home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


2

Впереди забрезжили счастливые дни, и моя душа точно освободилась от оков, стряхнула оцепенение и тревогу и бездумно ринулась в открывшийся перед ней простор. Однажды вечером пришла мать и сообщила новость: мы переезжаем к ее сестре в Элейн, штат Арканзас, а по дороге остановимся погостить у бабушки, которая теперь жила не в Натчезе, а в Джексоне, штат Миссисипи. Лишь только мать произнесла эти слова — и спала тяжесть, которая так долго давила на меня. Я в волнении кинулся собирать свое рванье. Прощай, ненавистный приют, прощайте, голод и страх, прощай, жизнь, черная и одинокая, как смерть!

Когда я укладывал вещи, кто-то из ребят вспомнил, что во дворе на веревке сушится моя рубашка. Не столько от щедрости, сколько от опьянения предстоящей свободой я оставил рубашку им, что мне теперь была рубашка? Ребята стояли вокруг меня и с завистью глядели, как я запихиваю в чемодан одежду, по я их не замечал. Узнав, что меня забирают, я так быстро и бесповоротно отделил себя в мыслях от приюта, что ребята просто перестали для меня существовать. Их лица слишком живо напоминали мне то, что я жаждал забыть, и мой уход не только не сблизил нас, а, наоборот, навсегда лег между нами пропастью.

Мне так не терпелось поскорее уйти, что, когда я наконец спустился с чемоданом в вестибюль, мне даже в голову не пришло проститься с ребятами, с которыми я прожил столько времени, с которыми ел и спал. Мать обругала меня за черствость и велела попрощаться. Все во мне противилось, но я скрепя сердце повиновался. Я пожимал тянувшиеся ко мне немытые ручонки, не поднимая глаз: я не хотел больше видеть лица моих бывших товарищей, это было тяжело, слишком прочно они связались в моем сознании с голодом и страхом. Пожимая сейчас ребятам руки, я поступал так, как мне потом приходилось поступать бессчетное число раз: я делал то, чего от меня ждали другие, хотя все во мне противилось.

Когда я уже пережил потрясения детства, когда во мне родилась привычка размышлять, я часто думал о том, что у негров, по сути, нет истинной доброты, я думал о том, как непрочна наша нежность, как мало в нас подлинной страстности, как бескрыла наша надежда и как робка радость, как бедны наши традиции, как скудны воспоминания, как жестоко мы обделены теми неуловимыми чувствами, которые связывают людей друг с другом, как легковесно само наше горе. Когда я узнал, что есть другая жизнь, я понял, какая это горькая ирония считать, что жизнь негра наполнена яркими страстями. Я увидел, что за богатство чувств люди принимают паши обреченные метания в ловушке, наши поражения, наш страх, нашу ярость.

И всякий раз, как я думал о том, до чего же бесцветна жизнь негров в Америке, я вспоминал, что неграм ведь так и не позволили приобщиться к западной цивилизации, они живут, казалось бы, в ней и в то же время вне ее. И еще, когда я размышлял о бедности негритянской культуры, я задавал себе вопрос, в самом ли деле человек от рождения наделен способностью любить, испытывать чистую, гордую нежность, хранить верность, поступать благородно, помнить? Может быть, эти качества человек должен воспитывать и лелеять, может быть, за них надо бороться и страдать и передавать как дар от одного поколения к другому?

Бабушкин дом в Джексоне привел нас с братишкой в восторг, мы сразу принялись его исследовать. Дом был двухэтажный, в семь комнат. В длинных узких коридорах и под лестницей хорошо было играть в прятки. Этот дом купил бабушке ее сын, дядя Кларк, и, когда я любовался белыми оштукатуренными стенами, парадным и черным крыльцом, круглыми колоннами и балясинами, мне казалось, что во всем мире не найти дома красивее.

За домом начинались просторные зеленые поля, мы с братом пропадали там целыми днями: бродили, играли, с воплями носились друг за другом. И еще были в Джексоне тихие соседские ребятишки, перед которыми мы с братом страшно важничали, потому что уже так много повидали в жизни. Мы с гордостью рассказывали им, как ехали на поезде и плыли на пароходе "Кейт Адаме", рассказывали про желтую сонную Миссисипи, про нашу жизнь в Мемфисе, про то, как я убежал из приюта. И всякий раз намекали, что мы здесь ненадолго, через несколько дней уедем еще и не в такие интересные места, увидим еще и не такие чудеса…

Чтобы сводить концы с концами, бабушка держала жилицу, учительницу Эллу, молоденькую мулатку, такую рассеянную, мечтательную и молчаливую, что я и боялся ее, и тянулся к ней. Я давно порывался расспросить ее о книгах, которые она все время читала, но никак не мог набраться храбрости. Однажды после обеда я застал ее на крыльце одну, она сидела и читала.

— Элла, что вы читаете? Расскажите мне, пожалуйста, — умоляюще попросил я.

— Просто так, книгу, — уклончиво ответила она, настороженно оглядываясь.

— А про что она? — допытывался я.

— Я не могу говорить с тобой о книгах, бабушка рассердится, — сказала она.

В ее голосе я уловил нотку сочувствия.

— Ну и пусть сердится, мне все равно, — громко и отважно заявил я.

— Тс-с-с… Разве можно так говорить!

— Но я хочу знать.

— Вот вырастешь, сам будешь читать книги, тогда и узнаешь, о чем они…

— Нет, я хочу сейчас!

Она минутку подумала, потом закрыла книгу.

— Иди сюда, — сказала она.

Я сел у ее ног и уставился ей в лицо.

— Жил-был на свете старый-престарый старик по имени Синяя Борода, шепотом начала она.

Она рассказывала мне сказку о Синей Бороде и семи его женах, а я слушал, не видя ничего вокруг — ни крыльца, ни яркого солнца, ни лица Эллы. Я жадно впитывал ее слова и наполнял их жизнью, которая рождалась где-то во мне. Я узнал, как Синяя Борода заманивал девушек в свои сети, женился на них, а потом убивал и вешал за волосы в темном чулане. От сказки мир вокруг меня ожил, стал дышать, пульсировать. Она рассказывала, и действительность менялась на моих глазах, предметы принимали иной облик, мир населялся волшебными существами. Я ощущал жизнь острее, глубже, глядел на все другими глазами. Зачарованный и восхищенный, я то и дело перебивал Эллу, требуя новых подробностей. Мое воображение пылало. Ощущения, которые эта сказка во мне пробудила, так навсегда и остались со мной. Уже близился конец, я так увлекся, что забыл обо всем на свете, и в это время на крыльцо вышла бабушка.

— Сейчас же замолчи, нечестивица! — крикнула она. — Я не потерплю у себя в доме этих измышлений дьявола!

Меня точно обухом по голове ударили, я раскрыл рот, не понимая, что происходит.

— Простите, миссис Уилсон, — пролепетала Элла, вставая. — Он так меня просил…

— Он ведь маленький, несмышленый, и ты это прекрасно знаешь! — не унималась бабушка.

Элла потупилась и ушла в дом.

— Бабушка, бабушка, она же не досказала! — взмолился я, хоть и чувствовал, что надо молчать.

Но бабушка размахнулась и ударила меня по губам тыльной стороной руки.

— Замолчи! — прошипела она. — Ты сам не понимаешь, что говоришь!

— Мне же интересно, что было дальше! — хныкал я, заранее увертываясь от второго удара.

— Вот они, козни дьявола! — возопила она.

Бабушка была хоть и негритянка, но кожа у нее была белая, и все принимали ее за белую. Ее дряблые щеки дрожали, огромные, широко расставленные черные глаза в глубоких глазницах горели гневом, губы вытянулись в ниточку, высокий лоб был грозно нахмурен. Когда бабушка сердилась, веки ее опускались, полуприкрывая зрачки, и это было особенно страшно.

— Такая хорошая сказка… — тянул я.

— Ты будешь гореть в аду! — провозгласила она с такой неистовой убежденностью, что и я на миг в это поверил.

То, что я не узнал конца сказки, наполнило меня ощущением утраты, пустоты. Мне страстно хотелось еще раз испытать то острое, захватывающее, сродни боли и страху волнение, в которое привела меня сказка, и я поклялся, что, как только вырасту, я куплю все книги, какие есть в мире, и прочту их, чтобы утолить жажду, которая во мне таится, — жажду интриг, тайн, заговоров, зверских убийств. Сказка всколыхнула во мне такие сокровенные глубины, что я и внимания не обратил на угрозы матери и бабушки. Они решили, что это просто каприз упрямого, глупого мальчишки и все скоро пройдет; им и в голову не приходило, как серьезен мой интерес. Откуда им было знать, что рассказанная мне шепотом история с обманами и убийствами оказалась первым толчком, который разбудил мою душу? Ни уговоры, ни наказания теперь на меня не действовали. То, что я ощутил, стало для меня как бы вкусом жизни, и я любой ценой стремился достичь этого ощущения. Я сознавал, что родным меня не понять, и не лез на рожон. Но когда никто не видел, я проскальзывал в комнату Эллы, брал потихоньку какую-нибудь книгу и, спрятавшись с нею в сарай, пытался читать. Незнакомых слов было так много, что я подчас не мог разобраться, о чем же в книге идет речь. Я жаждал научиться читать большие, толстые книги и изводил мать, бегая к ней за каждым непонятным словом, которое мне встречалось, — не потому, что слово было так важно само по себе, а потому, что оно указывало мне путь в прекрасную запретную страну.

Однажды мать почувствовала себя плохо, и ей пришлось лечь. Вечером бабушка решила устроить нам с братишкой купанье. Она принесла в комнату два корыта, налила воду и велела нам раздеться, а сама уселась с вязаньем в углу, время от времени поглядывая на нас и давая указания, что делать. Мы радостно плескались, играли, хохотали, изо всех сил старались попасть друг другу в глаза мыльной пеной и так забрызгали пол, что бабушка наконец сердито прикрикнула:

— Хватит валять дурака, мойтесь как следует!

— Мы больше не будем, бабушка, — по привычке ответили мы и как ни в чем не бывало продолжали шалить.

Я набрал полные пригоршни мыльной пены и позвал братишку. Он повернул ко мне голову, и я плеснул в него, но он быстро нагнулся, и пена шлепнулась на пол.

— Хватит шалить, Ричард, мойся!

— Больше не буду, бабушка, — ответил я, не сводя глаз с брата и надеясь все-таки подкараулить и плеснуть в него пеной.

— Иди-ка сюда, — приказала мне бабушка, откладывая вязанье.

Смущаясь, я пошел к ней голышом через всю комнату. Она выхватила у меня из рук полотенце и принялась тереть мне уши, лицо, шею.

— Нагнись, — велела она.

Я нагнулся, и она стала мыть мне попку. В мыслях у меня был туман, как бывает на грани яви и сна. И вдруг ни с того ни с сего я брякнул, сам толком не понимая, что говорю:

— Вымоешь, а потом поцелуй меня в зад, — произнес я тихо и совершенно не злокозненно.

Я почувствовал неладное только потому, что бабушкины руки вдруг нехорошо застыли, а потом как отшвырнут меня прочь. Я обернулся и увидел, что ее белое лицо онемело, а черные горящие глаза впились в меня. Но их странному выражению я догадался, что ляпнул что-то ужасное, по до какой степени это ужасно, я и представить себе не мог. Бабушка медленно поднялась со стула, занесла мокрое полотенце высоко над головой и хлестнула по моему голому заду со всем гневом своей оскорбленной старости. Меня точно огнем ожгло, я задохнулся от боли и стал ловить ртом воздух, потом втянул голову в плечи и заревел. Я не понимал того, что сказал, не ощущал грязного смысла тех слов, за что она меня бьет? А бабушка снова размахнулась и ударила меня с такой силой, что я упал на колени. В голове мелькнуло: надо удирать, иначе она меня убьет. Я поднялся на ноги и с ревом, как был, голый, кинулся из комнаты. Навстречу мне быстро шла мать.

— Что случилось, мама? — спросила она бабушку.

Я остановился в коридоре, дрожа и не сводя с бабушки глаз, хотел все объяснить, но не мог и лишь беззвучно шевелил губами. А бабушка тоже словно сошла с ума, она стояла неподвижно, как статуя, в упор глядела на меня и не произносила ни слова.

— Ричард, что ты натворил? — обратилась мать ко мне.

Я затряс головой, готовясь снова сорваться с места и бежать.

— Господи помилуй, да что тут у вас стряслось? — спрашивала мать, глядя то на меня, то на бабушку, то на брата.

Бабушка вдруг сникла, пошатнулась, швырнула полотенце на пол и заплакала.

— Он… я ему мыла… вон там… — заливаясь слезами, бабушка показала, где, — а он, этот черномазый дьяволенок… — От оскорбления и гнева ее всю трясло. — Он велел мне поцеловать себя в то самое место, когда я его вымою.

На сей раз онемела мать.

— Не может быть! — наконец вскричала она.

— Еще как может, — прорыдала бабушка.

— Нет, такого он сказать не мог! — решительно возразила мать.

— Еще как мог, — всхлипнула бабушка.

Я слушал, и до меня смутно начало доходить, что я совершил нечто чудовищное и теперь уже ничего не исправишь, не вернешь слов, которые сорвались с моего языка, хотя я отдал бы все на свете, чтобы уничтожить их, перечеркнуть, забыть, перенестись на несколько минут назад, когда они еще не были сказаны. Мать подняла с пола полотенце и двинулась ко мне. Я с визгом метнулся в кухню, она за мной, тогда я выскочил на крыльцо и побежал в темноте по двору, натыкаясь то на забор, то на деревья, разбивая в кровь ноги о корни и отчаянно вопя. Я не мог судить о тяжести содеянного мною, мне казалось, я совершил преступление, которое нельзя простить. Знай я, как именно мать с бабушкой поняли мои слова, я никуда не стал бы удирать и спокойно принял назначенную мне кару, а я решил — все, я пропал, со мной сделают неизвестно что, и потому обезумел от страха.

— Пойди сюда, негодник, пойди, дурак! — звала меня мать.

Я прошмыгнул мимо нее в дом, пулей пролетел по коридору и забился в темный угол. Тяжело дыша, мать кинулась на меня. Я юркнул вниз, пополз, вскочил на ноги и снова бросился наутек.

— Зря стараешься, голубчик, не поможет, — говорила мать. — Все равно я тебя сегодня отстегаю, умру, но отстегаю!

Она снова рванулась ко мне, и снова я успел отскочить, тяжелый жгут мокрого полотенца просвистел мимо. Я вбежал в комнату, где стоял братишка.

— Да что случилось-то? — недоуменно спросил он: ведь он не слыхал моих слов.

Губы мне ошпарил удар. От боли я завертелся волчком. Теперь я попался в лапы к бабушке! Она влепила мне подзатыльник. Тут в комнату вошла мама. Я упал на пол и залез под кровать.

— Вылезай сейчас же! — приказала мать.

— Не вылезу! — вопил я.

— Вылезай, не то изобью до полусмерти!

— Не вылезу!

— Позови отца, — сказала бабушка.

Я затрясся. Бабушка послала братишку за дедом, а деда я боялся пуще смерти. Это был высокий жилистый негр, угрюмый и молчаливый. Когда он сердился, то так страшно скрежетал зубами, что кровь стыла в жилах. Во время Гражданской войны дед сражался в армии северян, и по сей день в его комнате, в углу, стояла заряженная винтовка. Он был убежден, что война между штатами вот-вот вспыхнет снова. Я слышал, как братишка выскочил из комнаты, и понял, что сию минуту явится дед. Я сжался в комочек и застонал:

— Не надо, пожалуйста, не зовите…

Пришел дед и велел мне вылезать из-под кровати. Я не двинулся с места.

— Вылезайте, молодой человек, вылезайте, — повторял он.

— Не вылезу!

— Ты, видно, хочешь, чтоб я принес винтовку?

— Нет, сэр, не надо! Пожалуйста, не убивайте меня!

— Тогда вылезай!

Я не шевельнулся. Дедушка взялся за спинку и подвинул кровать. Я вцепился в ножку, и меня поволокло вместе с ней. Дед схватил меня за ногу, но я не сдался. Он двигал кровать то в одну сторону, то в другую, а я стоял на четвереньках под самой серединой кровати и ползал вслед за ней.

— Вылезай, паршивец, ух, как я тебя выпорю! — кричала мать.

Я не шевелился. Снова поехала кровать — я пополз следом. Я не думал, не размышлял, не рассчитывал, я просто повиновался инстинкту: мне грозит страшная опасность, нужно ее избежать, вот и все. Наконец, дедушка махнул на меня рукой и ушел.

— Прячься не прячься — все равно выпорю, — сказала мать. — Хоть месяц там сиди, а свое получишь. И есть тебе сегодня не дам.

— Да что он сделал-то? — допытывался братишка.

— Сделал такое, за что убить мало, — сказала бабушка.

— А что это такое? — не отставал братишка.

— Хватит болтать, ложись лучше в постель, — велела ему мать.

Уже давно наступила ночь, а я все сидел под кроватью. Все в доме заснули. Мне так хотелось есть и пить, что я решил вылезти, а когда вылез и встал на ноги, то увидел в коридоре мать — она ждала меня.

— Иди в кухню, — приказала она.

Я пошел за ней в кухню, и там она меня высекла, но не мокрым полотенцем, потому что дедушка это запретил, а розгой. Она била меня и требовала, чтобы я признался, где я слышал эту похабщину, а я ничего не мог сказать ей, и от этого она лишь пуще разъярялась.

— Буду сечь, пока не признаешься, — объявила она.

В чем я мог ей признаться? Среди тех матерных слов, которым я научился в мемфисской школе, не было ни одного, касающегося извращений, хотя я вполне мог слышать такие слова, когда таскался пьяный по пивным. Утром бабушка торжественно объявила, что знает, кто погубил меня: я развратился, читая книги Эллы. Я спросил, что это значит — «развратился», и мать меня снова выдрала. Как ни убеждал я их, что ни в одной книге таких слов не было и что я никогда ни от кого их не слышал, они мне не верили. Бабушка стала обвинять Эллу, мол, это она рассказывает мне всякие непристойности, и расстроенная Элла, плача, уложила чемоданы и съехала от нас. Ужасный скандал, который разразился из-за моих слов, доказал, что в них скрыт какой-то особый смысл, и я дал себе слово дознаться, за что же меня били и позорили…

Жизнь начала говорить со мной более внятным языком. У каждого события, я знал теперь, был собственный смысл.

Помню, с каким острым, холодящим душу восторгом ловил я безветренными летними ночами порхающих светлячков.

Помню, как манил меня влажный, сладкий, всепроникающий аромат магнолий.

Помню, какой безбрежной свободой веяло от зеленых полей, когда по густой, высокой траве катились мягкие, серебрящиеся под солнцем волны.

Помню, какое бескорыстное восхищение изобилием природы я испытал, когда на моих глазах раскрылась коробочка хлопка и на землю упал белый, пушистый комочек ваты.

Помню, какая жалость сдавила мне горло, когда я увидел во дворе жирную, тяжело переваливающуюся утку.

Помню, какой тревогой вонзилось в меня струнное гудение черно-желтого шмеля, взволнованно, но терпеливо вьющегося над белой розой.

Помню, как одурманило и усыпило меня молоко, когда я впервые в жизни пил его вдоволь, стакан за стаканом, медленно, чтобы продлить удовольствие.

Помню, какой горький смех разбирал меня, когда мы поехали с бабушкой в город и ходили по магазинам Кэпитоль-стрит, а белые с недоумением глазели на нас — белую старуху с двумя цепляющимися за ее руки негритятами.

Помню чудесный свежий запах жареных хлопковых семян, от которого начинали течь слюнки.

Помню, в какой я приходил азарт, когда пасмурными днями мы с дедом ловили рыбу в желтых от глины речушках.

Помню, с каким жадным наслаждением я поедал молодые лесные орехи.

Помню, как жарким летним утром я исцарапался в кровь, собирая ежевику, а когда вернулся домой, губы и руки у меня были черные и липкие от ежевичного сока.

Помню, как я в первый раз попробовал сандвич с жареной рыбой, — мне показалось, что ничего вкуснее я в жизни не ел, и я отщипывал по крошечке, мечтая, чтобы сандвич никогда не кончился.

Помню, как болел у меня всю ночь живот после того, как я залез тайком к соседям в сад и наелся там зеленых персиков.

Помню, как однажды утром я чуть не умер от страха, потому что наступил босой ногой на ярко-зеленую змейку.

Помню долгие, тягучие, нескончаемые дни и ночи, когда зарядят беспросветные дожди…

Наконец-то мы стоим с чемоданами на вокзале и ждем поезда, который отвезет нас в Арканзас, и вдруг я в первый раз в жизни замечаю, что возле кассы стоят две очереди — «черная» и «белая». Пока мы гостили у бабушки, я осознал, что на свете существуют негры и белые, осознал так остро, что эту мысль уже не вытравить из меня до самой смерти. Когда стали садиться в поезд, я обратил внимание, что негры направляются к одним вагонам, а белые — к другим. Мне по наивности захотелось посмотреть, как белые едут в своих вагонах.

— Можно пойти взглянуть хоть одним глазком на белых? — попросил я мать.

— Сиди смирно, — не пустила она.

— Но ведь это же можно, правда?

— Сиди, сказано!

— Почему ты меня не пускаешь?

— Ты перестанешь болтать глупости?

Я уже не раз замечал, что мать сердится, когда я начинаю расспрашивать ее о неграх и о белых, и никак не мог понять, почему. Мне хотелось понять эти две разные породы людей, которые живут бок о бок и которых ничто не объединяет — кроме, пожалуй, ненависти. И потом, моя бабушка… Кто она белая? Совсем белая или не совсем? И кем ее считают белые?

— Мам, а бабушка белая? — спросил я, когда поезд наш мчался сквозь темноту.

— У тебя же есть глаза, сам видишь, какая она, — ответила мать.

— А белые считают ее белой?

— Возьми да спроси их сам, — отрезала она.

— Но ты-то ведь знаешь! — не отставал я.

— Я? Откуда? Я же не белая.

— Бабушка на вид белая, — сказал я, надеясь утвердиться хотя бы в одном. — А мы — цветные. Почему же она тогда живет с нами?

— Ты что, не хочешь, чтобы бабушка жила с нами? — спросила мать, уходя от моего вопроса.

— Хочу.

— Зачем же тогда спрашиваешь?

— Потому что хочу знать.

— Ведь бабушка живет с нами, верно?

— Живет.

— Так чего же тебе еще?

— А она хочет жить с нами или нет?

— Что ж ты ее сам об этом не спросил? — насмешливо сказала мать, опять уклоняясь от ответа.

— Она что, стала цветной, когда вышла замуж за дедушку?

— Перестань задавать глупые вопросы!

— Нет, правда?

— Никакой цветной бабушка не стала, — сердито ответила мать, — у нее от рождения такая кожа.

Снова мне не давали проникнуть в тайну, в смысл, в суть того, что крылось за словами и умолчаниями.

— Почему бабушка не вышла замуж за белого? — спросил я.

— Потому что не хотела, — со злостью отрезала мать.

— Почему ты не хочешь со мной разговаривать?

Она влепила мне затрещину, и я заревел. Потом, сколько-то времени спустя, она все-таки рассказала мне, что бабушкины предки были ирландцы, шотландцы и французы и в каком-то колене к кому-то из них примешалась негритянская кровь. Рассказывала мать спокойно, ровно, обыденно, без тени волнения.

— Какая была у бабушки фамилия до того, как она вышла за дедушку?

— Боулден.

— Откуда у нее такая фамилия?

— От белого, который был ее хозяином.

— Она что же, была рабой?

— Да.

— Фамилия бабушкиного отца тоже была Боулден?

— Бабушка не знала своего отца.

— И потому ей дали первую попавшуюся фамилию, да?

— Дали ей фамилию — и все, больше я ничего не знаю.

— А разве бабушка не могла узнать, кто ее отец?

— Зачем, дурачок ты эдакий?

— Чтобы знать.

— А зачем ей это знать-то?

— Просто так.

— Ну узнала бы она, а дальше что?

На это я ничего не мог ей ответить.

Я зашел в тупик.

— Мам, а от кого нашему папе досталась фамилия?

— От его отца.

— А его отцу от кого?

— От белого хозяина, как нашей бабушке.

— Они знают, кто он был?

— Не знаю.

— А почему же они не узнали?

— Зачем? — жестко спросила мать.

И я подумал, что отцу и в самом деле не нужно и не интересно знать, кто был отец его отца.

— Кто были папины предки? — спросил я.

— Были белые, были и краснокожие, были и черные.

— Значит, индейцы, белые и негры?

— Да.

— Кто же тогда я?

— Когда вырастешь, тебя будут называть цветным, — сказала мать. Потом посмотрела на меня и спросила, язвительно усмехаясь: — Что, вам это не по нутру, мистер Райт?

Я разозлился и промолчал. Пусть называют меня цветным, мне от этого ни холодно и ни жарко, а вот мать от меня все равно что-то скрывает. Скрывает не факты, а чувства, отношения, принципы, она не хочет, чтобы я о них знал, и, когда я настаиваю, сердится. Ладно, все равно когда-нибудь узнаю. Пусть я цветной — что тут такого? Почему я должен чего-то остерегаться? Правда, я не раз слышал о том, что цветных бьют и даже убивают, но все это, думал я, меня не касается. Конечно, такие разговоры вселяли смутную тревогу, но я был уверен, что уж себя-то я в обиду не дам. Все очень просто: если кто-то захочет убить меня, я убью его первый.

Когда мы приехали в Элейн, то оказалось, что тетя Мэгги живет в одноэтажном домике с верандой и двор их обнесен забором. Это было очень похоже на наш дом в детстве, и я страшно обрадовался. Мог ли я знать, как недолго мне придется здесь прожить, мог ли я знать, что мое бегство отсюда станет моим первым причастием расовой ненависти?

Мимо дома проходила широкая пыльная дорога, по обочинам ее росли полевые цветы. Было лето, в воздухе день и ночь стоял запах пыли. Проснувшись рано утром, я бежал босиком на дорогу — как чудесно было ощущать подошвами холод лежащей сверху росы и почти одновременно с ним тепло нагретой солнцем мягкой глубокой пыли!

Когда поднималось солнце, начинали летать пчелы, и я обнаружил, что их можно убивать ладошками, нужно только хорошенько прицелиться и хлопнуть. Мать остерегала меня, говорила не надо, пчелы мед собирают, грех убивать тех, кто нас кормит, пчела меня когда-нибудь за это ужалит. Но я был уверен, что перехитрю всех пчел. Однажды утром я прихлопнул руками огромного шмеля, который как раз нацелился сесть на цветок, и он ужалил меня в самую ладошку. Я с ревом кинулся домой.

— Так тебе и надо, — безжалостно сказала мать.

Больше я пчел никогда не убивал.

Муж тети Мэгги, дядя Госкинс, содержал пивной зал, его посещали негры, работавшие на окрестных лесопильнях. Вспомнив пивной зал в Мемфисе, я стал просить дядю Госкинса, чтобы он как-нибудь взял меня с собой и показал свое заведение, и он обещал, но мать запретила, она боялась, что, если я еще хоть раз попаду в пивную, из меня непременно вырастет пьяница. Ну что ж, не показываете пивной зал — не надо, зато наедаться здесь можно до отвала. Стол у тети Мэгги просто ломился от еды, даже не верилось, что вся она — настоящая. Я долго не мог привыкнуть к тому, что здесь можно есть вволю; мне все казалось, что если я сейчас наемся досыта, то на потом уже ничего не останется. Когда мы в первый раз сели за стол в доме тети Мэгги, я никак не решался притронуться к еде и наконец спросил:

— Можно есть сколько хочу?

— Да, сколько твоей душе угодно, — подтвердил дядя Госкинс.

Но я ему не поверил. Я ел, ел, ел, у меня начал болеть живот, и все равно я не желал вылезать из-за стола.

— Смотри, лопнешь, — сказала мать.

— Ничего, пусть ест досыта, пусть привыкает к еде, — возразил дядя Госкинс.

После ужина я увидел на блюде для хлеба целую гору сухарей, это меня так поразило, что я глазам своим не поверил. Сухари стояли прямо передо мной, я знал, что в кухне еще много муки, по все равно я боялся, что утром на завтрак не будет хлеба. А вдруг ночью, пока я сплю, сухари исчезнут? Не хочу просыпаться утром голодным, зная, что в доме нет ни крошки! И я потихоньку стащил с блюда несколько сухарей и сунул их в карман — есть сухари я не собирался, просто хотел сделать себе запас на случай голода. Даже когда я привык, что и утром, и в обед, и вечером стол ломится от еды, я продолжал таскать хлеб и прятать его в карманы. Когда мать стирала мои вещи, ей приходилось извлекать из карманов липкое крошево, и она ругала меня, стараясь отучить от этой привычки; я перестал прятать хлеб в карманах и прятал его теперь в доме, по углам, за шкафами. Я избавился от привычки красть и запасать хлеб лишь после того, как уверился, что у нас будет еда и на завтрак, и на обед, и на ужин.

У дяди Госкинса была лошадь и кабриолет, и, отправляясь за покупками в Элену, он иногда брал меня с собой. Однажды, когда мы ехали, он сказал мне:

— Слушай, Ричард, давай напоим лошадь на середине реки, хочешь посмотреть?

— Хочу, — сказал я смеясь, — только она там пить не будет.

— Как это не будет? — возразил дядя. — Еще как будет. Сейчас увидишь.

Он стегнул лошадь и погнал ее прямо к берегу Миссисипи.

— Эй, куда ты? — спросил я, чувствуя, как во мне поднимается тревога.

— На середину, лошадь поить, — ответил он.

Проехали мимо пристани, спустились по мощенному булыжником пологому съезду к берегу и на всем скаку влетели в воду. Я увидел раскинувшуюся передо мной безбрежную гладь реки и в ужасе вскочил на ноги.

— Езжай обратно! — завопил я.

— Сначала напоим лошадь. — Дядя был непреклонен.

— Но там глубоко! — взвизгнул я.

— А здесь она пить не будет, — сказал дядя Госкинс и хлестнул борющееся с течением животное.

Коляска начала погружаться в воду. Лошадь пошла медленнее, вот она вскинула голову, чтобы но глядеть на воду. Я схватился за край коляски и, хоть не умел плавать, решил выпрыгнуть.

— Сядь, а то вывалишься! — крикнул дядя.

— Пусти меня! — орал я.

Вода уже закрыла ступицы колес. Я хотел прыгнуть в реку, но дядя схватил меня за ногу. Вода окружала нас со всех сторон.

— Пусти меня, пусти! — не переставая, вопил я.

Коляска знай себе катилась, вода поднималась все выше. Лошадь встряхивала головой, изгибала шею, храпела, глаза ее дико вращались. Я изо всех сил вцепился в край, надеясь вырваться из дядиных рук и прыгнуть в воду, если коляска опустится чуть-чуть глубже.

— Тпру-у! — наконец крикнул дядя.

Лошадь остановилась и заржала. Желтая вода в крутящихся воронках была так близко, что я мог дотронуться до нее рукой. Дядя Госкинс поглядел на меня и расхохотался.

— Ты что, в самом деле думал, я доеду на коляске до середины реки? спросил он.

Я так перетрусил, что не мог говорить, все тело дрожало от напряжения.

— Ладно, чего ты, — стал успокаивать меня дядя.

Повернув, мы двинулись к пристани. Я все еще не мог разжать руки и выпустить край коляски.

— Теперь-то уж бояться нечего, — говорил дядя.

Коляска выкатилась на берег, страх отпустил меня, и мне показалось, что я падаю с огромной высоты. Я ощущал какой-то резкий, свежий запах. Лоб у меня был мокрый, сердце стучало как молот.

— Пусти, я хочу вылезти, — попросил я.

— Почему? Зачем? — удивился дядя.

— Я вылезти хочу!

— Дурачок, мы же на берегу.

— Остановись! Я хочу вылезти, слышишь!

Дядя Госкинс не остановил коляску, даже не посмотрел в мою сторону, он ничего не понял. Тут я изловчился да как сигану из коляски! И благополучно приземлился в дорожную пыль. Дядя остановил лошадь и тихо спросил:

— Неужто ты и вправду так перепугался?

Я не ответил, я не мог говорить. Страх мой прошел, я глядел на него и видел перед собой чужого человека, человека, которого я раньше не встречал, с которым у меня никогда не будет ничего общего.

— Ну ладно, Ричард, вставай и садись обратно, — сказал он, — я отвезу тебя домой.

Я покачал головой и разрыдался.

— Ты что, сынок, не доверяешь мне? — спросил он. — Да я же на этой реке родился, я ее знаю как свои пять пальцев. Тут дно каменистое, можно идти полмили, и все будет по грудь.

Его слова летели мимо моего слуха, я ни за что на свете не сел бы в его коляску.

— Давай-ка лучше вернемся домой, — сказал он серьезно.

Я зашагал по пыльной дороге. Дядя выпрыгнул из коляски и пошел со мной рядом. В тот день он так и не поехал за покупками и все пытался объяснить, зачем ему понадобилось пугать меня, но я его не слушал и ничего ему не отвечал. Я больше ему не верил. Стоило мне потом увидеть его лицо, и во мне вновь оживал страх, который я испытал на реке, он вставал между нами непреодолимой преградой.

Каждый вечер дядя Госкинс уходил в свою пивную и возвращался только на рассвете. Спал он, как и отец, днем, но ему шум не мешал. Мы с братом могли кричать и носиться сколько душе угодно. Я часто прокрадывался в его комнату, когда он спал, и зачарованно глядел на большой блестящий револьвер, который лежал у него на тумбочке под рукой. Я спросил тетю Мэгги, почему дядя не расстается с револьвером, и она сказала мне, что белые несколько раз грозили его убить.

Однажды утром, когда я уже проснулся, дяди Госкинса еще не было. Тетя Мэгги волновалась, места себе не находила. Несколько раз хотела пойти в пивной зал узнать, что случилось, но не решалась, потому что дядя Госкинс запретил ей там бывать. День тянулся нескончаемо долго. Наконец настало время обеда.

— Нет, я все-таки пойду узнаю, — повторяла тетя Мэгги.

— Не надо, не ходи, — уговаривала ее мать. — Вдруг с тобой что случится?

Обед держали горячим на плите, тетя Мэгги стояла на крыльце и всматривалась в сгущающиеся сумерки. Опять она сказала, что пойдет в пивной зал, и опять мать ее не пустила. Совсем стемнело, а дяди Госкинса все не было. Тетя Мэгги молча ходила из угла в угол.

— Господи, не допусти, чтобы белые сделали ему что-нибудь плохое, твердила она.

Она вошла в спальню, через минуту вышла к нам и зарыдала.

— Он не взял с собой револьвер! Да что же с ним могло случиться, господи?

За ужином никто не проронил ни слова. Прошел еще час. Вдруг на крыльце послышались тяжелые шаги, в дверь громко постучали. Тетя Мэгги кинулась к двери и распахнула ее. На пороге стоял высокий парнишка-негр, по лицу его градом лил пот, он никак не мог отдышаться и все встряхивал головой. Непослушными руками он стащил кепку.

— Застрелили… Мистера Госкинса… Белые застрелили… — наконец выдавил он. — Миссис Госкинс, умер он…

Страшно вскрикнув, тетя Мэгги бросилась с крыльца на дорогу и исчезла в темноте.

— Мэгги! — закричала мать и побежала за ней.

— Вы в пивную не ходите! — крикнул им парнишка.

— Мэгги, Мэгги! — звала мать, пытаясь догнать сестру.

— Не ходите туда, вас белые убьют! — вопил парнишка. — Они грозились перебить всю его родню!

Мать втащила тетю Мэгги в дом. Страх оказался сильнее горя, мы наспех уложили одежду и посуду, покидали все в телегу и в кромешной тьме погнали лошадь по дороге, стараясь как можно скорее унести ноги. Уже потом я узнал, что белые давно зарились на процветающее питейное заведение дяди Госкинса, они много раз требовали, чтобы он убирался, иначе его убьют, а он все тянул, хотел сколотить побольше денег. Мы сняли квартиру в Уэст-Элене, и тетя Мэгги с матерью несколько дней просидели взаперти, боясь показаться на улице. Наконец тетя Мэгги пересилила себя и стала ездить в Элейн, но бывала она там только ночью, и о поездках ее знала лишь мать.

Похорон не было. Не было ни музыки, ни траурной церемонии, ни цветов. Было молчание, беззвучные слезы, скупые слона шепотом, страх. Не знаю, когда хоронили дядю Госкинса, не знаю, где его могила. Тете Мэгги даже не показали труп мужа, не отдали ни его имущества, ни денег. Дядю Госкинса просто отсекли от нас, а мы — мы прямо-таки грохнулись на колени и закрыли лица руками, чтобы не видеть белого от ярости лица террора, которое, мы знали, глядит на нас в упор. Я впервые столкнулся с белым террором так близко, и почва едва не ушла у меня из-под ног. "Почему мы с ними не дрались?" — спрашивал я у матери, и от страха, который в ней жил, она меня била, заставляя молчать.

Ошеломленные, испуганные, обе без мужа и друзей, тетя Мэгги и мать совсем растерялись, они без конца советовались, что им делать, и наконец надумали ехать к бабушке, пожить немного у нее, отдохнуть и осмотреться. Я привык к неожиданным переездам, и предстоящее путешествие оставило меня равнодушным. Я давно научился бросать обжитые места без сожаления и не ждать чудес от новых. Мне было почти девять лет, но я ни в одной школе не проучился целого учебного года, и меня это ничуть не тревожило. Я умел читать, умел считать, именно этим и ограничивалась ученость всех, кого я знал, — и детей, и взрослых. Опять нам пришлось разорить наш дом, мы продали вещи, часть кому-то отдали, часть просто бросили, и вот уже снова поезд мчит нас куда-то.

Через несколько дней — мы теперь жили у бабушки — я играл один в поле, ковыряя в земле старым ножом. Вдруг раздались какие-то странные, мерные звуки. Я оглянулся. Из-за гребня холма на меня лавиной текла орда черных людей, одетых во что-то желто-коричневое, такого странного цвета я никогда не видел. Я невольно вскочил на ноги, сердце мое бешено заколотилось. Что это? Неужели эти люди пришли за мной? Ряд за рядом, шеренга за шеренгой фантастические существа в своих пронзительно-ярких костюмах надвигались на меня, от их шагов гудела земля, будто кто-то бил в огромный барабан. Я хотел бежать домой и не мог, ноги не повиновались, как бывает во сне. Я лихорадочно пытался сообразить, что же это такое, но куда там! Людская стена приближалась. Сердце мое билось так сильно, что удары отдавались во всем теле. Я снова хотел бежать, но не мог, я точно прирос к месту. Хотел крикнуть: "Мама!", открыл рот, но из горла не вырвалось ни звука, потому что нахлынувшая волна людей распалась и стала обтекать меня, шаги их были как гром, от них дрожала земля. Черные лица глядели на меня, некоторые улыбались. Потом я заметил за плечом у каждого что-то вроде палки длинное, темное и тяжелое. Один из них что-то мне крикнул, но я не разобрал его слов. Вот они наконец прошли мимо, волоча за собой огромный рыжий шлейф пыли, будто; он был частью их одежды, будто и сами они были сродни той земле, по которой шагали. Опомнился я, когда они были уже далеко, и пулей полетел домой, рассказал, захлебываясь, матери о странных людях и спросил, кто они такие.

— Это солдаты, — сказала мать.

— А кто такие солдаты? — спросил я.

— Люди, которые воюют друг с другом на войне.

— Зачем они воюют?

— Их страна велит им.

— А что это за длинные черные штуки у них за плечом?

— Ружья.

— А что такое ружье?

— Оружие, из которого стреляют.

— Как револьвер?

— Да.

— А из него можно убить?

— Можно, если пуля попадет в сердце или в голову.

— А кого эти солдаты собираются убивать?

— Немцев.

— А кто такие немцы?

— Наши враги.

— А что это такое — враги?

— Люди, которые хотят убить нас и забрать себе нашу страну.

— Где они живут?

— За морем. Я же тебе говорила, что идет война, ты не помнишь?

Она действительно говорила мне о войне, я вспомнил, только тогда я не обратил на это внимания. Я спросил мать, из-за чего мы воюем, и она стала рассказывать мне об Англии, о Франции, о России и Германии, о том, как гибнут люди, но все это было так далеко от меня и так огромно, что не вызвало во мне ни жалости, ни интереса.

В другой раз я играл возле дома и, взглянув случайно на дорогу, увидел медленно бредущее стадо слонов — по крайней мере я решил, что это слоны. Я не почувствовал леденящего ужаса, который на меня напал при виде солдат, ибо эти странные существа двигались медленно, в их облике не было ничего пугающего. Но на всякий случай я ретировался к крыльцу, готовясь задать стрекача, если они окажутся не столь безобидными. Слоны были уже в нескольких шагах от меня, и вдруг я увидел, что лица-то у них совсем как у людей! Уставившись на них во все глаза, я начал соображать, что бы это такое могло быть? По обе стороны дороги двумя колоннами тянулись существа, очень похожие на людей, я видел несколько белых лиц и великое множество черных. Белые лица принадлежали белым, и одеты эти белые были обыкновенно, а вот на неграх такая одежда, что я и принял их за слонов. Наконец странные существа поравнялись со мной, и я увидел, что ноги черных скованы кандалами, а на руках — тяжелые цепи, которые при движении негромко, мелодично позвякивали. Черные существа копали канавы по обочинам дороги, копали молча, без единого слова, слышно было лишь, как они крякают, поднимая полные лопаты земли и кидая ее на середину дороги. Одно из этих существ повернуло ко мне свое черное лицо.

— Что это вы такое делаете? — шепотом спросил я, не зная, можно ли с ним разговаривать.

Он покачал головой, с опаской покосившись на белого, и продолжал копать. И вдруг я увидел, что за плечом у белых длинные черные палки ружья! Когда они наконец прошли, я как сумасшедший бросился в дом.

— Мама, мама! — кричал я.

— Что такое? — отозвалась мать из кухни.

— На улице какие-то странные слоны!

Она подошла к двери и удивленно посмотрела на меня.

— Слоны?

— Ага. Иди посмотри. Они чего-то роют.

Мать вытерла фартуком руки и побежала на крыльцо, я за ней, в надежде, что она объяснит мне поразительное явление, которое я наблюдал. Мать выглянула на улицу и покачала головой.

— Нет, это не слоны.

— А кто же?

— Каторжники.

— Кто такие каторжники?

— Сам видишь — люди, которых сковали цепью и заставляют работать.

— Почему?

— Потому что они провинились, и их за это наказали.

— А что они сделали?

— Не знаю.

— А почему они так одеты?

— Чтобы не убежали, — объяснила мать. — Полосатую одежду носят только каторжники, все это знают.

— А почему белые не в полосатом?

— Потому что это охранники.

— А на белых когда-нибудь надевают арестантскую одежду?

— Надевают.

— Ты хоть раз видела?

— Нет, ни разу.

— А почему так много негров в арестантской одежде?

— Потому что… потому что негров наказывают строже.

— Кто — белые?

— Да.

— Почему же тогда все негры не бросятся на белых и не прогонят их? Ведь черных-то больше…

— У белых ружья, а у негров их нет. — Мать поглядела на меня и спросила: — Почему ты их слонами-то назвал?

Я и сам не знал почему. Но потом, размышляя о черно-белой полосатой одежде негров, я вспомнил, что в Элейне у меня была книжка и в ней цветные картинки с изображением африканских и индийских животных и их названия. Особенно меня поразили зебры, казалось, их кто-то нарочно так раскрасил. Я также подолгу рассматривал слонов, и в моем сознании слоны и зебры прочно связались друг с другом, поэтому, когда я увидел арестантов в полосатой, как шкура зебры, одежде, я подумал: "Это африканские слоны!"

Прошло какое-то время, и мать объявила, что мы снова уезжаем, возвращаемся в Уэст-Элену. Она устала от религиозных обрядов, которые так строго соблюдались в бабушкином доме: пять раз в день, а то и больше, семья собиралась на молитву, никакого послабления здесь бабушка не допускала; она требовала, чтобы все ложились спать с заходом солнца и вставали с рассветом, до одурения читали вслух Библию; каждый раз, сев за стол, нужно было непременно возблагодарить господа, субботу она считала священным днем отдохновения, и никто в ее доме не смел в этот день работать. А в Уэст-Элене мы сами будем хозяева в своем доме — после того, как бабушка столько месяцев подряд пеклась о спасении наших душ, эта перспектива нас очень привлекала. Конечно, я был рад путешествию. Мы снова сложили вещи, простились с родными, сели в поезд, и он привез нас обратно в Уэст-Элену.

Жилье мы сняли в домишке возле сточной канавы, в нем было всего две квартиры. Крысы, кошки, собаки, гадалки, калеки, слепые, проститутки, торговцы, сборщики квартирной платы, дети — всем этим буквально кишел наш квартал. Против нашего дома находилось огромное депо, где мыли и ремонтировали паровозы. Здесь день и ночь шипел стравливаемый пар, гулко клацала сталь, звонил колокол. Все заволакивали клубы дыма, сажа летела в дом, попадала на простыни, в еду; воздух был пропитан запахом мазута.

Босые, с непокрытой головой, мы часами простаивали с братишкой в толпе таких же, как мы, соседских ребятишек-негров, наблюдая, как рабочие залезают в огромную черную топку паровоза, поднимаются на крышу, копошатся под колесами. Когда никто не видел, мы забирались в будку машиниста, кое-как дотягивались до окошка и глядели вдаль, представляя себе, что мы уже выросли и стали машинистами, и вот сейчас ведем огромный состав, ночь, гроза, а нам надо во что бы то ни стало доставить пассажиров домой целыми и невредимыми.

— Ту-ту-ту-у-у-у! — гудели мы.

— Динь-дон! Динь-дон! Динь-дон!

— Пых-пых-пых! Пых-пых-пых!

Но самое большое удовольствие доставляла нам сточная канава: мы извлекали из нее разбитые бутылки, консервные банки с множеством крошечных рачков, ржавые ложки, какие-то железки, стертые до основания зубные щетки, дохлых кошек и собак, даже мелкие монетки. Из деревянных коробок из-под сигар мы мастерили кораблики, приделывали к ним колеса, привязывали веревку и пускали по воде. И чуть не каждый вечер отцы наших приятелей выходили к нам, снимали башмаки и сами принимались мастерить кораблики и пускать по воде.

Мать и тетя Мэгги нанялись к белым стряпать, и, пока они работали, мы с братишкой могли бродить где нам вздумается. Уходя, они оставляли нам по десять центов на завтрак, и все утро мы строили планы и мечтали, что же мы на них купим. Часов в десять-одиннадцать мы отправлялись в бакалейную лавку на углу — хозяин ее был еврей — и покупали на пять центов имбирного печенья и бутылку кока-колы, именно так, по нашим представлениям, следовало завтракать.

Я раньше никогда не видел евреев, и владелец бакалейной лавчонки на углу страшно интересовал меня. Мне до сих пор не доводилось слышать иностранную речь, и я подолгу торчал у двери, ловя странные звуки, которые доносились оттуда. Все негры в округе ненавидели евреев — не потому, что евреи нас эксплуатировали, а потому, что и дома, и в воскресной школе нам без конца вдалбливали, что "жиды распяли Христа". Нас натравливали на евреев, и мы издевались над ними как умели; мы, нищие, полуголодные, неграмотные негры, жертвы расовых предрассудков, дразнили их со злорадным ликованием.

Дразнилок мы знали множество — дурацких, похабных, злых. Мы были уверены, что имеем полное право дразнить евреев, а родители не только нас не останавливали, но даже поощряли. В нас с детства воспитывали вражду и недоверие к евреям, и это был не просто расовый предрассудок, это была часть нашего культурного наследия.

Однажды вечером мы с ребятами играли на улице, болтали, смеялись. На крыльцо к нашим соседям поднялся негр в комбинезоне.

— Ведь сегодня суббота, — сказала мне одна из девчонок.

— Ну и что? — спросил я.

— Сегодня там будут грести денежки лопатой. — И она кивнула на дверь, за которой скрылся мужчина в комбинезоне.

— Как это?

На крыльцо вошел еще один негр.

— Ты что же, не знаешь? — недоверчиво спросила девочка.

— А что я должен знать?

— Что там продают.

— Где?

— Да там, куда вошли мужчины, — пояснила она.

— Никто там ничего не продает, — возразил я.

— Ты что, разыгрываешь меня? — искренне удивилась девочка.

— Нет, не разыгрываю. А что там продают? Скажи!

— Сам не хуже меня знаешь, — сказала она с двусмысленной улыбкой.

— Да ничего там не продают, — стоял на своем я.

— Эх ты, младенец! — И она презрительно махнула на меня своей чумазой ручонкой.

Я был озадачен. Как же так, в доме, где я живу, происходит что-то интересное, а я ничего не знаю? Мне-то казалось, что я всюду в округе успел сунуть свой нос, — и вот тебе на! Нет, так дело не пойдет, раз у соседей что-то продают, я обязательно дознаюсь — что.

Дом, в котором мы жили, был одноэтажный, на двух хозяев; сначала в нем жила одна семья, потом сделали две квартиры, но между ними остались двери. Двери были наглухо заколочены. Соседи за стеной жили тихие, приходили и уходили мужчины, но ничего особенного я в этом не видел. Зато теперь, после намеков соседской девчонки, мне во что бы то ни стало захотелось узнать, что же там такое творится. Я вошел в дом, запер дверь и, прижавшись ухом к тонкой стене, которая разделяла наши квартиры, стал слушать. Я уловил слабый шум, но что шумело, разобрать не мог. Прижал ухо к запертой двери — здесь звуки были громче, но все равно непонятно, что это такое.

Стараясь не шуметь, я принес стул, поставил на сиденье ящик, забрался на него и заглянул в щель между дверью и притолокой. В полутьме комнаты на постели лежали голый мужчина и голая женщина. Я потерял равновесие и сверзился на пол. "Интересно, слышали они меня там, за дверью, или нет?" думал я, притаившись, как мышь. Все вроде было тихо, и любопытство снова начало одолевать меня. Но едва я успел взгромоздиться на ящик, как в окно за моей спиной кто-то забарабанил, я обернулся и увидел хозяйку из соседней квартиры. Сердце у меня екнуло, я кубарем скатился вниз. Черное лицо нашей хозяйки было прижато к стеклу, губы энергично шевелились, глаза злобно горели. Что делать? Бежать на улицу? Страшно. Остаться дома? Тоже страшно. Эх, зря я шторы не опустил! Наверное, я бог знает что натворил, недаром хозяйка в таком бешенстве. Ее лицо отлепилось от стекла, и через минуту заколотили в дверь.

— Открывай, слышишь!

Я затрясся, но ничего не ответил.

— Открывай дверь, а то я ее выломаю!

— Мамы дома нет, — пролепетал я.

— Это мой дом, открой дверь сейчас же!

Ее голос был слишком страшен, я сдался и отпер дверь. Она бурей ворвалась в коридор и вдруг остановилась как вкопанная перед нелепым сооружением, которое я воздвиг, чтобы подглядывать в ее квартиру. Не сообразил я, надо было сначала его разобрать, а уж потом отпирать ей дверь!

— Это что такое? — спросила она.

Я не знал, что отвечать.

— Ты испугал моих клиентов, — сказала она.

— Клиентов? — ничего не понимая, пролепетал я.

— Ах ты сопляк! — взвилась она. — Вот выдеру тебя, узнаешь!

— Не выдерете!

— Выселю вас, ищите себе другую квартиру! — не унималась она. — Мне надо на жизнь зарабатывать, сегодня суббота, а из-за тебя все пошло к черту!

— Я… я просто хотел посмотреть…

— Посмотреть? — Она вдруг улыбнулась, слегка смягчившись. — А ты приходи ко мне как все, раздобудь двадцать пять центов и приходи.

— Нужна мне ваша вонючая квартира! — возмутился я со всем пылом своих девяти лет.

— Ах ты дерьмо собачье, — заявила она, решив, что в клиенты я не гожусь. — Чтобы сегодня же духу вашего здесь не было!

Когда вечером домой вернулись мать и тетя Мэгги, разыгрался ужасный скандал. Женщины кричали, стоя каждая на своем крыльце, слышно их было, наверно, за несколько улиц. Соседи с интересом слушали. Дети стояли вокруг, разинув рты. Страсти разгорелись из-за того, что хозяйка требовала отодрать меня, а мать — в кои-то веки! — отказывалась.

— Какими делами вы в своем доме занимаетесь, как вам не стыдно! кричала мать.

— Дом мой, черт вас всех побери, что хочу, то в нем и делаю! — кричала хозяйка.

— Да если бы я знала, чем вы тут занимаетесь, разве бы я здесь поселилась? — кричала мать.

— Ишь ты, какая благородная! Да как ты смеешь так со мной разговаривать, сука? — вопила хозяйка.

— Уж если вы такими делами занимаетесь, чего ждать от детей? — кричала мать.

— Думаешь, твои ублюдки лучше? — вопила хозяйка.

— Вы самая последняя шлюха! — кинулась в атаку тетя Мэгги.

— Я последняя, а ты какая — первая? — орала хозяйка.

— Не смейте оскорблять мою сестру! — оборвала ее мать.

— Ах вы черномазые выродки, забирайте свое поганое тряпье и выметайтесь! — приказала хозяйка.

В тот же вечер мы сложили свои вещи и переехали на другую квартиру, она была на той же улице, через несколько домов. Я так толком и не понял, что же продает наша хозяйка. Мальчишки мне потом объяснили, как это называется, но туман все равно не рассеялся. Любопытство продолжало разбирать меня, хоть я и знал, что люди считают это страшным грехом. Ладно, думал я, придет время, и я тоже все узнаю.

В нашем доме завелась какая-то тайна, я почуял ее, когда дело зашло уже довольно далеко. Каждый вечер, засыпая, я слышал, как в окно тети Мэгги легонько стучат, со скрипом отворяется дверь, раздается шепот, потом все смолкает. Однажды я вылез из постели, подкрался к двери гостиной и осторожно заглянул. На диване сидел хорошо одетый мужчина и тихо разговаривал с тетей Мэгги. Интересно, почему мне нельзя выйти к этому человеку? Я вернулся на цыпочках к себе в постель, но потом меня снова разбудили голоса — у двери приглушенно прощались. Утром я спросил мать, кто у нас вчера был, но она сказала, что никого не было.

— Как не было, а я слышал мужской голос!

— Не болтай чепуху, — возразила мать. — Ты спал.

— И еще я видел мужчину. Он сидел в гостиной.

— Во сне ты все это видел, — сказала мать.

Тайна ночных визитов приоткрылась мне однажды воскресным утром, когда тетя Мэгги позвала меня с братишкой к себе в комнату и познакомила с нашим новым «дядей», профессором Мэттьюсом. Он был в пенсне, белоснежный крахмальный воротничок подпирал шею, губы тонкие, глаза глядели не мигая. Человек этот показался мне чужим и холодным, я не захотел подойти к нему, когда он меня позвал. Он почувствовал мое недоверие и, чтобы смягчить меня, дал десять центов, потом опустился на колени и стал молиться за нас, "несчастных сироток", — так он нас назвал. Когда он кончил молиться, тетя Мэгги сказала, что скоро они с профессором Мэттьюсом уедут на Север. Я огорчился: ведь я любил тетю Мэгги как мать.

Больше я своего нового «дяди» не встречал, хотя каждое утро находил следы его пребывания в доме. Мы с братишкой были озадачены и без конца гадали, чем же занимается наш новый «дядя». Почему он всегда приходит к нам ночью? Почему говорит так тихо, чуть не шепотом? И где он берет деньги, чтобы покупать такие белоснежные воротнички и такие красивые синие костюмы? В довершение всего мать в один прекрасный день позвала нас к себе и строго-настрого запретила рассказывать кому-нибудь, что «дядя» у нас бывает, потому что «дядю» разыскивают.

— Кто разыскивает? — спросил я.

— Белые, — сказала мать.

В мое тело иголкой вошел страх. Откуда-то из неведомого на нас снова надвигалась белая угроза.

— Зачем он им нужен? — спросил я.

— Тебя это не касается.

— Что он сделал?

— Держи-ка ты лучше язык за зубами, а то белые и до тебя доберутся, пригрозила мне мать.

Видя, какое недоумение и страх вызывает у нас наш новый «дядя», мать сказала тете Мэгги — так мне, во всяком случае, показалось, — чтобы он купил наше доверие подарками, вот мы и будем молчать. Теперь каждое утро было похоже на рождество, проснувшись, мы мчались в кухню глядеть, что оставил нам на столе «дядя». Однажды он принес мне пуделя, щенка, я назвал его Бетси и уже не расставался с ним.

Как ни странно, «дядя» теперь приходил к нам днем, но все шторы в это время задергивались, и выходить на улицу, пока он у нас сидел, нам не разрешали. Я тысячу раз пытался выспросить у матери хоть что-нибудь о молчаливом ученом «дяде», но она неизменно отвечала:

— Не твоего это ума дело. Не приставай ко мне, беги играй.

Однажды ночью меня разбудил плач. Я встал, подошел на цыпочках к гостиной и заглянул в щелку. На полу возле окна сидел «дядя» и, приподняв угол шторы, всматривался в темноту. Мать торопливо укладывала маленький чемодан, склонившись над ним. Меня охватил страх. Неужели мать уезжает? Почему плачет тетя Мэгги? Неужели нас сейчас схватят белые?

— Скорей, скорей, — говорил "дядя", — а то не успеем.

— Господи, Мэгги, зачем ты едешь? — сказала мать. — Подумай хорошенько.

— Не лезь не в свое дело, — оборвал ее «дядя», по-прежнему всматриваясь в темноту за окном.

— Да что ты сделал-то? — спросила тетя Мэгги.

— Потом расскажу, — отмахнулся «дядя». — Надо скорей ноги уносить, они вот-вот нагрянут.

— Нет, ты сделал что-то ужасное, — прошептала тетя Мэгги, — иначе тебе не пришлось бы вот так убегать.

— Дом загорелся, — сказал «дядя». — Когда они увидят огонь, сразу поймут, чьих это рук дело.

— Это вы подожгли дом? — спросила мать.

— А что оставалось делать? — сердито буркнул «дядя». — Деньги я взял. Ее стукнул по голове, она потеряла сознание. Если бы ее нашли, она бы все рассказала, и мне крышка. Вот я и поджег.

— Да ведь она сгорит! — шепотом крикнула тетя Мэгги и зарыдала, закрыв лицо руками.

— Ничего не поделаешь, — сказал «дядя». — Выхода-то не было. Оставь я ее там, ее бы наверняка кто-нибудь нашел и сразу понял: стукнули. А так она сгорит, и все будет шито-крыто.

Меня переполнял страх. Да что же все-таки происходит? Неужели белые хотят схватить нас всех? Неужели мать решила бросить меня?

— Мама! — крикнул я и вбежал в комнату.

"Дядя" вскочил, в руке у него был револьвер, он навел его на меня. Я тупо глядел на револьвер, понимая, что вот сейчас я могу умереть.

— Ричард!.. — отчаянно прошептала мать.

— Ты уезжаешь?.. — заревел я.

Мать кинулась ко мне и ладонью зажала рот.

— Молчи, хочешь, чтоб нас убили? — прошипела она, тряся меня за плечи.

Я затих.

— А теперь иди спать, — приказала она.

— Но ведь ты уезжаешь, — сказал я.

— Никуда я не уезжаю.

— Нет, уезжаешь. Вон же чемодан! — И я опять заплакал.

— Сейчас же замолчи, — прошептала мать и в гневе так больно сжала мне руки, что я даже плакать перестал. — Все, марш в постель.

Она отвела меня в спальню, я лег и стал слушать шепот, шаги, скрип дверей в темноте, плач тети Мэгги. Наконец, раздался стук копыт, к дому подъехала коляска, и сейчас же по полу поволокли чемодан. Беззвучно плача, в комнату вошла тетя Мэгги, поцеловала меня, прошептала: "До свидания, Ричард". Потом поцеловала братишку, но он даже не проснулся. И вот ее нет.

Утром мать позвала меня в кухню и принялась внушать, чтобы я ни одной живой душе не проболтался о том, что видел и слышал: если белые когда-нибудь догадаются, что я знаю, они меня убьют.

— А что я такое знаю? — не удержавшись, спросил я.

— Неважно, — сказала она. — Все, что ты видел ночью, ты должен забыть.

— Но что же все-таки «дядя» сделал?

— Этого я тебе сказать не могу.

— Он кого-то убил? — робко предположил я.

— Если ты скажешь это при ком-нибудь, убьют тебя, — сказала мать.

Довод подействовал: теперь из меня до самой смерти никто и слова не вытянет. Через несколько дней к нам пришел какой-то высокий белый с блестящей звездой на груди и с револьвером на боку. Он долго разговаривал с матерью, но она в ответ твердила лишь одно:

— Да о чем вы говорите? Ничего не понимаю. Если хотите, можете обыскать дом.

Белый пристально посмотрел на нас с братишкой, но не сказал нам ни слова. Долго меня мучила загадка, что же все-таки такое сделал «дядя», но узнать это мне было не суждено — ни тогда, ни потом.

Уехала тетя Мэгги, мать одна зарабатывала мало и не могла прокормить нас; я целыми днями ходил голодный, от слабости у меня кружилась голова. Однажды голод так меня допек, что я решил продать пуделька Бетси и купить какой-нибудь еды. Бетси была маленькая, белая, пушистая и, когда я ее вымыл, вытер и расчесал, стала совсем как игрушечная собачка. Я взял ее на руки и первый раз в жизни пошел один в белые кварталы, где были такие широкие, чистые улицы и большие белые дома. Я ходил от одной двери к другой и звонил. Хозяева при виде меня сразу же закрывали дверь или говорили, чтобы я зашел со двора, но гордость мне не позволяла. Наконец, на звонок вышла молодая белая женщина и приветливо улыбнулась.

— Что тебе? — спросила она.

— Вы не хотите купить хорошенькую собачку?

— Покажи.

Она взяла собачку на руки, стала целовать и гладить.

— Как ее зовут?

— Бетси.

— Какая прелесть! Сколько ты за нее хочешь?

— Доллар, — отвечал я.

— Подожди минутку, — сказала она. — Сейчас я поищу тебе доллар.

Она ушла с Бетси в дом, а я остался на крыльце, дивясь чистоте и тишине белого мира. Какой здесь всюду порядок! Но как же мне тут неуютно. Ни за что бы не стал жить здесь. И потом, ведь в этих домах живут люди, из-за которых неграм приходится бросать свои дома и посреди ночи бежать неизвестно куда. Я весь подобрался. А вдруг кто-нибудь сейчас скажет, что я черномазый ублюдок и убьет меня? Почему женщины так долго нет? Может, она сказала там, в доме, что какой-то мальчишка негр ее оскорбил? И сейчас собирает толпу линчевать меня? Может, бросить Бетси и бежать? Тревога моя все росла, я даже про голод забыл. Скорей бы вернуться к своим, туда, где лица вокруг черные и мне ничего не грозит.

Дверь наконец отворилась, и женщина вышла, она улыбалась и по-прежнему нежно прижимала к себе Бетси. Но я не видел ее улыбки, перед моими глазами стояли страшные картины, которые я сам же написал.

— Не собачка, а просто чудо, — сказала она, — я ее покупаю. Но у меня нет доллара, у меня всего девяносто семь центов.

Она сама нечаянно дала мне повод взять пуделька обратно, не признаваясь, что я не хочу продавать свою собаку белым.

— Нет, мэм, — тихо ответил я, — мне нужен целый доллар.

— Но у меня сейчас нет доллара, — сказала она.

— Тогда я не продам вам собаку.

— Мама вечером вернется, и я отдам тебе три цента, — сказала она.

— Нет, мэм, — сказал я, упрямо глядя в пол.

— Послушай, ты же сказал, что просишь за нее доллар…

— Да, мэм. Я прошу доллар.

— Так в чем же дело? Вот тебе девяносто семь центов, — сказала она, протягивая мне пригоршню мелочи и не выпуская из рук Бетси.

— Нет, мэм, — я покачал головой, — мне нужен доллар.

— Но ведь я же отдам тебе три цента!

— Мама велела мне продать собаку за доллар, — сказал я, сознавая, что веду себя вызывающе и пытаюсь взвалить вину за это свое вызывающее поведение на мать, которой здесь нет.

— Да получишь ты свой доллар. Я отдам тебе три цента вечером.

— Нет, мэм.

— Тогда оставь собаку и приходи вечером.

— Нет, мэм, не могу.

— Зачем тебе нужен целый доллар сейчас? — спросила она.

— Куплю себе что-нибудь поесть, — сказал я.

— Да ведь тут девяносто семь центов, на них ты наешься до отвала!

— Нет, мэм. Отдайте мне собачку обратно.

Она пристально посмотрела на меня и вдруг вспыхнула.

— Вот тебе твоя собака, — резко сказала она и сунула мне в руки Бетси. — А теперь убирайся! В жизни не видела такого черномазого кретина!

Я схватил Бетси и бежал без оглядки до самого дома, радуясь, что не продал ее. Но живот опять сводило от голода. Может, зря я не взял эти девяносто семь центов? Да что теперь думать, все равно поздно. Я прижал к себе Бетси и стал ждать. Когда вечером пришла мать, я все рассказал ей.

— И ты не взял деньги? — спросила она.

— Не взял.

— Почему?

— Сам не знаю, — смутившись, сказал я.

— Да ведь девяносто семь центов — это почти доллар, ты что, не знаешь? — спросила она.

— Нет, знаю. — И я стал считать на пальцах: — Девяносто восемь, девяносто девять, сто. Просто я не хотел продавать Бетси белым.

— Почему?

— Потому что они белые.

— Дурак, — вынесла приговор мать.

Через неделю Бетси задавил угольный фургон. Я долго плакал, потом похоронил ее на заднем дворе и вбил в могилу планку от бочки. Мать только и сказала:

— Мог получить доллар. А от дохлой собаки много ли проку?

Я промолчал.

В дождь и в зной, на улице и дома, ночью и днем жизнь раскрывала передо мной все новые чудеса.

Если вырвать из конского хвоста волос, положить его в банку с мочой и наглухо закрыть, то за ночь волос превратится в змею.

Если где-нибудь на улице тебе улыбнется католическая монахиня в черном и ты увидишь ее зубы, то непременно умрешь.

Никогда не проходи под стоящей у стены стремянкой, это к несчастью.

Если поцелуешь свой собственный локоть, то превратишься в девчонку.

Если чешется правое ухо, значит, тебя кто-то хвалит.

Если дотронешься до горба горбуна, никогда в жизни не будешь болеть.

Если на рельсы положить английскую булавку и по пей пройдет поезд, булавка превратится в новенькие блестящие ножницы.

Если ты слышишь голос, а людей поблизости нет, значит, с тобой разговаривает бог или нечистый.

Когда писаешь, нужно обязательно плюнуть в мочу — на счастье.

Если чешется кончик носа, будут гости.

Если будешь смеяться над калекой, бог сделает калекой тебя.

Если будешь поминать имя господа всуе, бог покарает тебя смертью.

Если идет дождь и светит солнце, значит, нечистый бьет свою жену.

Если звезды ночью мерцают сильнее обычного, значит, ангелы в небе веселятся и летают по небесным этажам. Ведь звезды — это дырки, через которые на небо проходит воздух, ангелы пролетают мимо окон святого господнего дома, вот и получается мерцание.

Если разобьешь зеркало, семь лет тебя будет преследовать несчастье.

Если будешь слушаться мать, то разбогатеешь и доживешь до глубокой старости.

Если простудишься и перед тем, как ложиться спать, завяжешь горло грязным рваным носком, к утру простуда пройдет.

Если завязать в тряпочку кусок асафетиды и надеть на шею, никакая болезнь к тебе не пристанет.

Если утром на пасху посмотреть на солнце сквозь закопченное стекло, можно увидеть, как солнце славит воскресшего господа.

Если человек признается в чем-нибудь на смертном одре, значит, это правда: перед лицом смерти не лгут.

Если поплевать на все до единого зерна перед тем, как их сеять, хлеб вырастет высокий и даст богатый урожай.

Если рассыплешь соль, нужно кинуть щепотку через левое плечо, тогда несчастья не будет.

В грозу нужно занавешивать зеркало, тогда молния тебя не поразит.

Никогда не перешагивай через лежащий на полу веник, это к несчастью.

Если ты ходишь во сне, значит, тебя ведет бог, он хочет, чтобы ты совершил для него какое-то доброе дело…

Все на свете казалось легко, просто, возможно потому, что мне так хотелось… Мир, в котором я жил, был мне не подвластен, зато я мог совершить все, что хотел, в мире, который жил во мне. Меня окружало убожество, нищета, и, чтобы не задохнуться в глухой, голодной тоске, я наделил свой внутренний мир безграничными возможностями.

И в мыслях моих, и в воображении прочно поселился страх перед белыми. Война подходила к концу, и Юг полыхал расовой ненавистью. Я не наблюдал ее явных проявлений, но будь я даже сам участником конфликтов, я вряд ли ощущал бы эту ненависть так остро. Война так и не стала для меня реальностью, зато я всеми фибрами души отзывался на каждый слух о столкновении между белыми и неграми, на каждую новость, сплетню, намек, не пропускал ни единого слова, ни одного перепада интонации. Гнет этой ненависти и угрозы, исходящей от не видимых нам белых, требовал от меня напряжения всех моих нравственных сил. Я часами простаивал у крыльца соседних домов, слушая рассказы о том, как белая женщина ударила по лицу негритянку, как один белый убил негра. Рассказы эти наполняли меня волнением, страхом, трепетом, я задавал взрослым сотни вопросов.

Однажды вечером я услыхал рассказ, который на много ночей лишил меня сна. Мужа одной негритянки растерзала белая толпа. Негритянка поклялась отомстить за его смерть, взяла револьвер, завернула его в тряпку и униженно пошла умолять белых, чтобы ей отдали труп мужа похоронить. Ее впустили к покойнику, она подошла к нему, а вооруженные белые молча стояли вокруг и смотрели. Женщина эта, рассказывали, опустилась на колени и стала молиться, а потом выхватила из тряпки револьвер и, не вставая с колен, убила четырех белых, никто и опомниться не успел.

Произошла эта история на самом деле или ее выдумали, не знаю, но я верил в нее всей душой, потому что привык жить с ощущением, что на свете существуют люди, которые по своей прихоти могут отнять у меня жизнь. Я решил, что, если мне когда-нибудь придется столкнуться с белыми, я поступлю, как эта негритянка: замаскирую оружие, притворюсь, что убит горем и ни о чем, кроме своей потери, не помню, они подумают, будто я смирился с их жестокостью и принял ее как непреложный закон, и тут-то я выхвачу свой револьвер и буду стрелять в них, стрелять, стрелять, пока они не убьют меня. Рассказ о том, как негритянка обманула белых, помог оформиться тому смутному протесту, который давно уже бродил во мне.

Конечно, ни в какие действия он не выливался. Мои фантазии так и оставались лишь в моем воображении, потому что я чувствовал себя совершенно беспомощным перед лицом угрозы, которая в любую минуту могла меня настигнуть, и потому что я знал: если белые захотят со мной расправиться, ничто не спасет меня. Я черпал в своих фантазиях поддержку, они помогали мне выжить, не сломиться под угрозой насилия.

Эти фантазии были не просто попыткой защитить себя от белых, они вошли в мою плоть и кровь, стали моим кредо, моей религией, жизнью. Ненависть белых так прочно въелась мне в мысли и в душу, что потеряла связь с повседневной реальностью, и настроения, которые эта ненависть во мне вызывала, питали сами себя, они разгорались и затухали в зависимости от того, что я слышал о белых, в зависимости от того, на что я надеялся и о чем мечтал. Стоило кому-нибудь произнести слово «белые», и я сжимался, во мне вскипала волна самых противоречивых чувств, докатываясь до самых потаенных уголков моего существа. Казалось, надо мной довлеет власть враждебной стихии, которая в любую минуту может разбушеваться. Белые пока еще не причиняли мне зла, но сознание того, что они существуют, вызывало у меня такую боль и гнев, будто меня линчевали сотни, тысячи раз.

Бог знает, сколько времени мы прожили в Уэст-Элене, прежде чем я смог наконец вернуться в школу. Матери посчастливилось устроиться на работу к белому врачу, который обещал платить ей неслыханное жалованье — пять долларов в неделю, и она тотчас же объявила, что ее дети будут снова ходить в школу. До чего я обрадовался! Но я все еще был очень застенчив, страшно терялся на людях, и в первый же мой день в школе ребята меня обсмеяли. Учительница вызвала меня к доске и велела написать мои имя, фамилию и адрес. Я знал свой адрес, умел писать, мог написать все, что она мне велела, без ошибок, но сейчас, под взглядами стольких пар глаз, устремленных мне в спину, на меня будто напал столбняк, я не мог нацарапать ни буквы.

— Что же ты, напиши свое имя, — сказала учительница.

Я поднес к доске мел, собираясь писать, но вдруг почувствовал, что все мои мысли куда-то сгинули, я забыл, как меня зовут, забыл даже, с какой буквы мое имя начинается. Кто-то засмеялся, и я весь съежился.

— Не думай о нас, просто пиши свое имя и адрес, и все, — уговаривала меня учительница.

Я мысленно рванулся написать, но рука у меня будто отнялась. В классе захихикали. Я залился краской.

— Ты что же, не знаешь, как тебя зовут? — спросила учительница.

Я глядел на нее и не мог произнести ни слова. Учительница встала, ободряюще улыбнулась, подошла ко мне и ласково положила руку на плечо.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Ричард, — прошептал я.

— А фамилия твоя как?

— Райт.

— Скажи по буквам.

Я выпалил буквы со скоростью пулемета, страстно надеясь, что теперь-то мне простят мой столбняк.

— Помедленней, а то я не разобрала, — попросила учительница.

Я повторил.

— Отлично. А писать ты умеешь?

— Да, мэм.

— Вот и напиши.

Я снова повернулся к доске, и поднял руку, и снова почувствовал внутри себя бездонную пустоту. Я из последних сил пытался собраться с мыслями, но не мог вспомнить ровным счетом ничего. Я ощущал только одно: за спиной у меня сидят ребята и ждут. До сознания дошло, как бесповоротно и окончательно я опозорился, ноги у меня стали ватные, перед глазами все поплыло, я прижался горячим лбом к холодной доске. В классе захохотали.

Я оцепенел.

— Садись, — сказала учительница.

Я сел, проклиная себя. Ну почему, почему я всегда так теряюсь на людях? Ведь я умею писать не хуже этих ребят, а уж читаю наверняка лучше и рассказываю хорошо и складно, когда чувствую себя уверенно. Почему же при виде незнакомых лиц на меня нападает столбняк? Уши и даже шея у меня горели, я слышал, как ребята шепчутся обо мне, и ненавидел их, ненавидел себя; я сидел неподвижно, но в душе у меня бушевала буря.

Однажды, когда мы были в классе, на улице поднялся оглушительный свист и трезвон. Не обращая внимания на учительницу, ребята повскакивали с парт и кинулись к окнам. Учительница вышла, потом вернулась и сказала:

— Дети, собирайте книги и идите домой.

— Почему?

— Что случилось?

— Война кончилась, — сказала она.

Вместе с ребятами я выбежал на улицу и увидел толпы белых и негров, все смеялись, пели, кричали. Я здорово трусил, пробираясь мимо белых, но стоило мне оказаться в своем квартале и увидеть улыбающиеся черные лица, как страх мой испарился. Я хотел представить себе войну, понять, что же она такое, и не мог. Ребятишки показывали на небо, я поднял голову и увидел небольшую птицу, она описывала в воздухе медленные, плавные круги.

— Глядите, глядите!

— Аэроплан!

Я никогда раньше не видел аэроплана.

— Это птица, — сказал я.

В толпе засмеялись.

— Нет, парень, это аэроплан, — сказал какой-то мужчина.

— Никакой это не аэроплан, это птица, — возразил я, — я же вижу.

Мужчина посадил меня к себе на плечо.

— Гляди и запоминай, — сказал он. — Это летит человек.

Я все еще не верил, мне все еще казалось, что это птица. Вечером дома мать убедила меня, что люди тоже могут летать.

Наступило рождество, и я получил в подарок один-единственный апельсин. От обиды я не пошел на улицу играть с соседскими ребятами, а они дудели в дудки, взрывали хлопушки. Весь день я не выпускал апельсин из рук, а вечером, перед тем, как ложиться спать, съел его. Сначала я откусил немного и стал высасывать сок, сжимая апельсин в ладонях, потом медленно, по маленькому кусочку, сжевал кожуру.


предыдущая глава | Черный | cледующая глава