося Щербатова.


ГЛАВА XI | Июль 41 года | ГЛАВА XIII