home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


14

Серпилин положил поверх белья и меховой безрукавки пачку книг, которые достал по его заказу в Москве Евстигнеев, защелкнул чемодан и поглядел на часы – даже обидно, что так быстро собрался. Семь сорок. В восемь тридцать – по коням. А она придет самое раннее за десять минут до этого. Не успеет раньше. Это у них только так называется – пятиминутка.

Оглядев комнату – не забыл ли чего, он увидел на подоконнике отпитую на треть бутылку коньяка и, покрепче вдавив в нее пробку, снова открыл чемодан и положил бутылку.

Коньяку он выпил вечером – оскоромился по случаю неожиданного прихода Шмакова. Оказывается, Шмаков уже несколько дней лечился здесь же, рядом, в санатории. Но только вчера вечером узнал и приковылял на костылях, незадолго до отбоя.

Просидели полтора часа за коньяком, вспоминая, как все это было тогда, в сорок первом, когда Шмакова прислали в полк комиссаром.

Шмаков после своего ранения вернулся на кафедру экономики в Московском университете. Как был отличный человек, таким и остался. Только ноги нет, по самое некуда, до бедра, и мучается с этим – культя болит, не дает покоя. Одну операцию сделали, грозят второй.

Шмаков приводил на память данные о военном потенциале немцев, взятые по американским источникам, – с чем начинали и с чем остаются: выходило, что, несмотря на все американские и английские бомбежки, уровень выпуска военной продукции у немцев по многим пунктам все еще не падал, а по некоторым – даже рос. Но это из последних сил. Потенциальные возможности на пределе.

Слушая все это, Серпилин с уважением вспомнил, как еще тогда, летом сорок первого, идя из окружения, его комиссар говорил, что немцы зарываются, спешат заглотать больше, чем могут. И видел в этом их страх перед долгой войной, на которую не хватит потенциала.

Теперь, задним числом, корень из этой задачки извлечь не так уж мудрено, но в сорок первом надо было иметь хорошую голову на плечах, чтобы при непосильной тяжести обстоятельств продолжать думать, а не просто выть от горя.

И не в Архангельском за коньяком тогда все это говорилось, а в лесу, грызя размоченный в воде последний сухарь, у обочины дороги, по которой всю ночь с грохотом шла немецкая техника.

«Да, это был комиссар! – подумал Серпилин, глядя на Шмакова, сидевшего напротив него, прислонив к столу костыли. – Вот уж воистину повезло мне тогда!»

– Стою теперь почти там же, где начинали с тобой воевать.

– Подзатянулась война, плохо немцы считали, – сказал Шмаков.

– У нас перед войной тоже не сказать, чтоб все хорошо сосчитано было.

– Верно, – согласился Шмаков. – С одной поправкой: их отсчет войны – с того дня, какой сами себе выбрали, признали себя готовыми. А наш – вынужденный, мы с двадцать второго июня начинать свой отсчет не собирались. Надеялись, что начнется в сорок втором или даже в сорок третьем…

– То-то и плохо.

– Ну, это уже другая материя. Мое дело – считать. И то, что у немцев война была худо сосчитана, чем дальше, тем очевидней.

– Вообще-то они счетоводы неплохие, – сказал Серпилин. – Только, может, те из них, которые поближе к истине считали, в свое время слова для доклада не получили? – Он посмотрел на Шмакова и подлил в рюмки коньяку. – Выпьем, Сергей Николаевич.

Ему вдруг надоел весь их умный разговор про немецкую бухгалтерию войны, потому что был на земле еще и другой счет – своим могилам на своей земле. Пока все еще на своей. Только на юге несколько румынских уездов заняли, а все остальное пока на своей. А надо к этой осени шагнуть так, чтобы уже не на своей.

Шмаков вспомнил, как Серпилин в первом их откровенном разговоре там, в Могилеве, сказал ему: «Эх, Сергей Николаевич, брат мой во Христе и в полковой упряжке…» – вспомнил и рассмеялся:

– Подумал тогда, что ты из семинаристов. А ты, оказывается, из фельдшеров!

Его снова потянуло на воспоминания, но Серпилин не поддержал и перевел разговор на другое. Боялся, что Шмаков вдруг заговорит о Баранове. А касаться этой темы сейчас не хотелось.

Он проводил Шмакова уже после отбоя и немного опоздал к Барановой. Сказал ей, что задержал сослуживец.

Она не упрекнула, только подняла на него глаза, словно ожидая, не объяснит ли еще чего-то. Но он не стал объяснять, а под утро у них вышла из-за этого первая размолвка; оказывается, у нее были такие требования к нему, к которым он не привык.

– Почему не сказал мне, что у тебя сидел Шмаков? – спросила она. – Во-первых, глупо: мы все равно тут все знаем. Но пусть бы даже я не знала. Еще хуже. Это же не просто так для тебя – Шмаков. Вы же, наверно, говорили с ним и вспоминали о чем-то важном для тебя. А это и для меня важно.

– О тебе не говорили и не вспоминали.

Она огорченно вздохнула:

– Да разве меня только это интересует? А я и не думала, что ты можешь заговорить с ним обо мне. Наоборот, зная, что он сидит у тебя, была уверена, что такой человек, как ты, не захочет говорить с ним обо мне.

– И правильно. Как раз не хотел говорить с ним о тебе, даже нарочно повернул разговор так, чтоб не возникло.

– Вот видишь! И все-таки не понимаешь, как для меня все это важно?

– Что?

– Все. И почему не захотел говорить с ним обо мне, и о чем говорил с ним, и что вспоминал, и почему пришел ко мне после этого такой чужой и грустный, словно перед этим долго стоял и смотрел в открытую могилу. И не сразу стряхнул с себя это, хотя и старался, я видела… Как я могу чего-то не знать о тебе? Я про теплые носки, про то, что ел и пил, спрашивать не умею – может, и плохо, но не умею! А что ты думал, почему пришел ко мне не такой, а другой… Как я могу этого не знать? Сам подумай! Мы должны знать друг о друге или все, или ничего. А если ничего, тогда и вообще ничего не надо. Мне, во всяком случае.

Он отшутился, сказал:

– Виноват, исправлюсь.

И был рад, что она улыбнулась и больше не говорила об этом.

Да, есть привычки, через которые не сразу перешагнешь. Он и так удивлялся себе, сколько было в жизни такого, о чем, казалось, никогда и никому не скажешь! А за эти несколько дней взял и сказал. Наверное, никто о себе заранее не знает, что сможет, а чего так и не сможет рассказать женщине.

И он не знал.

Но теперь, из этого утреннего разговора, выходило, что ей нужно знать про тебя столько же, сколько знаешь сам. К такой степени близости он не привык и недоумевал: как же это у них будет?

Обычно он старался уклоняться в мыслях от сравнения того, что есть, с тем, что было, с той жизнью, которую он прожил с Валентиной Егоровной. Но сейчас подумал об этом. Та, ушедшая в прошлое, жизнь была правдивой с обеих сторон. Иной и не могла быть с такой женщиной, как Валентина Егоровна. Но та правдивость была другой, чем эта, которой сейчас требовали от него. Раньше он давал правдивый отчет в своих поступках и решениях, но думать над своими решениями привык один. Как говорится, «знакомил с выводами». А как и почему пришел к ним – оставлял при себе. И если были не согласны друг с другом, чаще всего молчали.

Но теперь от него ждали отчета уже не в поступках, а в мыслях и чувствах. А за этим, если поглядеть в корень, стояло желание вместе думать и вместе решать. Но как это так – вместе решать? Вот уж к чему жизнь действительно не приучила!

И, стремясь отстоять в себе то привычное, что хотела поколебать эта женщина, вспомнил: вот решил же сам, без нее, что нельзя ехать вместе на фронт! А потом подумал, нет, неправда, что без нее! И когда решал и когда говорил ей, все время чувствовал, как она, борясь с собою, Дает ему возможность принять это решение.

Нельзя себе представить, что она потом упрекнет его: «Зачем ты так решил тогда?» Если и скажет, то: «Напрасно мы с тобой так решили». Других слов от такой, как она, не дождешься.

Он подумал о ее двух сыновьях и о том, как она напишет им о нем. Что могут почувствовать, получив ее письма, эти неизвестные ему старший лейтенант и курсант артиллерийского училища? Каким будет после этого их отношение к матери? Он знал, что в армии такие вещи переживаются тяжелее, чем где бы то ни было, и чувствовал себя виноватым перед ее сыновьями.

Вроде бы все правильно: они там, где им положено быть, и делают то, что им положено делать. Их отец – хорош или плох он был – три года как погиб. И мать прошла через фронт и снова туда поедет. А если она в свои сорок лет еще продолжает хотеть для себя женского счастья, оно ни у кого не украденное. Все так. Но непонятное чувство вины перед ее сыновьями все равно остается, и мысль о них неотделима от мысли о женщине, которую он любит и которая любит его.

Старший воюет уже третий год, а в училищах ускоренный выпуск – войны еще хватит и на младшего. Они могут не вернуться с нее, и один из них и оба, и тогда это настолько переменит жизнь их матери, что от этой жизни вообще ничего не останется.

Не потому ли она не согласна сейчас выходить замуж? Хочет сначала встретить с войны сыновей, а потом уже решать свою судьбу. Но тогда почему не сказала об этом? Или это такая вещь, которую даже она не в силах сказать?

А почему все же дала согласие идти замуж, если бы ехали вместе на фронт? Потому что хочет быть рядом. Боится не только за сыновей.

Простая догадка, что она боится и за его жизнь, сейчас впервые пришла ему в голову. Они ни разу не говорили с ней об этом и, как ему казалось, не думали. Во всяком случае, он не думал. На войне все и со всяким может случиться, но сейчас не сорок первый и не сорок второй год, и командующих армиями, можно считать, не убивают.

«Не за меня, а за них надо беспокоиться».

– Товарищ командующий, разрешите?

Дверь была открыта, и в ней стоял Евстигнеев.

Серпилин удивленно посмотрел на него, потом на часы – ровно восемь.

– Тебе что, приказания не передали? Зачем явился?

– Папашу вашего привез.

– Где он?

– Там, в «виллисе» сидит. Пригласить?

– Сам встречу. Когда и на чем приехал?

– На поезде из Рязани вчера в двадцать три часа, прямо к Анне Петровне на квартиру. Не решились вас беспокоить, да и уставши он был.

– Где ж вы его там устроили?

– В комнате на кровать положили.

«Да, испортил он вам последнюю ночь перед разлукой», – подумал Серпилин, надевая фуражку.

«Виллис» стоял тут же возле корпуса за утлом.

Отец еще не вылезал из него, сидел на переднем сиденье, рядом с водителем, и, повернувшись к нему, о чем-то расспрашивал.

Когда Серпилин подошел, до него долетел обрывок вопроса:

– Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?

– Здравствуй, – сказал Серпилин, вплотную подойдя к «виллису» с той стороны, где сидел отец.

Отец, еще не поворачиваясь, словно не расслышав, приложил руку к уху. И только потом повернулся и стал слезать с «виллиса» навстречу сыну.

Серпилин поддержал отца под локоть, помогая ему слезть, и, скинув фуражку, трижды расцеловался с ним, почувствовав запах махорки с той особой силой, с какой это испытывает человек, недавно бросивший курить.

Отец по-старчески прослезился, чего раньше за ним не водилось, и первые слова – «вот и свиделись» – сказал незнакомым, дрогнувшим голосом. Но сразу же добавил окрепшим, знакомым:

– Генералом стал, Федька! И читал и слыхал, а глазам не верю – попривыкнуть все же надо.

«Федька», – сказал нарочно, не потому, что так звал про себя, а потому, что захотел так назвать сына при всем его генеральском штате – при водителе и адъютанте; для них генерал, а для меня все равно Федька.

Серпилин отдаленной, смутной памятью вспомнил мать и ее безропотную, покорную любовь к отцу. Все же было в нем тогда что-то, заставившее мать без оглядки пойти за него.

Слабый отблеск этого чего-то – озорного и властного – все еще оставался в отце и теперь, несмотря на его очевидную старость.

– Пойдем в дом. – Серпилин взял отца под руку и поглядел искоса, сверху вниз, на его чуть подрагивавшую голову в выгоревшей, старой фуражке с артиллерийским черным околышем без звездочки. Отец, одетый в засаленный солдатский ватник, мешком висевший на когда-то широких, а сейчас пригнутых годами плечах, показался ему ниже, чем он помнил, а может, так оно и было.

– Товарищ генерал, – остановил Серпилина Евстигнеев, – какие будут теперь приказания?

– Приказания? – Серпилин полуобернулся от отца к Евстигнееву и задумался.

Ломать дорогу было уже поздно. В армию уже сообщено, и на границе его тылового района с двадцати двух часов приказано ждать маяку. Да и навряд ли там будет только маяк, скорей всего выедут встречать или Бойко, или Захаров.

– Приказания прежние. С той поправкой, что тронемся немного позже.

Серпилин посмотрел на Евстигнеева и подумал: «Золотой ты все же парень. Не отправил отца одного с водителем, а из уважения к нему и ко мне потратил свой самый дорогой последний час».

Он усмехнулся, вспомнив молодость и ту цену, какую имеет такой час, и решил вернуть этот час Евстигнееву.

– Поезжай помоги Ане завтрак подготовить, а «виллис» сразу пришли за нами.

– Завтрак у нее подготовлен, – честно сказал Евстигнеев.

– Делай, как приказано, – сказал Серпилин и об руку с отцом пошел в дом.

– А то, может, разом с ним и поедем? – спросил отец.

Но Серпилин, зная, что теперь Баранова зайдет к нему при отце и отец все равно увидит ее, сказал, не уклоняясь:

– Тут еще ко мне прощаться зайдут. Прощусь, вернется машина – и поедем.

Когда зашли в дом, отец, прежде чем сесть, внимательно оглядел комнату, и Серпилин, заметив это, тоже, как бы заново, увидел ее уже не своими, а отцовскими глазами.

Комната была просторная, даже слишком просторная для одного человека, и обставленная хорошей мебелью в белых парусиновых чехлах.

Серпилин ожидал, что отец, так внимательно оглядывавший комнату, что-нибудь скажет о ней. Но отец ничего не сказал, не захотел. Повесил на стоявшую у двери никелированную вешалку свою артиллерийскую фуражку и сел к столу.

– Может, скинешь ватник?

– Ничего, пар костей не ломит. Простыл в поезде: то одно окно отворят, то другое. Остерегаюсь!

– Чего ж машиной не поехал? Для того ведь и посылал за тобой.

– Что же за мной посылать! Сам бы к нам приехал, милости просим. Не те уж мои года, чтобы с вечера прислал, а поутру ехать.

– Я бы приехал, да лечащие врачи не пустили бы.

– Тебя – врачи, а меня – Панька, – сказал отец; съерничал, назвав так за глаза свою Пелагею Степановну. В противоречии со смыслом сказанного хотел этим уменьшительным именем дать понять, что не больно-то ее боится.

– Пока сборы, то да се, да еще водитель твой у ней на глазах аккурат перед хатой в грязи юзом пошел, чуть не перевернулся. Вот она и побоялась за меня. Уговорила на поезд. Да еще… – Отец хотел объяснить что-то еще, из-за чего он не поехал сразу, но не договорил, раздумал. – А за пропуск – спасибо: Москву давно не видели, с тридцатого еще года, – сказал он о себе во множественном числе. – А нельзя было пропуск на двоих выправить?

– Не подумал об этом, – сказал Серпилин.

На самом деле думал, но не захотел, чтобы отец приезжал к нему вдвоем с мачехой.

– Значит, решил про меня, что и один, без старухи, доеду, здоровье позволит, – сказал отец с оттенком самодовольства. – Панька говорит, что усыхать стал, а так я еще крепкий. А она старая стала, уже не та, что была, прибаливает, – сказал таким тоном, что было не понять: не то жалеет ее, не то радуется, что, несмотря на ее более молодые годы, первой прибаливать стала она, а не он.

Серпилин смотрел на отца и думал, что тот все же переменился меньше, чем можно было ожидать за эти восемь лет, из них три года войны. Лицо у отца было еще крепкое и здоровое, с лиловым старческим румянцем на туго натянутых скулах; только вокруг глаз все в морщинах, но глаза те же – маленькие, голубенькие, востренькие, так и не выцветшие.

И голос у отца был все тот же, знакомый – э тоненький тенорок, без стариковской трещинки.

– Все еще поешь? – спросил Серпилин, вспомнив, как и в молодости и уже в немолодые годы отец, выпивши, пел своим удалым, отчаянным тонким тенором самые разные песни – и старые деревенские, и духовные, и озорные солдатские, находя особое удовольствие в том, чтобы неожиданно до оторопи переходить от одного к другому.

– Теперь только и петь, – сказал отец.

Серпилин, сердясь на себя, подумал: «Действительно, нашел о чем спрашивать!» Но отец, оказывается, имел в виду другое.

– Теперь не только спирт, а и денатурат в аптеке под печатью. На цельный день приема больных – вот такой пузырек дают!

Он показал двумя пальцами, какой это пузырек.

– Тут уж для себя, как ни хоти, не оставишь – совесть не пропили. А водка не по зубам. А самогон гнать не из чего. А на сухое горло какие песни?

И вдруг высоко и сильно, без единой фальшивой ноты, вывел:

Спаси, господи, люди твоя

И благослови достояние твое,

Победы на супротивные даруя…

Вывел – и оборвал.

– Вот победу даруете, спою вам где хошь – хошь на клиросе, хошь на собрании. Когда все же победу даруете, а? – спросил отец вдруг шепотом, как о чем-то секретном, на что так же секретно должен был ответить Серпилин.

– Когда расточатся врази, тогда и даруем, – ответил Серпилин запомнившимися с детства словами из церковного песнопения.

– Хорошо хотя бы к той весне, – сказал отец. – А то опять на коровах да на бабах пахать.

Вспомнив, как отец сказал про сухое горло, Серпилин открыл чемодан и достал начатую бутылку коньяка.

– Может, выпьем с тобой?

– А закусить есть? – спросил отец.

– Закуски нет. Закуска там, когда приедем.

– Там и выпьем.

Серпилин положил бутылку обратно в чемодан и снова сел за стол.

– Про нашу жизнь адъютанта своего исповедовал? – спросил отец.

– То, что видел и слышал, сказал мне.

– Много он слышал! Поел, поспал, обратно поел, да и уехал. Послушал бы с мое, как в доме бабы воют…

И отец стал рассказывать о том, когда и как в их дом пришли одна за другой похоронные на всех трех зятьев.

Первая похоронная была не похоронная, а просто письмо от младшей дочери, вышедшей за железнодорожника и жившей вместе с ним с тридцать девятого года во Львове. Его убило на второй день войны, когда выгонял из депо паровозы. От нее пришла открытка с пути, из Тернополя, когда бежала с детьми от немцев. Бежала, да, видно, не добежала; писем за всю войну больше не было.

– Тернополь еще в марте освободили.

– Читал, – сказал отец. – А писем нет. Может, куда в Германию угнали. Пишут в газетах, что угон большой был!

И стал рассказывать дальше, без выражения, ровным голосом, как человек, давно привыкший и уставший обо всем этом думать.

Старшей дочери, той, что была за кооператором, пришло сообщение, что ее муж, старшина, пропал без вести. Только полевая почта, а где, откуда – так и не вычитали.

– Где-то в России, а Россия большая, – о вдруг прорвавшейся горечью сказал отец. – Как раз в страстную субботу пришло. Разговелись слезами и стали дальше ждать: может, еще найдется – с одним на нашей улице так было.

Средней дочери, той, что была за директором школы, похоронная пришла в прошлом году, в сентябре, и в письме все было сказано: и где, и как погиб старший политрук, и где памятник над братской могилой стоит – хутор Юрьевка, в десяти километрах от станции Комаричи.

Услышав это, Серпилин подумал, что если на десять километров южнее Комаричей, то это была полоса его армии, и муж сводной сестры, возможно, служил в ней. Но спрашивать теперь, южнее или севернее Комаричей этот хутор Юрьевка, не стоило. Какая теперь польза от такого вопроса?

Спросил вместо этого, не ездила ли вдова туда, на могилу.

– Вот и видать, что ты нашу жизнь плохо знаешь, – сказал отец. – Какая теперь езда!

Серпилин промолчал. Нет, жизнь он знал, пожалуй, не так плохо. И знал, что не пришло еще время ездить на могилы. О собственном сыне тоже знает, где и как похоронен, даже схемку оттуда прислали, второй год в папке лежит. А съездить не съездил – не смог. Но женщины, бывает, делают невозможное. Поэтому и спросил.

– От одной известий нет, другая день и ночь под боком скулит, а третья за двадцать верст живет, на совхозной усадьбе, но зато уж как приедет да заведет… – отец махнул рукой. – А Пелагея за всех трех голосит. Одно спасение, что времени у ней много нету. В молодые годы – что ей от бога надо было: крашеные яички да с бабами в церкви язык почесать. А теперь богомольной стала.

О себе и собственном горе отец так и не сказал. Спрятал это горе под невеселой насмешкой над бабьими слезами. И была в этой грубости к другим, соединенной с забвением самого себя, какая-то сила и гордость, и это, несмотря на их давнее взаимное отчуждение, сейчас вдруг приблизило Серпилина к отцу.

Как бы там ни было у них с отцом, а теперь и он тоже был для Серпилина – Россия, натерпевшаяся горя по самое горло, наработавшаяся и продолжающая работать до упаду и терпеливо ожидающая от своих сыновей только одного: чтобы рано ли, поздно ли, но так как надо кончили эту проклятую войну бесповоротной победой.

– Ты-то как сам? – спросил Серпилин. – Анатолий говорил, с начала войны опять работаешь.

– Не с начала. С начала еще задумывался: все же семьдесят пятый пошел. А потом, как к первой зиме стали мужиков под гребенку мести, надумался, пошел врачевать…

– Тяжело?

– А что ж, на печи лежать да волком выть легче, что ли? А если про саму работу – на пустой желудок у людей болезней меньше. Травмы там или кожное что… А так другого чего – мало. Чирьев, правда, много, от истощения, – вспомнил он. – Ну, а если болезнь такая, что ее только хлебом с маслом лечить, тут чем поможешь? Ветеринар некормленую корову и ту без сена на ноги не подымет. С работой при своих годах справляюсь. Врачую. Чиряк или флегмону вскрыть – руки не дрожат. И зуб, коли надо, могу вырвать… Тебе не надо?

Серпилин усмехнулся, и, заметив при этой усмешке стальные мосты у него на передних зубах, отец спросил:

– Где делали?

– Где делали – теперь меня нет.

– Теперь такие мосты поставить, если даже в Рязань поедешь, навряд ли! Техники говорят, ничего у них для этого дела нет, хоть шаром покати…

– Как внуки растут?

– Старшего мало вижу, с матерью в совхозе работает. Повестки ждет. Семнадцать уже. А младшие при нас живут… Картошка в прошлом году хорошая была – и посадить хватило, и еще два мешка есть. Молока от козы – чай забелить хватает. Живем лучше многих, врать не буду. Да и в школе в этом году постарались. Какой-никакой суп, а по тарелке для детей дают. Советская власть о тех, кому дальше жить, все же лучше заботится, чем о тех, кому помирать пора.

Серпилин в первый момент не понял, потом догадался: «Это, наверное, о пенсии».

И спросил:

– Сколько у тебя пенсия?

Отец усмехнулся:

– Если на червонцы – большая, жить можно. А если по нынешним базарным ценам – на два кирпича хлеба с довеском. Наверно, после войны твоя пенсия будет все же поболе моей.

– Пока не думал. Дожить надо.

– Война кончится – доживешь, – сказал отец. – Вон сколько теперь вас, генералов: какой приказ в газете ни прочтешь – по десять генералов. Одни генералы при содействии других генералов… Кто ж его знал, что ты генералом будешь. И звание раньше считалось царское, да и дошел ты до него не сразу… Перерыв был.

– Перерыв был, это верно, – сказал Серпилин.

– Когда в прошлом году прочел о тебе в газете, что генерал и что орден дали, две недели в околотке всем, кто ни придет, газету показывал. И в райисполком с ней ходил. Железа на починку крыши сразу мне дали, безо всякого. Как же это тебя вдруг взяли и выпустили? – спросил отец.

Серпилин не захотел отвечать на этот вопрос, потому что за ним стояло удивление не перед тем, что взяли, а перед тем, что выпустили. Так ничего и не ответил.

– Далеко был? – спросил отец.

– Без малого Америку видно.

– Дорогое дело, – сказал отец, – один провоз туда сколько государству стоит. А коли еще и обратно…

И было не понять: всерьез ли он подумал об этом убытке государству или созорничал по своей привычке.

– Вот ты мне скажи, вот ты генерал, – сказал отец после молчания. – Ты товарища Сталина сам видел?

– Видел.

– Какой он из себя? Как на портретах? Или, говорят, рябоватый, оспой тронутый?

– Есть немного.

– Но ведь умный же он человек, можно сказать, изо всех самый умный… – сказал отец так, словно его нынешнее представление, что Сталин самый умный изо всех, пало в противоречие с чем-то, что думал о нем раньше. – Так или нет?

– Так. А почему спрашиваешь? По-моему, само собой разумеется.

– Война больно тяжелая вышла, – сказал отец. – Кто ее знал, что она такая будет… Мне семьдесят седьмой, младшему внуку девятый. А отцы где?

На этих словах постучали, и Серпилин, уже понимая, что это пришла Баранова, и заранее поднимаясь ей навстречу, крикнул:

– Входите.

Баранова широко открыла дверь, готовая что-то сказать, но, увидев сидевшего к ней спиной старика, остановилась, поняла, что это отец Серпилина, который уже не должен был приехать и все же приехал.

Поняла и сказала совсем другое, чем собиралась:

– Товарищ генерал, принесла вам аптечку на дорогу, Думала прямо в «виллис» положить, но его что-то нет…

Отец быстро, с любопытством повернулся к ней, а Серпилин сказал ей так, словно тут и не было отца:

– За аптечку спасибо. А поговорить о тобой нам все-таки надо.

И, взяв Баранову под руку, сказал отцу:

– Посиди, сейчас приду.

Они вышли из дома и остановились за углом у начала длинной аллеи, которая вела к желтевшему вдали главному корпусу.

– Отец? – спросила она.

Он кивнул.

– Я так и поняла. Почему не познакомил меня с ним?

– Пожалел время на это. У нас и так его мало. Вернусь – объясню. Все равно спросит.

– Наверное. Оглядел меня всю от макушки до щиколоток. Я по-другому его себе представляла, – сказала она, и Серпилин почувствовал, что отец ей не понравился. – Когда же ты теперь едешь?

– Как только машина вернется.

– Не задержишься из-за него?

– Теперь уже не могу.

– На тебе аптечку.

Она все еще держала под мышкой эту аптечку, а сейчас отдала ему. И у него руки оказались занятыми, а у нее – свободными. Она обняла его и спросила:

– Как же ты теперь будешь жить без меня? Все время думала это о себе, а сейчас вдруг о тебе.

Серпилин краем глаза заметил: кто-то прошел невдалеке. И она заметила, что он это заметил.

– Ничего, – сказала она. – Как мне сын писал: «Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут». В крайнем случае скажут или напишут, что путается врачишка с хорошим человеком. А я подтвержу; действительно, путаюсь. Как, подтвердить?

И остановила его, не дав ответить:

– Что ты! Я же дурю. Просто все еще не придумаю, как жить без тебя. Заревела бы сейчас – есть, говорят, и такой способ выражения чувств. А говорить нечего. Все сказали.

Она посмотрела мимо него, словно о чем-то вдруг вспомнила, и, сняв с руки большие мужские часы, протянула ему:

– Возьми с собой.

Он знал от нее, что эти часы были памятью об отце и что она уже несколько лет носила их не снимая, но как раз это и не позволило ему возразить. Он молча взял часы и надел на руку. А свои, снятые с руки, держа за расстегнутый ремешок, нерешительно протянул ей. Она улыбнулась и на секунду закрыла глаза, давая понять, что этого и ждала от него, что так и надо было сделать; потом взяла часы и опустила их в карман своего белого халата.

– До свидания, родной… Ну что тебе еще сказать?

Она несколько раз поцеловала его.

– А теперь мне на обход надо. А ты иди в дом.

– Почему?

Ему не хотелось идти в дом. Ему, наоборот, хотелось, чтобы она пошла туда, к главному корпусу, по этой длинной аллее и он мог бы еще долго смотреть ей вслед.

– Иди, иди. Это же не ты меня, а я тебя провожаю. Иди.

И, снова крепко поцеловав, оторвалась от него и повторила еще раз, строго:

– Иди.

Он почувствовал, как ей трудно, повернулся и ушел. Зайдя в комнату, не глядя на отца, подошел к окну и стал смотреть ей вслед, чувствуя себя виноватым, словно она ему запретила, а он все-таки тайком делает это.

Она шла по аллее, теперь уже далеко, в надетом поверх обмундирования белом накрахмаленном халате, который, смеясь, называла своей парадной формой.

Аллея была длинная, и он смотрел ей вслед еще долго.

Потом повернулся к отцу.

– Это кто? – спросил отец.

– Лечащий врач.

– Эта, что ли, не пустила тебя ко мне приехать?

– Эта, – сказал Серпилин. – Когда война кончится, женюсь на ней.

– А согласие дала?

– Дала.

– Понятно.

И была в этом отцовском «понятно» чуть заметная усмешка: «Конечно, дала согласие. Как не дать согласия тебе, генералу?»

– Видная женщина, – помолчав, сказал отец. – Но все же ты, извини, мужик потраченный. Не молода она для тебя?

– Ничего, – сказал Серпилин с уверенностью, за которую был благодарен ей.

– Понятно, – повторил отец с новой, другой, чем раньше, интонацией, теперь, наверное, подумав не о сыне, а о себе и собственной семье: «Раз женится, значит, все, что будет, ей».

Серпилин почувствовал эту озабоченность, за которой стояла долгая совместная жизнь со скупой и хваткой женщиной, и вспомнил о деньгах, которые надо дать отцу: и тех, что отложил сам, и тех, что вчера принесла Пикина. Расстегнул полевую сумку, достал из нее оба конверта и положил перед отцом:

– На вот деньги. Тут на всех, посмотри сам, кому сколько. Антонину с сыном тоже не забудь, – на всякий случай сказал он о жившей отдельно от отца сестре. – Тут восемь тысяч.

Отец взял конверты, поколебался – не сосчитать ли, но считать не стал, а, расстегнув ватник, долго укладывал деньги там, под ватником, в разные карманы – и слева и справа.

– Спасибо. Считай, на внуков дал. Мы с Пелагеей и так бы прожили. Нам с ней много не надо.

«Там уж надо или не надо…» Серпилин вспомнил обрывок отцовской фразы у «виллиса»: «Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?..»

– Теперь куплю гостинцев на толкучке, – сказал отец. – Пелагея провожала, говорила: хорошо, если бы мануфактуры какой…

– Откуда же у меня мануфактура? – Серпилин не сдержал мгновенной вспышки неприязни. – Набор на сапоги для тебя и отрез на шинель есть, из сукна ребятам зимнее пошьете. Там у Ани лежит. Возьмешь у нее. Я уже велел ей дать.

– Ничего она мне не сказала, – испуганно и сердито сказал отец.

И Серпилин снова подумал о его долгой жизни с Пелагеей Степановной.

«Другой он был в молодости. По-всякому бывало, но другой. Как много может сделать дурная женщина за долгую жизнь с человеком… Хотя почему дурная? Для меня дурная, а для него, может, и хорошая».

– Никуда она их не дела – не из таких, – сказал он об Ане, все еще продолжая думать о мачехе. – Просто забыла тебе сказать.

– Как так забыла?

Серпилин не ответил, вспомнил о сегодняшней ночи и о том, что соседки нет, она на дежурстве и, как говорила Аня, теперь запирает свои комнаты, когда уходит… Значит, они положили отца на кровать, а девочку на диван, а самим осталось идти в эту последнюю ночь только на кухню.

«Но об этом у него и в мыслях нет, – подумал он об отце. – А вот что про набор на сапоги сказать забыла…»

– Верно говорят, что расписались? – спросил отец.

– Верно.

– Стало быть, расписались…

В словах отца опять была озабоченность, может быть даже самому еще непонятная. Наверное, не успел обдумать, как это: хорошо или плохо для него и для его домашних. С одной стороны, если расписались, значит, баба с возу, пусть о ней теперь старший лейтенант думает. А с другой стороны… Кто его знает, что там с другой стороны.

Серпилин услышал, как за окном развернулась машина.

– Приехали за нами, – сказал он отцу.

И, посмотрев на принесенную Барановой картонную коробку с аптечкой, подвинул ее по столу отцу:

– Возьми для своего околотка. Говоришь, лекарств не хватает, тут, верно, много чего есть.

– Товарищ генерал!..

В дверях стоял водитель.

– Забирай чемодан, поехали!


предыдущая глава | Последнее лето | cледующая глава