home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню




ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СТРОЙ


В числе прочих сокровищ, которые русская эмиграция накопила или должна была бы накопить за тридцать лет своих скитаний по всему лицу современного земного шара, имеется живой опыт всех современных конституций, хартий, государственных прав и личного бесправия. Можно опасаться, что ощущение личного бесправия несколько заслонило от нас те выводы, которые мы могли бы сделать из всего стройного и мощного сооружения государственных прав во всех их разновидностях. Этот общий вывод, с некоторыми в общем незначительными поправками, мог бы сводиться к тому, что все эти научные конституции кое-что делали — до тех пор, пока делать было собственно нечего. Когда жизнь как-то текла своим чередом и когда вопрос о том, будет ли сидеть на посту премьер-министра Иванов или Сидоров имел только чисто зрелищный интерес: очень это ловко Иванов подставил подножку Сидорову… Но в тот момент, когда история ставила перед этими конституциями какие-то реальные и жизненные задачи — конституции как-то проваливались. Перечня провалившихся конституций Западной Европы, может быть, не стоит и приводить. Заморские конституции пока что удержались. То, что они сделали после Первой мировой войны, Уинстон Черчилль в своих мемуарах квалифицировал как «сложный идиотизм». Я не буду повторять его доводов. Если м-ру Черчиллю удалось бы написать мемуары о Третьей мировой войне и о том периоде, который ей предшествовал — трудно сказать, какую еще формулировку пришлось бы искать м-ру Черчиллю. Вероятно, что-то вроде шизофрении…

Оценивая мировую историю не только последнего столетия, нужно сказать, что все эти «писаные конституции» жили и работали до тех пор, пока жизнь не ставила перед ними ни одной серьезной задачи. Когда жизнь эту задачу ставила — то или конституции проваливались или конституции предавались тому, что м-р Черчилль назвал сложным идиотизмом. Неписаная конституция Москвы прожила — с перерывами и провалами около одиннадцати веков и не столько провалилась в феврале 1917 года, сколько в минуту жизни трудную была подстрелена из-за угла. Одиннадцать веков — это вещь, о которой стоит все-таки поговорить всерьез: не каждая конституция может похвастаться таким возрастом, а также и такими успехами. Можно, конечно, сказать, что за тысячу лет эта конституция достигла своего предельного возраста, что пора ей было на покой, что нужно было дать дорогу молодым силам Милюкова, Керенского и Сталина и что вообще нужно было наконец модернизироваться: пересесть с «птицы тройки» в «черный ворон». Но и при этой — с научной точки зрения вполне понятной установке, можно было все-таки написать какую-то честную эпитафию тому государственному строю, который оставил своим наследникам одну шестую часть суши, двести миллионов чрезвычайно талантливого и боеспособного населения, провел страну над могилами и Батыев и Наполеонов, провел великую и бескровную революцию 19 февраля 1861 года, каким-то научно-непонятным образом имел самый крупный в мире «общественный сектор народного хозяйства» и самую яркую в мире литературу. Можно было бы ожидать, что наследники сегодняшнего для и кандидаты в наследники вчерашнего вспомнят своего наследователя хотя бы добрым словом.

Российская «общественность» хоронила старый русский государственный строй лет сто подряд. Заранее делила ризы его и о наследстве его бросала жребий. Когда монархия была убита, наследники перепились, передрались и стали бить стекла. Пока что, пропито и перебито: миллионов пятьдесят русских людей, русская литература, русская кооперация русские кони и коровы, а так как пир победителей и наследников еще не кончен, то и окончательных итогов еще подводить нельзя. Но об одиннадцати веках русского государственного опыта некоторые итоги можно было бы подвести еще и до революции. Они подведены не были.

Я снова вернусь к Ключевскому: это самый умеренный из наших историков. Он — по марксистской формулировке — «завершает собою буржуазную историографию», но его издает и Госиздат. Он, кроме того, единственный историк, которого цитируют иностранцы, пишущие массовые книги о России или об ссср. Кроме всего этого, он все-таки самый умный из русских историков. Это не очень блестящий комплимент, но все-таки…

Я еще раз сошлюсь на его истинно классическое определение того русского дворянина, который все иностранные речения переводил на русский язык, и который не понимал ничего — ни в иностранной, ни в русской действительности. Сам Ключевский «иностранных речений» избегает самым старательным образом. Но от иностранных понятий — куда ему уйти? Ключевский, конечно, промышляет и сознательным искажением русской истории, но, я думаю, ощущение недоуменного раздражения было в Ключевском сильнее даже и учета рыночного спроса. Ключевский как будто живет где-то на далекой российской окраине великой всеевропейской истории и русское бытие рассматривает, как какой-то червеобразный отросток всеевропейской слепой кишки. Не вырезать ли этот отросток заблаговременно?

Вы чувствуете благодушного и очень культурного российского интеллигента, в доме которого имеется прекрасная библиотека, наполненная полными собраниями сочинений лучших умов Европы. И когда этот интеллигент наталкивается на какое-то русское явление, он кряхтя от досады на свей собственный вес и на наш российский провинциализм, лезет на полку и достает оттуда соответствующий том великой энциклопедии наук славного французского философа Дидерота.

Дидерот помогает плохо. Во-первых, потому, что и сам-то занимался списыванием у другого столь же славного философа Чемберса, который до русского интеллигента в оригинале не дошел, и, во-вторых, потому, что явлениями русской действительности ни дидероты, ни чемберсы не интересовались никак, Однако и у Чемберса и у Дидерота описываются какие-то явления, которые как-то как будто похожи на кое-что совершавшееся и в России. Как с ними быть?

Положение всякого русского пишущего интеллигента очень напоминает положение редактора современной советской провинциальной газеты. Вот лежит под самым носом некое явление. Но, — как оценить это явление, не имея «директив из центра»? Вот лежат под самым носом десятки и сотни русских явлений. Но, — как их оценить без директив от дидеротов. Вот, например, Соборы. В дидеротах о них не сказано ни слова. И никаких директив из философского, европейского «центра» нет. Куда же деть Соборы? Были ли они народным представительством или не были? Дидероты говорят: народное представительство должно бороться с тиранами. Земские Соборы с тиранами не боролись: какое же это народное представительство? Дидероты говорят: народное представительство должно отстаивать права. Земские Соборы занимались по преимуществу распределением обязанностей. Нет, Земские Соборы никаким народным представительством, значит, не были.

К Земским Соборам Ключевский относится с некоей соболезнующей, симпатией. И никак не может понять: почему это люди попавшие, наконец, во что-то, вроде парламента, никак не хотят вести себя по-парламентски — не ставят вопроса о власти, министерских кризисов не устраивают, вотумов недоверия не выносят и вообще ведут себя, с дидеротовской точки зрения, совершенно несообразно. Ключевский так и пишет о «несообразностях Соборов»:

«Есть избиратели и выборные, вопросы правительства и ответы представителей, совещаний, подача мнения и приговоры, словом, есть представительная процедура, но нет политических определений, не устанавливается даже порядок деятельности… Формы являются без норм, полномочия без обеспечений, а между тем налицо есть и поводы и побуждения, которыми обыкновенно (подчеркнуто мною. — И. С.) вызываются и нормы и обеспечения. Известно, каким деятельным источником прав народного представительства на Западе служила правительственная нужда в деньгах: она заставляла созывать государственные чины и просить у них воспоможения. Но чины помогали казне не даром: они вымогали уступки (подчеркнуто мною. — И. С.).

С точки зрения дидеротовских «государственных чинов», наши Земские Соборы были, по Ключевскому, «подачкой, а не уступкой», «не признанием народной воли. как политической силы, а только милостивым и временным расширением власти на подданных, не умалявших ее полноты».

Итак, соборы — не парламент, не генеральные штаты и вообще — не народное представительство — так, «подачка» и больше ничего. А что же есть московская монархия? Была ли она «абсолютизмом» или не была? И как совместить с ней московское земское самоуправление? Нет — тут в этом червеобразном отростке великой всероссийской кишки ничто ни на что не похоже…

«Общие системы — — централизация и самоуправление, — пишет Ключевский, — были поставлены в такие отношения, которые искажают существо и той и другой… Как нет настоящей централизации там, где местные органы центральной власти, ею назначаемые, действуют самостоятельно и безотчетно, так нет и настоящего самоуправления там, где выборные местные власти ведут не местные, а общегосударственные дела по указаниям и под надзором центрального правительства».

Как видите: ничто ни на что не похоже. Правда, тут у Ключевского опять проскакивает его обычная передержка: местных органов, которые действовали бы «самостоятельно и безотчетно» в Москве не было вовсе — и чуть-чуть ниже я приведу речение самого же Ключевского: сам Ключевский, видимо, просматривал свои рукописи без особенной заботы о том, чтобы одна страница не противоречила бы другой. Но сейчас существенно не это. Существенно то, что вот этакая, ни с чем несообразная, никакими дидеротами не предусмотренная, конституция продержалась одиннадцать веков. Дидеротовские — продержались несколько меньше. Так что, может быть, стоило бы не Москву стричь под дидеротов, а дидеротов рассматривать сквозь призму московского опыта?

Ключевский — историк России. То есть специалист по искажению русской истории. Проф. Виппера русская история интересует мало: он искажает европейскую. Может быть, именно поэтому проф. Виппер позволяет себе роскошь интервенции в чужую ему область русской истории, и в этой области очень мало стесняется с туземными нравами ключевских и милюковых. Общий характер московской государственности XVI-XVII вв. он определяет так:

«Культура, которою жило великорусское племя в свою блестящую московскую эпоху… Рыцарское войско, дисциплина поместного дворянства, государственные дороги — нечто единственное в тогдашней Европе, система податей, устройство приказов, сложная художественная символика придворной жизни, и изумительное дипломатическое искусство московских деятелей…» («Круговорот Истории» стр. 64 и др.).

И дальше:

«Если Московское Государство выдержало смуту XVII века, и смогло опять восстановиться, то это объясняется именно крепким строением национального целого, тем, что национальность срослась со своей культурой, что эта культура давала смысл и направление национальным силам. Для национальной энергии великоруссов XVI века очень характерна политика Грозного в Ливонском крае, восточной половиной которого Москва владела в течение 20 лет. Если принять во внимание тогдашнюю редкость населения, неразвитость путей сообщения, техническую отсталость от Запада, — какую удивительную энергию проявила Москва в колонизации торговой и земледельческой, какой напор и какую цепкость в деле распространения своей национальной культуры. И как жалки по сравнению с этим попытки русификации того же края в конце XIX века, когда великая империя, выстроенная на европейскую ногу (подчеркнуто мною. — И. С.) обладала громадными техническими, военными и финансовыми ресурсами».

В общем набросок проф. Виппера как-то соответствует действительности, о «государственных дорогах — единственных в тогдашней Европе» я, правда, не знаю решительно ничего. Если вы что-либо знаете, — я буду очень благодарен за информацию для дальнейших изданий этой книги. Говоря чисто теоретически, без дорог управлять таким гигантским пространством было бы затруднительно, но историки нам говорили о русском бездорожье и ничего не говорили о государственных дорогах. Бывает.

Так вот: была, де, «блестящая Московская эпоха», — так говорит Виппер. В эту блестящую Московскую эпоху были всероссийские съезды органов самоуправления, — так пробалтывается проф. Кизеветтер. Лет через пятьдесят после Смутного времени, русский крестьянин достигает такого уровня материального благополучия, которого он с тех пор не имел никогда. Этот же московский мужик судится судом присяжных, имеет гарантированную законом неприкосновенность личности и вообще относится к своему западноевропейскому собрату и современнику, как современный гражданин САСШ к современному Ди-Пи. Москва присоединяет Малороссию, добивает Польшу, отклоняет предложение о присоединении Грузии и слегка застревает на Амуре. Несколько позже Пушкин будет писать о бездне, над которой стояла Московская Русь. И еще позже Ключевский будет писать о несообразностях того государственного строя, при котором все это было достигнуто. И ни одного раза не задумается о полной несообразности всех своих построений. О том, к чему именно привели Францию генеральные штаты, энциклопедисты и дидероты, можно было бы догадаться и во времена Ключевского. Может быть, можно было бы и стоило бы изучить не Москву по дидеротам, а дидеротов по Москве. И не Москве советовать заниматься «нормами и обеспечениями», а дидеротов предупреждать против «вымогательства уступок». Но дидероты были «системой», «правом». «философией», и вообще, наукой и прогрессом. Москва же была только червеобразным отростком всего этого. И если бы Ключевские признали живую систему Москвы, то они были бы вынуждены отбросить мертвую схоластику философии, а схоластика, и только она одна кормила и поила их.

Мое личное отношение ко всей этой «богословской схоластике — и больше ничего» читатель, я надеюсь, уже уловил. Всякий жрец всякой схоластики НЕ МОЖЕТ, — профессионально не может, оперировать никаким иным методом, его схоластикой не предусмотренным, ибо иначе ни он, ни схоластика никому нужны не будут. Мое личное первое столкновение со схоластикой произошло на самой заре моей юности. Если бы не революция, которая все равно смешала все карты, это столкновение могло бы изменить всю мою жизнь.

В 1912 году я держал экстерном экзамен на аттестат зрелости при Виленской Второй Гимназии. Ее директор был латинистом и вообще «классиком». Поэтому на латинский язык я нажимал очень сильно. Странно, что я занимался им не без удовольствия: ни тогда, ни позже никогда за всю мою жизнь он мне решительно ни к чему не был нужен. Но я совершенно свободно читал любую книгу и до сих пор, то есть, почти сорок лет спустя, я еще знаю наизусть две-три оды Горация, две-три страницы Овидия и даже страничку-две Цезаря. Но моя память устроена так, что никакой грамматики я вызубрить не могу. Русской грамматики я не знал никогда — и сейчас имею о ней только самое отдаленное представление. Моему собственному сыну я советовал на русскую грамматику плюнуть вообще. Едва ли кто-либо сможет упрекнуть нас обоих в плохом знании русского языка. Мне с 1912 года приходилось редактировать разные газеты и разные отделы в разных газетах. Еще одно, — тоже довольно странное, — наблюдение, которое, впрочем, можно подкрепить и историей русской литературы: я не знаю ни одного преподавателя русского языка, который умел бы писать.

В редакциях провинциальных газет это было, если и не трагедией, то канителью. Эта канитель повторялась и в наших эмигрантских редакциях: патентированный преподаватель русского языка и русской литературы приносит статью. Он, конечно, знает и грамматику, и синтаксис, и теорию словесности и, что есть метафора, и о чем мечтали тургеневские девушки в чеховских вишневых садах. Все это он, действительно, знает. Но писать он не может никак. Из очень почтенного племени грамматиков, риторов, и словесников русская поэзия не получила ни одного поэта и русская литература ни одного писателя. Если в этом племени и были какие-то таланты, то они были засушены схоластикой.

Итак: стою я. Передо мной — синедрион экзаменационных классиков, латинистов, грамматиков и словесников. К моему латинскому языку придраться нет никакой возможности. К моему русскому — тоже. Мои статьи к этому времени цитировались уже и в столичной печати, следовательно, кроме всего прочего, оставалась угроза того, что в той же печати я смогу обругать и грамматиков, и риторов, и словесников. А ни одной грамматики я не знаю никак. Меня спросили: что я могу сказать о правописании деепричастий? Я ничего утешительного сказать не мог. Создалось положение, непредусмотренное никакими уставами средне-учебных заведений. Я твердо стоял на том, что те цели, которым, — по этим уставам, — должно удовлетворять мое знание и латинского и русского языков, и «выполнены и перевыполнены», как мы бы сказали после пятилеток. Мой директор развел руками и сказал:

— Да, но не теми путями, которые предусмотрены программой…

В общем, мне по латинскому и по русскому языку поставили по тройке. Срезать совсем — было бы неудобно. Может быть, и рискованно: стоит этакий щелкопер, бумагомарака проклятый — и вот возьмет и в газетах обругает. Но я нацеливался на Политехнический Институт. Туда принимали только по конкурсу аттестатов. Как раз в этом институте ни русская, ни латинская грамматика были решительно не нужны. Но как раз в политехникум я и не попал. Несколько позже, моя жена, — тогда преподавательница французского языка в женской гимназии, — горько жаловалась на то, что «программы» не дают никакой возможности научить девочек хоть что-нибудь понимать по-французски. Память и время засоряются всякими спряжениями, а для языка — времени уже не остается.

Вот, — так и Ключевский со товарищи, — есть азиатская Москва. В этой азиатской Москве проживает крестьянская личность — сытая, свободная, самоуправляющаяся и даже неприкосновенная. Эта личность — по Випперу — развивает беспримерную национальную энергию, утверждает и расширяет свою государственность, претендует ни более, ни менее, как на водительство всем христианским миром (теория Третьего Рима), — но все это, видите ли, достигнуто не теми методами, которые и кормят и поят схоластиков и богословия и суесловия. Мне-то поставили по крайней мере тройку. Старой Москве Ключевский больше двойки поставить не хочет. Милюков не дает даже и двойки. Пушкин — из других, чисто сословных, соображений — ставит старой Москве просто кол: Москва привела Россию к бездне…

С точки зрения философской и юридической схоластики, вся государственная конструкция Москвы была сплошной «несообразностью». С точки зрения логики и фактов, все выводы схоластики являются сплошной бессмыслицей. Ключевский жалуется:

«Царская власть была властью с неопределенным, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам».

«Собор не был постоянным учреждением, не имел для власти ни обязательного авторитета, ни определенной законом компетенции и поэтому не обеспечивал ни прав, ни интересов ни всего народа, ни отдельных его классов».

Интересы «всего народа» были в Москве обеспечены так, как после Москвы не были обеспечены никогда, и как во время Москвы не были обеспечены нигде. Но это, — как с моим русским языком на экзамене: схоластики-грамматики никак не могли признать, что этот язык я знаю лучше их — иначе: что же они? А ключевские не могут признать, что жизнь, органическая, неписаная московская конституция была безмерно выше десятков и сотен философских, схоластических, юридически сформулированных — но мертвых конституций, вот, вроде той, которую в славном городе Веймаре, самые лучшие в мире знатоки государственного права, во главе с проф. Прайсом, изобразили на пользу самой образованной нации современности — германской нации. Это самое последнее достижение самого современного государственного права продолжалось двенадцать лет и кончилось Гитлером. Я не знаю, что сейчас делает проф. Прайс и его сотрудники по веймарской конституции. Вероятно, снова преподают молодежи, как именно нужно писать конституции.

Результаты дидеротовских философских конструкций были достаточно ясно видны уже в середине прошлого века. Уже Эрнест Ренан писал, что эти конституции во всей их философической сумме, «сделали каждого француза сторожем его собственного кармана», что они написаны, по-видимому, для идеального гражданина, который родился подкидышем и умрет холостяком, законы, по которым дети составляют неудобство для родителей, где запрещено всякое собирательное и постоянное дело… по которым осмотрительный человек делается эгоистом… по которому собственность разумеется не как вещь нравственная, а как эквивалент пользования, всегда оцениваемого на деньги… «Страшный урок для наций, неприспособленных к республике»…

Пока что оставим в стороне республики: Рим тоже был республикой. Мы можем сказать, что общая линия французской истории со времен победы дидеротов над традицией — в общем довольно точно соответствует ренановской схеме. Вопроса о взаимоотношении власти и ее органов, монархии и самоуправления, дисциплины и свободы — Франция не сумела решить и во времена королей. Однако: Франция 1780 года имела перспективы развития. Сейчас она не имеет никаких. Сейчас вопрос идет только о том, сколько времени все это протянется. Товарищ Сартр и его экзистенциалисты, спертые тоже из Германии, с очень большой степенью выражают собою точку зрения той киевской философской школы, которая советует не тратить сил, не рыпаться, а идти прямо на дно. Мы пропившиеся наследники нашей традиции, сидим в лагерях ОГПУ или ИРО, но, если я не очень уж сильно ошибаюсь, никто из нас ни на какое дно идти не собирается. Традиция Москвы оборвана двести пятьдесят лет тому назад. Но это еще никак не значит. что убит тот инстинкт, который эту традицию создал. Нам, действительно, очень плохо, — намного хуже, чем сегодняшним французам. Но мы еще повоюем. И мы никак не собираемся — ни родиться подкидышами, ни умирать холостяками.

Точка зрения человека, который рождается, живет, и умирает в кругу семьи, а не акционерного общества, как-то не вмещается в юридическое мировоззрение наших историков. Ключевский недоуменно пожимает плечами:

«Как будто, (подчеркнуто мною), какой-то высший интерес царил надо всем обществом, над счетами и дрязгами враждовавших общественных сил. Этот интерес — оборона государства от внешних врагов… Внутренние, домашние соперники мирились в виду внешних врагов, политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями…»

Другой наш историк проф. Платонов дает еще более четкую картину:

«В борьбе с врагом обе силы, и правительство, и общество, как бы наперерыв идут друг другу навстречу, и взаимной поддержкой умножают свои силы и энергию» («Очерки Смуты» стр. 85).

И, дальше:

«Трудно сказать, что шло впереди: политическая ли прозорливость московского владетельного рода, или самосознание народных масс».

«Самосознание народных масс»… Мы были бы вправе надеяться, что по этому решающему пункту проф. Платонов скажет нам что-то более обстоятельное. Но он, как и Ключевский, как и Милюков и прочие, — как бы нечаянно проговорившись, — пытается отделаться, отвязаться, уйти от непривычного хода событий и метода мышления. Снова удрать в свою дидеротовскую схоластику и снова оказаться в положении барана у новых ворот.

Резюмируя свои данные о ликвидации Смуты, Платонов пишет:

«Побеждают тушинцев главным образом замосковские и поморские мужики. Их силами стал крепок Скопин. Их деньгами содержались наемные шведские отряды»… (стр. 389)… «Боярство, сильное правительственным опытом, гордое отечеством и кипящее богатством, пало от неосторожного союза с иноверным врагом. [17]

Служилый землевладельческий класс, сильный воинской организацией, потерпел неожиданное поражение от домашнего врага, в союзе с которым желал свергнуть иностранное иго. Нижегородские посадские люди сильны были только горьким политическим опытом… Их начальники во главе с гениальным выборным человеком Кузьмой Мининым подбирали в свой союз только те общественные элементы, которые представляли собою ядро московского общества. Это были служилые люди, не увлеченные в «измену» и «воровство» и тяглые мужики северных городских и уездных миров» (Стр. 533).

Мимолетная прозорливость Платонова тут и кончается. И дальше он ставит совершенно бессмысленный вопрос:

«Но придя в Москву для восстановления и утверждения государственного порядка, представляя собою сильнейшую в материальном отношении и духовно сплоченную силу… эти мужики не сумели взять в свое распоряжение московские дела и отношения» (стр. 389).

Тяглые мужики шли восстанавливать старый московский порядок, а не ревизовать его. Они его «восстановили и утвердили». Больше они ничего не собирались делать. И зачем было им желать что-либо иное? Через лет тридцать-сорок после этого восстановления, после реставрации старого государственного порядка, Москва полностью залечила все свои раны, наверстала все свои потери, подняла его, тяглого мужика, на тот социальный и материальный уровень, какого он, этот тяглый мужик никогда больше с тех пор не имел. Что иное было делать ему? Установить новую олигархию некоего крестьянского профсоюза, какую-то новую контрольную комиссию над царями? Контрольную комиссию, которая неизбежно свелась бы к «генеральным штатам». Тяглые мужики сделали самое разумное, что они могли сделать — дай Бог такой же разум и нашим завтрашним тяглым и колхозным мужикам. Дай Бог побольше разума и нашим историкам. Чтобы они на одной странице не приходили в искреннее изумление от «прозорливости московского владетельного рода» и от «самосознания народных масс», а на другой странице тот же московский владетельный род пытались изобразить в виде «тиранов» и народные массы — в виде дураков, которые проворонили момент тиранской слабости и возможности схватить царей за горло. Тяглые мужики посадским миром шли восстанавливать монархию. А никак не ограничивать ее. Они восстановили. И вернулись каждый по делам своим — как, даст Бог, удастся вернуться и нам всем.



СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ТРИ | Народная монархия | cледующая глава