home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


II

Мы вошли в парикмахерскую не так, как бы нам хотелось. Внешне мы держались довольно нахально, но чувствовали себя не очень уверенно: мы боялись, хватит ли у нас денег, чтобы расплатиться. Сколько стоит побриться, мы не имели понятия. А потом сам Тартаковский был для нас в некотором роде загадкой, и мы не знали, как к нему относиться. Тартаковский приехал в наш город из Одессы, а в Одессу он попал из Голты вместе с бригадой Котовского. Просто не верилось, что этот старый человек, толстый и лысый, скакал на коне и брил самого Котовского. Но не поверить было нельзя: в парикмахерской на самом видном месте висела «Почетная грамота», выданная красному кавалеристу Рувиму Наумовичу Тартаковскому, проявившему мужество и высокую революционную сознательность в борьбе с сыпным тифом. За эту грамоту, подписанную Котовским, мы готовы были любить и уважать Тартаковского. Но, к сожалению, Тартаковский при всех своих революционных заслугах был позорной отрыжкой нэпа. Парикмахерская, в которой он работал, была лучшей в городе и принадлежала лично Тартаковскому. Финотдел облагал его налогом, который каждый год увеличивали. Но на Тартаковского это не действовало. Когда ему предлагали войти в артель, он неизменно отвечал:

– Чуточку подожду.

Все это было нам известно, как бывает известна биография каждого сколько-нибудь заметного жителя в небольшом городе.

Вот такой был Тартаковский, и к нему в парикмахерскую мы вошли. Тартаковский сидел у круглого столика, заваленного журналами, и читал «Курортник». Мы переглянулись, а Тартаковский снял золотое пенсне и надел рабочие очки в черной оправе. Газету он положил на столик портретами вверх.

– Прошу, – сказал он и положил руки на кресло.

Мы заранее условились, что первым будет бриться Витька. На него одного денег должно было хватить, а тем временем Сашка сбегает домой и выпросит у матери еще денег.

– Что будем делать, что? – спросил Тартаковский.

– Бриться, – басом ответил Витька. Откуда у него появился бас? Наверно, от волнения.

– А я думаю, мы сначала пострижемся. Я вам сделаю такой полубокс – родная мама не узнает.

В зеркало я увидел Витькин мгновенно затосковавший глаз.

– Можно полубокс, – сказал я.

Сашка исчез. Тартаковский, прищурясь, разглядывал Витьку в зеркало.

– Я понимаю, черная повязка вам очень идет, но ее придется снять, – сказал он.

Потом окутал Витьку белой простыней и поднял вверх руку с машинкой прежде, чем опустил ее на Витькин затылок.

– Будущие лейтенанты. Ну-ну... – сказал Тартаковский, и машинка застрекотала в его руке.

– Вам не нравится? – спросил я.

– Почему? Я просто думаю: почему лейтенанты, а не поручики?

– В Красной Армии введено звание «лейтенант».

– Вот это как раз меня интересует. Почему лейтенант, а не поручик? Насколько мне помнится, в царской армии были поручики, а не лейтенанты.

– При чем тут царская армия?

– Ни при чем? Ну-ну... Что же тогда «при чем»?

Тартаковский выстриг Витькин затылок и теперь щелкал ножницами. Я сидел у столика, листал журнал «Красная новь» и тихо злился.

– Так скажите мне: зачем надо было стрелять полковников в семнадцатом году? – Тартаковский снял с Витьки простыню и щеточкой смахнул с шеи волосы.

Потом он ушел за занавеску, чтобы приготовить бритвенный прибор. Он делал все медленно и обстоятельно, а мне казалось, что работает он очень быстро и Сашка не успеет вернуться. Витька разглядывал себя в зеркало и улыбался. У него на затылке молочно розовела незагоревшая кожа. Опухоль спала, и голубой глаз блестел, окруженный густой синевой. Витька мог улыбаться: четыре рубля на одного – сумма вполне достаточная. А я предвидел возможные неприятности, и это мешало мне поговорить с Тартаковским начистоту. Витьку я почти ненавидел за его блаженную улыбку. Как это я раньше не замечал, что уши у него большие и оттопыренные?

Я не знаю, как Тартаковский истолковывал мое молчание. Он вышел из-за занавески с прибором в руках и принялся намыливать Витьке лицо. Тартаковский тоже молчал и смешно двигал губами. Тогда я вдруг подумал, что, если не буду отвлекать его разговорами, он побреет Витьку еще быстрее.

– Воинские звания введены для укрепления в армии дисциплины. Воинское звание подчеркивает, что служба в армии становится пожизненной военной профессией, – сказал я.

Но теперь Тартаковский не желал разговаривать. Он брил Витьку и шевелил губами.

– Массаж будем делать? – спросил он.

Витька смотрел на меня в зеркало испуганными глазами.

– Обязательно, – быстро сказал я. Может быть, даже слишком быстро.

Массаж не помог. Когда я садился в кресло, Сашки еще не было. А вдруг мать не дает ему денег? Меня пот прошиб. За Витьку надо было уплатить два пятьдесят. Я держал руку в кармане и сжимал в потном кулаке скомканные бумажки. А Витька уселся за столик, закинул ногу на ногу и листал журнал. Его ничего не касалось. Он привык: раз я что-то делаю, значит, я знаю, что делаю. Я был сам виноват: так приучил.

Я не помню, как Тартаковский меня постриг. Он ушел за занавеску приготовить прибор, а я шепотом сказал Витьке:

– Беги за Сашкой.

Витьку как будто ударили по голове. Он сидел и смотрел на меня.

– Беги за Сашкой...

– Куда это делся ваш приятель? – спросил Тартаковский, когда вышел из-за занавески.

– Покурить вышел. – Я смотрел в зеркало на Тартаковского и пытался понять, догадывается ли он, что у меня нет денег?

Напрасный труд. По лицу Тартаковского невозможно было ничего узнать. Тартаковский взбивал в алюминиевой чашечке мыльную иену и жевал губами.

– Совсем как в старом анекдоте, – сказал Тартаковский. – Офицеры говорили: учись, учись – студентом будешь. А студенты, так те отвечали: не будешь учиться – офицером будешь. Так я вас спрашиваю: зачем это вам понадобилось быть офицерами?

– Во-первых, в Красной Армии не офицеры, а командиры. А во-вторых, вы не понимаете азбучных истин.

– Я не понимаю. Ну-ну... А может быть, я хочу узнать, понимаете ли вы? Такого вам в голову не приходило?

В парикмахерскую влетел Сашка и поднял ладонь: все в порядке.

Я откинулся на спинку кресла и, перехватив в зеркале взгляд Тартаковского, спросил:

– Узнали?

– Вполне, – ответил Тартаковский.

Горячая мыльная пена защекотала кожу, и я забыл все на свете. Мыльная пена покрыла все мое лицо. Кожу под ней слегка покалывало и зудило, и это было приятно. Но еще приятней было прикосновение бритвы. Она слегка почесывала и гладила кожу, собирая пену. От горячей салфетки, наложенной на лицо, я задохнулся. Пар раскрыл поры, и я чувствовал, как воздух проникал в кровь. Тартаковский быстрыми мазками накладывал на лицо крем. Под толстыми пальцами Тартаковского кожа делалась упругой, как резиновый мяч. После массажа Тартаковский обрызгал меня одеколоном, как будто облил огнем, который жег, не сжигая. Такого я еще в жизни своей не испытывал. Когда после всех процедур Тартаковский оставил мое лицо в покое, мне показалось, что оно совсем новое.

Пока брился Сашка, я разглядывал себя в зеркало. Витька тоже разглядывал. Потом мы вышли на улицу и стали разглядывать себя в стеклах витрин.

– По-моему, Тартаковский типичная контра, – сказал я.

– С чего ты взял? – спросил Сашка.

– Так. Интуиция, – ответил я.

В другое время Сашка бы задал сотню вопросов, но сейчас Тартаковский его меньше всего интересовал. Меня тоже.

– На всякий случай надо будет выпить, чтобы он сдох, – сказал Сашка.

И таким образом судьба Тартаковского была нами решена.

Мы закурили, хотя нас уже начало тошнить от папирос, и пошли вверх, к Базарной улице. С таким же успехом мы могли пойти вниз: нам было все равно, куда идти. Жара стала еще сильнее, но кожа на моем лице была прохладной. Не трогая лица, я чувствовал бархатистую гладкость кожи. После бритья наши лица как-то неуловимо изменились, и мы не могли без смеха смотреть друг на друга. О том, что мы выпили, мы забывали, а когда вдруг вспоминали, то начинали покачиваться. Мы загораживали дорогу встречным девчонкам и говорили им черт знает что. Девчонки смеялись, и даже к черту не все посылали.

К Базарной улице мы пошли напрасно. Возле аптеки на нас налетела Сашкина мама. По-моему, она специально нас караулила. О хороших футбольных вратарях говорят, что они умеют выбирать место. Сашкина мама тоже умела. Она перехватывала Сашку в любой части города. Я и Сашка незадолго перед встречей успели выбросить окурки. А Витька держал папиросу во рту. К счастью, Сашкина мама смотрела только на своего сына.

– Красавчик мой, – сказала она и похлопала Сашку по щеке. Для этого ей пришлось чуть ли не становиться на цыпочки. Мы, конечно, похорошели после бритья. Но назвать Сашку красавцем – это уж слишком. Сашка оставил на щеках бачки, и от этого его узкое, длинное лицо стало еще длиннее. С выпуклыми глазами и большим носом Сашка был похож на козла. – Дай-ка я на тебя посмотрю. Как ты догадался оставить пейсы? Жаль, что тебя не видит твой дедушка. У тебя остались деньги? Немедленно пойди и сфотографируйся. Нет, вы подумайте: кто мог знать, что у меня такой красавец сын? – У Сашкиной мамы было одно бесспорное достоинство: в ее присутствии можно было молчать – она одна говорила за всех.

Я толкнул Витьку. Но он, кажется, забыл про папиросу. Лихо заломленная, она торчала в углу его рта. Сашкина мама посмотрела на Витьку, потом на Сашку. Ее выпуклые глаза стали еще больше.

– Что я вижу? Вы начали курить?

– Почему мы? Папиросу ты видишь только у Витьки. Что тут особенного? У человека болит коренной зуб.

– А глаз? Глаз тоже болит?

– Пустяк. Небольшой ячмень.

– Такое придумать, такое придумать! Прямо голова пухнет. Чтобы люди добровольно шли в солдаты! – Сашкина мама посмотрела на меня. – Твоя мама, наверно, довольна?

– Представьте себе, что нет.

– А я что говорю? Мама остается мамой, есть у нее партийный билет или нет билета.

Из открытого окна аптеки Сашкину маму окликнула ее приятельница. Пока они переговаривались, мы незаметно ушли.

– Мне надо зайти к маме, – категорически сказал я. – Что вы будете делать до шести часов вечера?

– Мы тебя подождем, – сказал Сашка.

– Нечего меня ждать. Я могу задержаться.

– Чего тебе у нее сидеть?

– Мало ли чего. Ей же интересно, как я сдал экзамен.

– Твоей маме интересно?

– Мама остается мамой...

– Пойдем пока искупаемся, – сказал Витька.

– С ума сошел. Истратить столько денег на крем и одеколон, чтобы сразу все смыть. Я теперь три дня даже умываться не буду, – ответил Сашка.

Он пристально смотрел на меня. А я чувствовал себя предателем и все же готов был выдержать все, лишь бы поскорей повидать Инку.

Мы остановились против Дома санпросвета. С тех пор как он открылся, мама перевела сюда свой рабочий кабинет.

– А ты подумал о билетах на Джона Данкера? Где мы возьмем деньги на билеты? – спросил Сашка.

– Что же я должен делать?

– Идти на пляж и зарабатывать деньги.

– Хорошо. Через час я приду на пляж.

– Отец же обещал пятнадцать рублей, – сказал Витька.

– А билеты в первый ряд стоят восемнадцать. Мы же обещали девочкам билеты в первый ряд. А если они захотят пить, я не говорю за мороженое, если они захотят пить, ты поведешь их к водопроводу? Да?

– Хорошо. Я приду на пляж.

– Интересно. Кто тебя будет ждать на пляже до трех часов?

– Сейчас тоже идти бесполезно – уже два часа.

– Значит, ты идешь к маме?

– Да, иду к маме.

– Очень хорошо. Объясняться с девочками будешь ты.

– Согласен.

– Значит, ты идешь к маме?

– Иди ты... А куда вы пойдете? Где же мы встретимся?

Сашка уже уходил по улице, а Витька стоял, не зная, что делать.

– Приходи к шести часам ко мне. Отец уже будет дома, – сказал он.

Я переходил мостовую. Улица в этом месте сужалась так, что деревья на противоположных тротуарах смыкались вершинами. Посередине вдоль мостовой пробивались пятна солнца. Я вошел в парадное, постоял минуты две, потом осторожно посмотрел через дверное стекло: на другой стороне за деревом прятался Сашка.

Ничего не поделаешь, пришлось зайти к маме. У нее сидел заведующий горздравотделом. Разговор между ними был неприятный, я это сразу понял: мама улыбалась, а глаза у нее блестели. А заведующий горздравотделом обрадовался моему приходу.

– Поздравляю, поздравляю, – сказал он. – Вас, Надежда Александровна, с таким сыном. А тебя, Володя, с хорошим началом собственной биографии. Что ж, я пойду, Надежда Александровна, не буду вам мешать.

– Как это вы пойдете? Мы же ни о чем не договорились!

– О чем договариваться? ВЦСПС отказался поддержать наше ходатайство. А через голову я прыгать не могу.

– Вы согласились: положение санитарок ненормальное, их зарплата не соответствует затраченному труду.

– Согласен. И вместе с вами подписывал письма во все инстанции. Но ВЦСПС ясно ответил: подымать вопрос о повышении зарплаты несвоевременно. И потом, Надежда Александровна, вам известна единица измерения труда? Мне нет. А без этого наши ходатайства бездоказательны.

– Мне известно, что на двести семьдесят пять рублей при существующих ценах работающий человек вынужден жить впроголодь. Об этом надо написать в ЦК, товарищу Сталину.

– Нет, Надежда Александровна, я больше никуда писать не буду. Не чувствую за собой права беспокоить товарища Сталина.

– Хорошо, – сказала мама, – я проведу письмо через бюро горкома. Вам же придется краснеть.

– Всегда готов исправить ошибку. До свидания. Желаю тебе, Володя, успехов.

Заведующий горздравотделом вышел. А мама все еще смотрела на дверь, и губы ее улыбались, а глаза блестели. Я как-то вдруг понял, что мама очень одинока и далеко не все может. А до этого я думал, что мама очень сильная и может добиться всего, чего захочет. И снова, как утром, мне стало жаль маму, и я очень любил ее.

– Я сдал историю на «отлично»...

Мама повернула ко мне голову, и лицо ее стало другим, не таким, как за секунду до этого.

– Я тебе очень благодарна. И очень рада, что у меня есть ты.

Я не ожидал такого признания, я никогда не слышал от мамы ничего подобного. Я всегда чувствовал, что это я должен радоваться и гордиться тем, что у меня такая мама.

– Ты преувеличиваешь, – сказал я и улыбнулся.

Простить себе не могу этой самодовольной улыбки! Я подошел к столу и положил на него руки. При этом я отвернулся к окну, чтобы мама не уловила запаха вина и табака. Мама накрыла мою руку ладонью и посмотрела на меня.

– Я говорю совершенно серьезно, – сказала она. – Я очень мало уделяла тебе внимания. А теперь уже поздно: ты уже в нем не нуждаешься. – Мама открыла ящик стола и достала какой-то сверток. – Можешь одеть сейчас. Старую рубаху оставь, я ее заберу домой.

В свертке была ковбойка такой же расцветки, как та, которую я носил. Когда мама покупала рубашку, ей, наверно, трудно было представить, какой другой цвет будет мне к лицу, и поэтому она выбрала то, что уже было проверено и привычно для глаза. Я обнял маму и поцеловал ее в висок. И, тут же вспомнив, что она может уловить запах вина и папирос, отошел и стал надевать рубашку. Мама пристально посмотрела на меня, и на какое-то мгновение мне показалось, она что-то заметила. Может быть, она и уловила нечто новое в моем облике, но не поняла, чем это вызвано. Она даже не заметила, что я побрился. Мама всегда была погружена в себя, в свои дела и заботы.

– Хотелось сегодня пообедать вместе с тобой, – сказала она. – Но не выходит: в три часа у меня бюро.

Мама говорила, как будто извинялась передо мной. А я с легким сердцем сказал:

– Ничего, пообедаем в другой раз, – и про себя подумал: «Только обеда мне сейчас не хватало». Я оглядывал себя в новой рубашке и представлял, как буду выглядеть в новых туфлях и суконных брюках, которые прислал Сережа. И еще я думал, что минут через десять увижу Инку.

Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю. По ночам я слышу, как спотыкается сердце. Когда-нибудь, споткнувшись, оно остановится навсегда. Никто не может сказать, когда это случится: завтра, через год или через десять лет. Не стоит думать о неизбежном. Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад. Кем я был? Эгоистом? Юнцом, не способным глубоко задуматься и чувствовать? Наверное, все это было. Я жил в городе, где много солнца над вечно изменчивой морской равниной. Рядом жили Инка и мои друзья. Я был уверен, что для меня уготованы все радости жизни: ради моего счастья мама отбывала ссылку, а Сережа убивал и был сам дважды ранен в гражданскую войну.

Я любил и часто повторял ленинские слова: коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь память всеми знаниями, которые выработало человечество. Я был в школе и везде, где учился потом, круглым отличником. И мне казалось, что этого вполне достаточно, что все остальное придет постепенно само собой, главное – быть отличником. Но теперь, наедине с собой, в долгие бессонные ночи, я понимаю, что знал очень мало. Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них.

Разумный мир, единственно достойный человека, был воплощен в стране, где я родился и жил. Вся остальная планета ждала освобождения от человеческих страданий. Я считал, что миссия освободителей ляжет на плечи мои и моих сверстников. Я готовился и ждал, когда пробьет мой час. В пределах этого представления о мире – я думал. Самые сложные явления жизни я сводил к упрощенному понятию добра и зла. Я жил, принимая упрощения за непреложные истины. У меня было много разных обязанностей – мелких и крупных, но я не чувствовал их тяготы: все, что я делал, было для меня естественно, как дыхание.

Все это, конечно, не что иное, как факты моей личной биографии. Не больше. Жизнь человека в своей индивидуальности не похожа одна на другую.


предыдущая глава | До свидания, мальчики! | cледующая глава