home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


12

Сегодня в час должна была состояться врачебная комиссия, а на завтрашнее утро Серпилин заранее назначил отъезд в армию.

Получив привезенное Синцовым письмо, Бойко в дополнение к «виллису» прислал в Москву для страховки «додж-3/4» с водителем и техником-лейтенантом из армейского автобата.

Хотя Серпилин и сказал вчера с маху этому технику-лейтенанту, что зря приехали, без вас бы добрался, но сделали правильно. Ехать одной машиной, рискуя застрять из-за какой-нибудь неисправности, командующему армией нет расчета. И возможности другие, чем раньше, и время, как никогда, дорого.

На предотъездный день скопились отложенные или сами собой оттянувшиеся дела.

После обеда должна была приехать жена Геннадия Николаевича Пикина, которую Серпилин никогда до сих пор не видел и не особенно хотел видеть, но она прислала два письма – и пришлось согласиться.

Вообще выходило, что у него сегодня какой-то женский день. После обеда – Пикина, а сейчас, с утра, предстояло увидеться с женой сына. Она два раза присылала к нему внучку, а сама заладила, как дятел: «Стыжусь вас видеть». Но вчера, когда срок отъезда подошел вплотную, он велел Евстигнееву передать ей: чтобы приезжала, или он ее знать не хочет. Долго говорить не о чем, а увидеться надо. И пусть не боится – не съем!

В ожидании ее приезда он прогуливался по аллее, которой ей все равно не миновать, когда пойдет от главного входа. В том, что на этот раз приедет, был уверен.

Он увидел ее еще издали, в конце аллеи. Она шла так, словно боялась встретить его, хотя для этого и приехала. Но, увидев, заторопилась навстречу, а последние несколько шагов не прошла, а пробежала и ткнулась ему в грудь лицом.

– Извините меня! – не сказала, а выдохнула.

Из-за силы владевшего ею напряжения шепот этот был как крик.

Серпилин погладил рукой ее соломенные, жесткие, сожженные на концах перманентом волосы и без раздумий сказал первые пришедшие на ум слова:

– Буде плакать-то! Какая у тебя вина передо мной? А того, кто помер, уже не воротишь; значит, и перед ним – без вины.

Жена сына оторвалась от Серпилина, вытерла рукою свои заплаканные и переплаканные глаза, в которых уже и слез-то не было, – наверно, ревела и дома и по дороге, – и стояла перед ним теперь, как виноватая девочка, беспомощно шмыгая носом и по-солдатски, по швам, опустив руки.

Стояла стройная, тощая, с выпиравшими из-под вязаной кофточки ключицами, перемученная, бледная, с искусанными широкими губами и с синевой под глазами от слез, или бессонницы, или от всего вместе.

– На кого ты похожа! – сорвалось у Серпилина. – Зачем и для чего себя так доводишь? Стараешься доказать ему, что старше него на шесть лет?

– А я, думаете, ему не говорила? Я ему с самого начала доказывала.

– Сколько б ни доказывала, а, видать, не доказала, – улыбнулся ее горячности Серпилин. – Красивая женщина, все у тебя есть, что надо. Можно у нас при входе вместо этой, гипсовой, с веслом, поставить, даже лучше ее будешь. Он на тебя любоваться должен, а ты до чего себя довела?

– Не об этом мои мысли, – сказала она полуудивленно-полуобиженно.

– Как не об этом, раз замуж за него выходишь? Как раз об этом у тебя и должны быть мысли. О чем же еще? Пойдем в дом, поговорим. Чего мы тут стоим?

– Давайте лучше здесь сядем. – Не дожидаясь Серпилина, она первая устало опустилась на скамейку.

– Торопишься, что ли? – спросил Серпилин, садясь на другой конец скамейки.

К его удивлению, она кивнула.

– И куда ж спешишь?

– Мы в загс с ним идем расписываться. Он настоял, чтоб сегодня.

– И правильно сделал. Завтра чуть свет в дорогу. Чего ж ты другого от него ждала?

– Хотела до этого поговорить с вами.

– Давно могла бы.

– Не могла я… раньше. – Она закусила губу. – Стыдно было перед вами, потому что сама ему на шею кинулась. Он перед вами ни в чем не виноват. Только одна я.

– Слушай-ка, Аня. – Несмотря на искусанные губы и синяки под глазами, ее лицо в эту минуту полного душевного самоотвержения все равно казалось Серпилину прекрасным. – Не обижайся, если спрошу у тебя одну вещь.

– Спрашивайте чего хотите, – сказала она, все с той же готовностью к самоотвержению.

– Когда ты за моего Вадима выходила, у тебя до этого никого не было?

Она покраснела и посмотрела ему в глаза.

– Нет. – И вдруг вскрикнула от собственной догадки: – Не мог он вам этого сказать про меня!

– А он ничего и не говорил. Я сам тебя спрашиваю, – сказал Серпилин, после этой вспышки уверенный, что она сказала и будет говорить ему правду.

– И за то время, пока с Анатолием не встретились, тоже никого не имела?

Она ничего не ответила на это, только слезы выступили у нее на глазах, и она сердито вытерла их ладонью.

– Вот видишь. Вадим у тебя был первый в жизни. Анатолий – второй. А ты у него, насколько понял, вообще первая. О чем ты говоришь? О каких своих винах? Вот уж истинно солдатская жена, какую только пожелать можно. Был бы у меня второй сын, лучшей бы для него не искал. И Анатолий твой может считать, что в сорочке родился.

Серпилин сказал все это, желая поднять ее в собственных глазах, никак не думая, что именно от этих слов она и расплачется.

Он смотрел на нее, ждал, когда она кончит плакать, и думал о себе, что, наверно, так горячо доказывал ее правоту еще и потому, что это было самооправданием для него самого, для человека, который в свои пятьдесят лет, после долгой и хорошо прожитой жизни с хорошей женщиной, оказывается, с трудом может жить один и всего через полтора года после ее смерти не только готов любить другую женщину, но и плохо себе представляет, как будет существовать без нее.

В том, что происходило между облегченно плакавшей сейчас рядом с ним на скамейке Аней и ее двадцатилетним Анатолием и между двумя уже немолодыми людьми – им и Барановой, – при всех различиях было и сходство. И состояло оно в том, что людям плохо жить в одиночку, что они не умеют и не хотят этого делать, хотя иногда притворяются перед другими или перед самими собой, что и умеют и хотят…

– Как у тебя дела на работе? – спросил Серпилин у Ани, когда она отплакала свое и остановилась.

– Без перемен. Девушки хорошие, привыкли друг к другу. Меня уважают… Что бригадиром стала, я вам еще зимой писала…

Она помолчала, припоминая, что бы еще рассказать ему, потом вздохнула:

– Одной прошлую неделю про брата из Крыма прислали: пропал без вести. Если бы, как раньше, отступали, а то ведь наступали, как же так – без вести?

Объяснять ей, почему и во время наступления люди тоже пропадают без вести, было бы долго. Да и требовались ли сейчас эти объяснения?

Серпилин промолчал и спросил!

– А что шьете?

– Как и раньше – гимнастерки-гимнастерочки.

«Да, гимнастерки-гимнастерочки, – в тон ее словам, в которых промелькнуло что-то песенно-печальное, подумал Серпилин. – Раньше шили с отложными воротниками, а теперь со стоячими… В них и воюют, в них и в земле лежат. И те, на кого похоронные пришли, и те, о ком пока пишут: „Без вести…“»

– Я теперь по аттестату не могу от вас получать, – сказала Аня. – Вы отмените с первого числа.

– Одна над этим думала или вместе с Анатолием?

– Одна. А что, я не права, что ли?

– Если и права – от силы наполовину. Хотя плечи у старшего лейтенанта Евстигнеева, согласен, широкие, но все же перекладывать на них заботу о прокормлении своей внучки не вижу причин. О тебе пусть старший лейтенант Евстигнеев заботится, а о ней – позволь мне.

– А если он ее удочерить хочет? – спросила Аня даже с каким-то вызовом.

– Желание понятное, раз тебя любит. Но разум подсказывает – внучку оставить на моем иждивении. Потерпеть с этим, пока не отвоюемся.

Она сказала «спасибо» одними губами, без голоса.

Слова «пока не отвоюемся» прозвучали для нее напоминанием, что люди смертны и не рано ли старшему лейтенанту Евстигнееву удочерять девочку, когда у него впереди еще не оконченная война. Она сдерживала себя, но любовь и страх так завопили внутри нее, что все-таки вырвались наружу:

– Вы только не отсылайте его от себя. Если можно. Пусть с вами и дальше будет. – И снова повторила: – Если можно!

«Можно-то можно, – подумал Серпилин. – Да вот почему-то нельзя. Все-таки решилась, заговорила об этом! Все остальное, наверно, заранее обсудили вдвоем. А это – нет! Это взяла на себя».

– Только ему не говорите, что я вас просила! – сказала она, подтверждая догадку Серпилина.

– Адъютантом ему у меня не быть, – сказал Серпилин. – Неудобно и нельзя для нас обоих. А на смерть его никто посылать не собирается. Через две недели напишет тебе и где, и кем, и насколько жизнью доволен.

Жена сына вздохнула. Серпилин все еще мысленно называл ее так. Вздохнула, качнула головой, словно сама себе ответила на какой-то вопрос, и, подняв глаза на Серпилина, сказала:

– Мне ехать надо, а то не успеем сегодня.

– Где жених-то твой? – вставая, спросил Серпилин. – Небось у машины дожидается? Провожу тебя до него.

– Нет, он в загсе. Очередь занял.

– Какая же там теперь очередь? – идя рядом с ней по дорожке, спросил Серпилин.

– А там все вместе – одна очередь, – объяснила она.

И Серпилин вспомнил, что загс – это ведь не одни женитьбы и рождения, а еще и разводы и смерти… Главное теперь, во время войны, – смерти. Справки для единовременных пособий. Справки для пенсии. Да, конечно, там много народу. И, подумав, что не больно-то весело расписываться в этой общей очереди, сказал ей:

– Завтра, когда через Москву поеду, заеду чарку за вас выпить. Коньяк мой, а ты картошки поджарь с луком, Здесь завтракать не буду, расчет на тебя. Найдется?

– Найдется. У меня и консервы есть. Вы когда приедете?

– А ты когда с ночной смены вернешься?

Она покраснела.

– Меня отпустили сегодня. Я не иду. Обменялась о подругой, потом отработаю за нее.

– К девяти ровно приеду. – Серпилин подумал, что сегодня у них последняя ночь с Евстигнеевым, когда будет следующая, неизвестно, и добавил: – Анатолию скажи, чтоб не ездил сюда, за мной. Пусть машину пришлет к восьми тридцати, чтоб прямо к корпусу подъехала, а сам ждет там, у тебя. Ясно?

– Хорошо.

– Слушай-ка, – вспомнил Серпилин, когда они уже подходили к воротам. – Имею к тебе просьбу.

– Какую? – спросила она с готовностью. Обрадовалась, что у него еще и теперь может быть к ней какая-то просьба.

– Анатолий тебе про моего отца объяснял?

– Говорил.

– Теперь, выходит, отец меня уже не застанет. Пусть у тебя остановится, если приедет.

– Я знаю. Анатолий предупреждал.

– Походи за ним несколько дней, как тебе работа позволит. Все же он немолодой. Семьдесят семь.

– Хорошо. Анатолий говорил. Я все сделаю.

– Ну, а в случае чего, думаю, тебе соседка поможет. Как с ней живете?

– Ничего, – не сразу, с запинкой сказала она.

– Вижу, не договорила? Не ладите, что ли?

– Нет, ладим. – Видимо, ей не хотелось говорить то, что предстояло сказать. – Ладим, когда не выпивает.

– Как так выпивает? – У Серпилина не вязалось в голове одно с другим: воспоминание о соседке Марье Александровне, какой он ее видел, когда приезжал хоронить жену, и мысль, что эта женщина стала выпивать. – С чего вдруг и на какие заработки?

Жена сына пожала плечами:

– Она на эвакопункте через сутки работает, дежурит. А сутки дома. Не всегда, конечно, но выпивает. Хлеб меняет, вещи одну за другой продает.

– И давно это у нее?

– Как сын осенью на фронт уехал.

То, что сын соседки, Гриша, уехал на фронт, Серпилин знал. Не только знал, но и готов был помочь ему уехать. Но помогать не понадобилось. Новый командир той гвардейской дивизии, которой раньше командовал его отец, сделал все сам. Удовлетворил ходатайство и зачислил мальчика в музыкантскую команду. Гриша тогда написал Серпилину, что в музыкантскую команду – это только по штату, а на самом деле его берут в дивизионную разведку. Обещал писать еще, но больше не написал. Как видно, короткая его привязанность к Серпилину здесь, в Москве, заменилась теперь там, на фронте, другими, посильнее. Так и должно быть. Тем более если оказался среди хороших людей. А почему среди плохих? Конечно, среди хороших. А вот мать, оставшись одна, выходит, сплоховала. Кто бы мог подумать?

– Поговорю с ней завтра утром, – сказал Серпилин.

– Не поговорите. Она сегодня с обеда на сутки дежурить уйдет. Уже не увидите ее.

«Что же сделать? Как повлиять на женщину? – подумал Серпилин. – Написать ей? Усовестить? Пригрозить, что сообщу сыну? Но у кого рука подымется написать в армию мальчику, что мать его пьет с горя, оттого что муж погиб, а сын на фронте?»

– Ты бы хоть приглядывала за ней, – неуверенно сказал Серпилин.

– А что я, не гляжу? И на работу к ней ходила в свой выходной, говорила, чтобы повлияли. А как удержишь, когда она через сутки дома, а я каждый день на работе?

– Да, вот еще что, – вспомнил Серпилин. – Там в шкафу набор на сапоги и отрез на шинель лежат…

– Лежат, я нафталином пересыпала, – сказала Аня.

– Отдай их отцу, когда приедет. Анатолий говорит, что обносились они там.

Аня молча кивнула.

– Ладно, до завтра, – сказал Серпилин, когда они дошли до ворот.

Жена сына остановилась, словно ждала от него еще каких-то слов перед тем, как поедет в загс. Но говорить было уже нечего.

Она уехала, а он, придя в комнату, сел за стол и положил перед собой вынутый из полевой сумки блокнот. Надо было, если отец приедет, оставить ему письмо. Но что писать после стольких лет разлуки?

Особой близости с отцом у Серпилина никогда не было. Отец был человеком грубым и веселым, в молодости способным на задор и отчаянность. Когда взял мать – заставил ее креститься и как умел защищал ее и от пересудов и от чужой грубости. А сам мог и пригрозить и замахнуться на нее, хотя на памяти Серпилина ни разу не ударил. Когда умерла, тосковал и пил, но не прошло года – женился. И женился так, что о матери больше в доме и памяти не было. Так себя сразу же поставила новая молодая жена Паня – Пелагея Степановна, которая и за глаза и в глаза звала пасынка татарином. Не потому, что был похож на татарина, а потому, что хотела отделить его этим названием от себя и от своих трех, одна за другой родившихся дочерей. Но он и без этого чувствовал свою чуждость в новой семье и упрямо звал ее не матерью, а тетей Паней, а потом, во взрослые годы, – Пелагеей Степановной. Она была женщина трудолюбивая и скаредная, не щадившая ни себя, ни других и все в жизни измерявшая тем: принесет ли это что-нибудь в дом или отнимет из дому. Не мешая отцу показывать на людях свою отчаянность, она втихомолку подчинила его себе, хотя и делала вид, что он продолжает жить по своей воле.

Всякую душевную связь с родительским домом Серпилин утратил еще до первой мировой войны, когда уехал из Тумы в Рязань, в фельдшерскую школу. Из-за гибели матери детство было заслонено чем-то печальным и черным, и Серпилин вспоминал его так, словно в затмение смотрел на солнце через закопченное сажей стекло. От детства осталась лишь память о матери как о навеки добром начале да острое чутье ко всякой несправедливости, а вся остальная натура была заквашена позже, на германской и гражданской войнах. В родительском доме Серпилин объявился лишь через много лет, в двадцать третьем году, едучи из Царицына – где он сдал полк – в Москву, на курсы усовершенствования комсостава. Стояла зима, и он заехал домой во всей красе тогдашней формы, в буденовке-богатырке, в шинели с красными «разговорами», с нашивкою комполка на левом рукаве – звезда и четыре кубаря.

Отец в то время жил хорошо. Знал и свое фельдшерское дело и всю ту пользу, какую оно способно дать умелому человеку в сельской местности. Имел дом, и хозяйство при доме, и сад, и огород, и пасеку. Старшая из дочерей была просватана за кооператора. Жили сыто и хотели жить еще сытей. И, судя по разговорам отца и мачехи, ни о чем другом не думали. С удивлением узнав от Серпилина, какой малый оклад он получает, несмотря на свои нашивки, отец даже спросил, не думает ли он демобилизоваться и пойти обратно в фельдшера. И когда Серпилин ответил, что нет, не собирается, сказал неодобрительно:

– Тебе видней…

Узнав, что сын женился на вдове товарища, да еще взял ее с ребенком, тоже не одобрил:

– Молодой еще, мог бы взять за себя без довеска.

После многих лет разлуки прожили рядом три дня, не поняв и не позавидовав друг другу.

Следующий раз увиделись еще через тринадцать лет, в тридцать шестом году. Тут уже Серпилин приехал не сам, а по вызову мачехи. Она написала об отце, что тот приболел «и хорошо бы вам, Федя, к нему приехать». Написано было на «вы». А вспомнила о нем, наверно, потому, что в газетах были напечатаны списки комсостава, получившего воинские звания. Он тогда уже служил в Москве, преподавал в академии, и ему было присвоено звание комбрига.

Он взял отпуск и поехал. Один. Валентину Егоровну, жену, с собою не брал. Считал, что эта поездка не принесет ей радости.

Отец действительно приболел, но богу душу отдавать не собирался и, когда Серпилин приехал, уже похаживал в валенках по дому, собирался идти на работу. Хотя ему уже тогда было под семьдесят, о пенсии еще не Думал.

Скорей всего отец поддался на уговоры мачехи: закинуть удочку на будущее – не начнет ли сын помогать? Возраст позволял заговорить об этом. Все три дочери вышли замуж и жили теперь отдельно. Две здесь же, в Туме, одна за кооператором, другая за директором школы, а третья за железнодорожником, в отъезде. Судя по намекам мачехи, Серпилин понял: дочки помогать не склонны. Или потому, что знают пока безбедное положение родителей, или не так воспитаны.

Серпилин, не долго думая, пообещал каждый месяц высылать из получки небольшую сумму.

– Не спеши, с женой посоветуйся, – сказал на это отец.

И опять не поняли друг друга. Отец, зная свою Пелагею Степановну, не понимал, как можно сделать такое, не посоветовавшись. А Серпилин, зная свою жену, полагал, что тут не о чем спрашивать.

После того как он начал переводить деньги, из Тумы стали регулярно приходить родственные письма, подтверждавшие получение переводов и сообщавшие домашние новости. Близости к родным письма эти не прибавили, да и переписка длилась недолго…

Потом, в сорок третьем году, в своем первом после шестилетнего перерыва письме, отец объяснил Серпилину, что он не стал тогда писать Валентине Егоровне, чтобы не растравлять ее горя – словами не поможешь.

Словами, верно, не поможешь, но мог бы сделать и по-другому, позвать ее: приезжай, поживи у нас. Но если б даже отцу и пришло это в голову, Пелагея Степановна все равно бы не разрешила.

Отец написал Серпилину в сорок третьем году, в марте, после того как прочел в газете о награждении генералов орденами Кутузова за Сталинград.

Адресованное в Наркомат обороны, отцовское письмо зигзагом, через Москву, пришло к Серпилину только в мае, уже на Центральный фронт. В письме были приветы жене и сыну. Серпилин ответил, что их обоих нет на свете, и дал распоряжение начфину армии переводить на адрес отца часть своих полевых денег.

Тогда у него не возникло мысли повидаться с отцом. Она возникла недавно, когда уже здесь, в Архангельском, получил пересланное с фронта отцовское письмо, из которого узнал, что пришла похоронная на второго зятя. Вспомнил, как сам недавно чуть не отправился на тот свет, вспомнил, что отцу уже семьдесят восьмой, выхлопотал ему пропуск для поездки в Москву и послал за ним Евстигнеева на «виллисе».

Но отец, против ожидания, с Евстигнеевым не приехал. Почему так поступил, трудно понять. Евстигнеев объяснить не мог; с вечера старик сказал, что утром поедет, а утром, когда пора было ехать, объявил, что ему неможется и нужен срок на сборы; приедет потом сам, поездом, через Рязань.

Если послушать Евстигнеева, старики по военному времени жили неплохо. Вечером накормили его яичницей с салом, а утром напоили чаем с молоком: держали козу.

– Почему он все же, по-твоему, не поехал? – расспрашивал Серпилин, но Евстигнеев лишь пожимал плечами. То ли не понимал, то ли не хотел говорить.

«Что ж, пусть как хочет, так и едет, не второй же раз за ним гонцов слать, – подумал Серпилин. – Довольно и того, что один раз „виллис“ за ним гонял. „Виллис“, водителя, адъютанта. Да, возможностей у нас, конечно, больше стало и по-разному ими пользуемся. Бывает, что и дурно!»

Думая так, он, однако, не имел в виду себя, считая, что за отцом в его возрасте «виллис» послать был вправе.

Написать отцу надо, потому что и он уже старый, и ты немолодой; и все люди смертны. Но что написать, так и не придумал; вместо этого вспомнил, что надо еще не забыть оставить Ане приготовленные для отца деньги…

В дверях комнаты появилась нянечка:

– Товарищ генерал, к вам женщина просится.

Серпилин едва успел встать из-за стола, как дверь позади нянечки отворилась и в комнату, мягко оттеснив сухощавую старушку, со словами «Федор Федорович, извините великодушно, это я, Пикина» вошла полная немолодая женщина с расплывшимся добрым лицом.

Серпилин поздоровался, пригласил ее сесть и убрал со стола блокнот.

– Извините, бога ради, помешала вам!

– Ничего вы не помешали. Только должен буду уйти через полчаса на врачебную комиссию. А кабы приехали ко мне, как условились, после обеда, располагал бы временем.

– Ничего, ничего, – сказала она, быстро и радостно улыбаясь. – Я вас не задержу. Машина случилась, подвезла меня сюда. Вы уж извините.

Глядя на нее, Серпилин вспомнил, как Пикин, бывало, говорил про ее письма: «Пишет мне моя дуреха». Может, и правда глупая, но, наверное, добрая. Доброта была не только написана на ее расплывшемся, когда-то красивом лице. Доброта была и в спокойных движениях, которыми она поправляла накинутый на плечи теплый платок, и в ее руках, толстых и мягких, с добрыми мягкими подушечками на пальцах. И полуседые волосы были добро и спокойно зачесаны на прямой пробор и затянуты сзади большим спокойным узлом.

«А вот уж бриллиантовые серьги в ушах, наверно, от глупости, – подумал Серпилин. – Чего это она, едучи ко мне, нарядилась в свои серьги?»

– Очень рада вас увидеть, Федор Федорович, – сказала Пикина, несколько раз глубоко вздохнув перед этим, не от печали, а чтобы отдышаться. – Я вас сразу узнала. Мне Геннадий Николаевич фотографию присылал, где вы вместе сняты. Но сейчас вы лучше выглядите. И моложе. Как ваше здоровье? Совсем поправились после аварии?

Оказывается, она знала, по какому поводу он здесь.

– Поправился, – сказал Серпилин. – Еще раз врачи посмотрят – и на фронт!

Она поняла это как напоминание и заторопилась:

– Я не задержу вас, не беспокойтесь, – и, вынув из сумки конверт, пододвинула его по столу своей мягкой рукой с подушечками на пальцах. – Возвращаю вам с великой благодарностью присланную вами после всего случившегося сумму. Обстоятельства позволили не прикасаться к ней, но не решилась послать ее вам обратно, чтобы не быть превратно понятой. Ждала случая лично поблагодарить вас за проявленное милосердие.

– Какое там милосердие! – не беря лежавшего на столе пакета, сердито сказал Серпилин. – Сделал, как считал лучше, думал, пригодится. Неужто вам до такой степени деньги не нужны, что истратить не смогли?

– Сейчас я вам все объясню.

Она сложила перед собой ладошками внутрь свои пухлые руки таким жестом, словно собиралась объяснять все это ребенку. Серпилин чуть заметно улыбнулся, но она не заметила, лицо ее было серьезно.

– Как вы знаете, в двадцать пятом году Геннадию Николаевичу пришлось демобилизоваться из армии из-за брата моего Сергея Петровича.

Серпилин до сих пор все вспоминал, как же ее звали. Пикин говорил, а он забыл. Теперь вспомнил. Ее звали Надежда Петровна.

– Сергей Петрович был в миру богатым по тому времени человеком, имел крупную фирму. Был сам и инженером и предпринимателем, тогда это считалось в духе времени. Но потом оказалось…

Она остановилась, подыскивая выражение, а Серпилин механически отметил сказанные ею странные слова – «в миру». «В миру, в миру, что бы это могло значить – в миру?»

– После изъятия ценностей, когда Сергея Петровича за отказ от добровольной их сдачи сослали на Соловки, это, как вы знаете, отразилось и на нашей с Геннадием Николаевичем судьбе: ему на гражданскую службу пришлось перейти счетоводом.

– Знаю. Он мне объяснял.

– Но совсем лишить брата своей заботы я, конечно, не могла; я и на Соловках его посещала, и в Томске на вольном поселении. Он оставил там, в Сибири, мирские дела и принял духовный сан. А перед войной был рукоположен на воронежскую епархию и покинул Воронеж уже под бомбами по настоянию своего духовного руководства.

«Вон, оказывается, где ее братец был летом сорок второго! – подумал Серпилин. – Неподалеку от нас, грешных, в тех же местах. Только та разница, что он по настоянию своего руководства покинул те места под бомбами, а мы, грешные, по настоянию своего руководства хотя и под бомбами, а не покидали их до последней возможности».

Да, о том, что его шурин стал не то архиереем, не то даже митрополитом, Пикин не говорил. Или стеснялся, или боялся, что Бережной над ним шутить будет.

– Брат в миру был Сергей, а с тех пор, как принял сан, – Никодим, – сказала Пикина так, словно, услышав это имя, Серпилин должен сразу понять, кто ее брат.

Он действительно помнил это имя по газетам. Этот Никодим был не то членом комиссии по расследованию фашистских злодеяний и подписывал ее документы, не то его подпись стояла под призывами об участии верующих в сборе средств на танки и самолеты для Красной Армии.

– С тех пор как он переехал в Москву, я веду его хозяйство. Ну, какое хозяйство! – Пикина развела руками, словно поясняя этим жестом: какое может быть хозяйство у духовного лица. – Однако о хлебе насущном думать не приходится. Да и потом, – после маленькой нерешительности добавила она, – у меня от нашей мамы еще сохранилось. Два ее кулона и брошь я в начале войны пожертвовала. Но все-таки немножко оставила и на черный день.

Она чуть заметным движением руки показала на серьги в ушах.

«Вот зачем ты их надела, – подумал Серпилин. – Чтобы доказать мне, что не нуждаешься».

Тем временем Пикина той же рукой, которой до этого показывала на серьги, деликатно подвинула по столу конверт.

– Ладно, не надо так не надо.

Серпилин взял конверт и сунул его в лежавшую на столе полевую сумку, решив добавить эти внезапные деньги к тем, что собирался оставить отцу.

– Вы не знаете ничего нового о Геннадии Николаевиче? – спросила Пикина, которая давно ждала возможности задать этот главный для нее вопрос, но не хотела приступать к нему, не разрешив волновавшую ее неловкость с деньгами.

– К сожалению, не знаю, – сказал Серпилин. – Нам таких сведений не сообщают. Да, возможно, и сами не имеют.

Он действительно ничего не знал о Пикине. Ровно ничего. Осенью прошлого года, когда история с Пикиным осталась позади и без последствий, после Курской дуги и полученных за нее новых наград, Серпилин написал в интендантское управление запрос: какие права на получение единовременного пособия и пенсии имеют жены оказавшихся в плену генералов?

Пикин буквально накануне плена получил звание генерала, но в горячке боев так и не успел переобмундироваться и в сообщениях немцев прошел как полковник. А по нашим интендантским документам числился уже генералом.

Ответ пришел довольно быстро. Интендантское управление сообщало, что семьи попавших в плен генералов обеспечиваются пенсией и единовременным пособием только в том случае, когда об этих генералах имеются данные, что они не являются предателями.

Мысль, что жена Пикина могла бы получать пенсию, пришлось оставить. И сейчас незачем было рассказывать ей обо всем этом.

– Остается верить в крепкое здоровье Геннадия Николаевича – что выдержит плен. Тем более до конца войны теперь не так долго. А что ведет себя в плену как положено, лично я не сомневаюсь, – добавил Серпилин то главное, что, как он считал, следовало ей сказать.

– Ну какие же тут могут быть сомнения? – сказала она тихо и просто, как о самой обыденной вещи, в которой никто и не мог сомневаться. – Только бы здоровье не подвело. У него ведь диабет перед войной начинался!

– Что-то не замечал за ним, – сказал Серпилин, подумав, что, наверно, Пикин не давал этого за собой замечать, был не из тех, кто жалуется на здоровье.

– Еще одного боюсь, – вздохнула Пикина. – Пишут о бомбежках Германии нашими союзниками, что это ужасные бомбежки! Как бы он не пострадал! Ведь они куда попало все это бросают. Я пыталась через Красный Крест выяснить его судьбу. Попала к самой Пешковой, Екатерине Павловне. Приятная, воспитанная женщина. Но она сказала, что Красный Крест ровно ничего не знает. Мы, оказывается, в свое время какой-то там взаимной конвенции не подписали и теперь ничего не можем узнавать о пленных. Англичане и американцы могут узнавать, а мы не можем.

Серпилина чуть не передернуло от удивления. Да, он знал, конечно, и даже хорошо помнил по той мировой войне, что был Красный Крест и через Красный Крест узнавали о пленных и даже посылки посылали пленным офицерам. Но соотнести все это с войной, происходившей сейчас, не приходило в голову: «Какой Красный Крест? При чем тут он в этой войне с фашистами? Какие конвенции? Какая взаимность?»

Просто невозможно было себе представить, что между нами и фашистами могла сейчас действовать какая-то конвенция о Красном Кресте, по которой можно было бы узнать, что там сейчас делается у них в плену с мужем этой сидящей перед ним женщины, – жив он или умер и в каких условиях находится.

Мысль об этом до такой степени не сочеталась со всем, что происходило на войне все эти три года, что казалось дикой.

– А Пешкова – очень приятная женщина, – повторила жена Пикина. – Вы с ней не знакомы?

– Не знаком.

– И сама так внимательно ко мне отнеслась. И секретарь ее так внимательно ко мне отнесся. Все они в Красном Кресте были такие внимательные… Правда, я к ним с письмом от брата пришла, – добавила она.

«Да, – подумал Серпилин, – вот уж именно неисповедимы пути твои, господи! Ее муж, коммунист, сидит где-то в фашистском плену, а она приходит в Красный Крест с письмом от своего брата, который был нэпманом, десять лет просидел в Соловках, а теперь не то архиерей, не то митрополит, и ее там, в Красном Кресте, принимают с особым вниманием, потому что у нее письмо от брата».

Сложившееся у Серпилина еще с гражданской войны непримиримое отношение к церкви было для него таким естественным чувством, что он еще никогда в жизни не сомневался в своей правоте. Но, как ни странно, с приходом этой добродушной толстухи жизнь вдруг повернулась к нему еще каким-то одним боком, и внутри нее обнаружился еще какой-то иной, плохо ему понятный, но реально существующий мир других людей, других надежд на будущее и, наверно, других взглядов на прошлое, чем у него.

Он молчал, охваченный неожиданными для себя мыслями, а жена Пикина поняла его молчание по-своему – что разговор окончен и надо идти.

– Наверно, вам уже пора. – Она поднялась.

Он тоже поднялся и посмотрел на часы.

– Потихоньку пройдемся с вами по аллее до ворот, как раз и выйдет время. И будем считать, что в следующий раз увидимся после войны все вместе, с Геннадием Николаевичем.

– Только бы у него с диабетом не обострилось! У него уже раз перед войной было обострение, пришлось делать уколы… А там, наверно, это невозможно…

«Да уж там уколы!» – подумал про себя Серпилин, но ничего не сказал.

– Завтра опять на фронт? – спросила она, когда они вышли в парк.

Он кивнул.

– Если бы верующий были, надела бы на вас ладанку со Старого Афона. Я Геннадия Николаевича просила, когда он уезжал, а он отказался, – сказала она так горестно, словно только это и было причиной всему, что потом случилось.

Серпилин не нашелся что ответить. Он никогда не понимал, как это сколько-нибудь образованные люди могут верить в бога. Знал, что бывает, но все равно не представлял себе, как это может быть. А женщина, шедшая рядом с ним, наверное, наоборот, не представляла себе, как это человек может не верить в бога.

«И она – тоже Россия, как и я, как и все другие», – подумал он вдруг, вспомнив, как на Курской дуге они хоронили геройски погибшего прямо под танками у себя на артиллерийских позициях сорокапятилетнего капитана, пришедшего из запаса, а после похорон доложили, что вместе со всеми документами покойного в отдел кадров сдан нательный крестик, который оказался у него на шее, и непонятно было – то ли он и раньше скрывал, что верит, то ли во время войны уверовал. Да и не было времени думать над этим. Серпилин, узнав тогда, что сняли с покойника этот крестик, даже накричал на того, кто докладывал:

– С чем умер, с тем и надо было хоронить!

Так рассердился, словно над покойником была совершена несправедливость. А может, так оно и было?

– Откуда вы узнали, что я здесь, если не секрет? – спросил Серпилин.

– Одна из наших прихожанок про вас сказала.

«Наверное, какая-нибудь няня отсюда, из Архангельского, а может, и медсестра», – подумал Серпилин, но спрашивать не стал.

– Церквей мало осталось, – сказала Пикина. – Сколько людей изо дня в день ждут, если хотят, чтобы не просто в поминание вставили, а отдельную панихиду об убиенном воине отслужили, как в очереди какой-нибудь, до слез жалко бывает!

– Понятно. Где война – там и панихиды, – сказал Серпилин.

Идя с ним по аллее, она продолжала рассказывать, сколько стало молящихся; что теперь и военные, приезжая с фронта, тоже иногда бывают в церкви, хотя еще редко. Она говорила все это так, словно Серпилин должен был непременно сочувствовать тому, что стало больше верующих.

Серпилин вовсе не разделял ее чувств, но за наивностью, с какой их высказывала эта добрая и неумная женщина, была сила убеждения. Она говорила с ним так, словно он идет на фронт защищать не Советскую власть, а ее православную церковь, и он чувствовал, что это не составляет для нее сейчас разницы, кажется ей почти одним и тем же.

Когда они подошли к самым воротам, она подняла на Серпилина глаза и сказала, глубоко вздохнув:

– Мой Геннадий Николаевич до тридцати пяти лет был верующим, только в церковь не ходил, когда служил в Красной Армии. А потом, пока учился в вечернем экономическом институте на бухгалтера, стал неверующим. Но не бросать же нам было из-за этого друг друга… Как он там сейчас? С этим засыпаю; с этим просыпаюсь.

И Серпилин, глядя на ее лицо, сделавшееся старым и несчастным, с уверенностью подумал: «Не только засыпает и просыпается с этим, а и молится, чтобы ее муж вновь обратился к богу и спасся своею верою там, в стенах фашистского ада. Ну что ж, пусть молится. Тем более если при этом еще и на танки жертвует. Молитвами – навряд ли, а силой оружия спасем».

Он вспомнил о своем, о том, что хорошо бы на время наступления получить мехкорпус, и, наклонившись, поцеловал добрую пухлую руку женщины.

– Вместе с вами верю, что вернется.

Поцеловал, поднял глаза и увидел у ворот машину и около нее Баранову.

– Не в аптеку, а прямо в операционную снеси и старшей хирургической сестре отдай, – говорила она кому-то в машине.

Потом заметила Серпилина и подошла – высокая, в ловкой, по фигуре сшитой гимнастерке и в таких же ловких хромовых сапогах на маленьком каблучке.

– Анестезирующие средства ездила в Москву получать, чтоб мимо носа не проехали!

Серпилин познакомил женщин, и Баранова, коротко сказав Пикиной, что слышала от Федора Федоровича много хорошего о ее муже, приложив руку к пилотке, пошла к лечебному корпусу.

И, лишь отойдя на двадцать шагов, обернулась и крикнула Серпилину:

– Смотрите, не опоздайте на комиссию!

Она была уже далеко, а Серпилин подвел Пикину к привезшей ее «эмке», которая, оказывается, ждала здесь.

За рулем «эмки» сидел немолодой мордастый человек в прорезиненном плаще и парусиновой фуражке.

«Может, тоже прихожанин, – усмехнулся Серпилин, открывая Пикиной дверцу машины. – А может, у ее брата своя „эмка“ есть, кто их теперь знает».

Пикина уже на ходу машины помахала ему через стекло, и он повернулся и пошел – опаздывать действительно не годилось.

В вестибюле около вешалки стояла Баранова. Стояла и поправляла перед зеркалом волосы.

За это время она могла успеть подняться по лестнице на второй этаж. Значит, ждала его здесь, хотела что-то сказать.

Когда он вошел, она повернулась от зеркала, быстро пошла навстречу и, остановившись перед ним, взяла его за руку, не обращая никакого внимания на стоявшую за гардеробной стойкой и смотревшую на них санитарку.

Она держала за руку Серпилина и стояла к нему так близко, что он видел сверху вниз, почти вплотную, ее поднятые на него глаза, ее чуть порозовевшие сейчас щеки, ее губы и подбородок.

– Я очень хочу, – как ему показалось, чересчур громко, на весь вестибюль, сказала она своим ясным, чистым голосом, – чтобы они тебя выписали и разрешили завтра ехать, чтобы все вышло именно так, как ты хочешь. Я очень этого хочу…

И она крепко стиснула ему руку, словно еще и этим хотела объяснить, что все это правда.

– Иди, я сейчас приду вслед за тобой…


предыдущая глава | Последнее лето | cледующая глава