home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


2

День у Василия Лядащева выдался неудачным.

Во-первых, вместо ожидаемых из Москвы от дядюшки Никодима Никодимыча денег пришло пространное письмо, в котором граф

описывал очередную, найденную для племянника невесту, на этот раз вдову, и не просто советовал жениться, а брал за горло и предупреждал, что «с первой же оказией пришлет оную кандидатку в Петербург».

«… Хочу тебе паки напамятствовать, что бедны мы с тобой, и от всего прежнего фасону остался только титул да герб, мышами порченный.

И пребываю я в таком рассуждении: хоть дама сия не больно крепка умом и до танцев, музыки и сплетен большая охотница, да все можно стерпеть, понеже она еще в девках богата была, а после смерти мужа, подполковника Рейгеля, и вовсе стала ровно Крез какой и связи имеет немалые…»

Лядащев задумчивым взглядом окинул свое жилище. Стены, мебель, сама одежда пропитались едким, неистребимым запахом плесени. Потолок пробороздился еще одной трещиной, и достаточно самого малого дождя, чтобы она начала сочиться влагой. Скоро сентябрь… И опять тазы и ведра на полу, и звонкая капель, и звук падающей штукатурки.

«… а сынок у нее семи годков, весьма смышлен, так что можно тебе в продолжение потомства не трудиться, — все за тебя уже сделано».

— Не хочу вдову, — громко сказал Лядащев и прислушался — вторая неприятность этого дня уже поднималась по лестнице, пыхтя от одышки. Хозяин Штос собственной персоной… Полчаса тягомотного разговора про погоду, дороговизну, ностальгию, и, наконец, с притворной ужимкой смущения (Штос хорошо знал, кто у него квартирует): «Только деликатность, господин Лядащев, а не забывчивость, мы, немцы, никогда ничего не забываем, в отличие от вас, русских, так вот — деликатность мешает напомнить мне о долге…»

За квартиру не плачено полгода. Черт бы побрал этого немца!

— Я готов ждать сколько угодно, но не согласитесь ли вы, господин Лядащев, похлопотать… не столько похлопотать, сколько выяснить обстоятельства дела, касаемого племянника моего…

Кровь из носу, а денег этому борову надо достать. Не хочу хлопотать за твоего племянника!

— Мы еще поговорим об этом, господин Штос, а сейчас мне на службу пора.

Как только Лядащев представил себе свой служебный кабинетишко — тень в клетку от решетки на окне, скрипучую дверь, колченогий стол, который при самом деликатном прикосновении начинал трястись, как эпилептик, его охватила такая тоска и скука, что даже физиономия Штоса показалась ему не такой противной, а просто хитрой и нахальной.

— Нам, Василий Федорович, еще бумажки из юстиц-коллегии перекинули, — встретил Лядащева следователь. — Андрей Иванович сказали: «Почитай и выскажи свои догадки». Может, и сыщешь в этих бумагах что-нибудь касаемо лопухинского дела.

«Знаю, какие догадки нужны, — подум1ал Лядащев. — Коли сам Ушаков сказал — почитай да сыщи, то хоть из пальца высоси, хоть на потолке прочитай… Начальник наш шутить не любит. Дураку ясно, что копаете вы, Андрей Иванович, под вице-канцлера. Месяц возимся, а Бестужев все сух из воды выходит. И этим бумажкам тоже небось цена прошлогоднего снега. Тухлые бумажки-то… Потому мне их и подсунули. А потом нарекания — Лядащев работать не умеет!»

Лядащев снял кафтан, повесил на спинку стула, искоса поглядывая на две пухлые папки. Потом долго точил перья…

При первом, самом поверхностном осмотре содержимого папок, Лядащев понял, что догадка его верна — бумаги были никчемные. Все эти прошения, челобитные и доносы были писаны когда-то в Синод, долгое время пылились там в столах, испещрялись пометами на полях, залежались, потускнели, потом были переданы в Сенат и наконец легли на его стол.

Бумаги передали в Тайную канцелярию, потому что все корреспонденты украсили свои эпистолярные измышления обязательной фразой, различной у всех по силе и страсти, но единой по содержанию: такой-то «возводил хулу на бога и императрицу», то есть шел противу двух пунктов государева указа, первый из которых — будь верен идее, второй — будь верен правителю.

» Благоволил меня Господь объявить о лукавых вымыслах еретика Феофилакта, диакона церкви Тихона Чудотворца, что у Арбатских ворот. Еще когда пьянством беснующийся Феофилакт в храме образ Богородицы Казанской оборвал и носил с собой с ругательствами, вот тогда я и написал первую челобитную на него, еретика… «

Далее перечислялись мерзкие грехи заблудшего диакона и как бы вскользь упоминался амбар, которым завладел окаянный вероотступник. Автор челобитной грозился скорее сжечь оный амбар вместе с лошадьми, чем допустить» лукавого изверга» распоряжаться в амбаре, «… говорил Феофилакт про императрицу нашу некоторые непристойные слова и, мол, родилась до брака». Далее шел перечень непристойных слов. Письмо было без подписи.

— Дурак безмозглый, — проворчал Лядащев. — Помойное твое чрево! — И взялся за следующую бумагу.

Это был донос архимандрита Каменного вологодского монастыря на местного воеводу. Донос был написан на толстой, как пергамент бумаге, и украшен нарядно выписанной буквицей.

«… и вышли у нас большие неудовольствия вот отчего, — писал архимандрит, — землю, монастырю принадлежащую, обидчик отнял, материал, уготовленный для построек, взял себе и употребил свой дом строить, рощу подле архиерейского дома вырубил, сад выкопал и пересадил на свой двор, диакона и двух церковников велел отстегать прутьми до полусмерти».

Донос был какой-то бескровный, безучастно казенный, как опись конфискованного имущества. Весь свой пыл архимандрит вложил в последнюю фразу: «Не только своими противностями, коварством и бессовестными поступками мерзок сей столп государства нашего, а наипаче за богомерзкие слова и предерзкие разговоры, в которых яд свой изблевал на государыню нашу и весь христианский мир».

— Пересолил, дорогой, — усмехнулся Лядащев. — Если б воевода тот действительно «изблевал мерзкие речи», ты бы, голубь мой, цитировал их целиком, а не ходил бы вокруг и около. Я вашу натуру знаю.

Следующим шел донос окаянного воеводы на уже знакомого архимандрита Каменного монастыря. «Пусть доноситель со своей неправдой сам себе мерзок будет, а коли есть моя вина, то не прошу никакого милосердия, но бороните меня от наглой и нестерпимой обиды. Многие по его старости и чину верят ему, а ведь он плут…»

Не рубил воевода рощи, не крал бревна, не отнимал землю, битые церковники сами виноваты, понеже, шельмы, повадились купаться в воеводином саду. А монастырь свой архимандрит Сильвестр ограбил сам, церковные вещи продал, живет в непристойной монашеству роскоши, употребляя вырученные от продажи деньги на покупку вина.

— Побойся бога, воевода. Зачем старцу вино? — удивился Лядащев.

На этих обвинениях воевода не остановился и упрекнул архимандрита в поношении Синода: «… а поносил он Синод тетрадочками, книжечками и словесно старался вводить свое злосчастное лжеучение».

— Ой, воевода, тебе бы вовремя успокоиться. Какие книжечки, какие тетрадочки?

Дворянин Юрлов обвинялся приходским священником в потворстве раскольникам, пристрастии к псовой охоте на монастырских лугах, в дерзких потехах — стрельбе из малых мортир, трофеев турецкой войны, а далее… «предерзские речи, мерзкие поношения…»

— Голова от вас кругом идет, честное слово…

Штык-юнкер Котов жаловался на «болярина Че… кого»— фамилия была написана небрежно, а потом замазана, словно клопа раздавили, — мол, гайдуки князя беспричинное избиение по щекам учинили, а потом колотили по всем прочим местам.

С первой папкой покончено. Теперь выскажем догадки. Лядащев взял перо, обмакнул в чернила и аккуратно вывел на чистом листе бумаги: «Оные доносы и жалобы интереса для дела не представляют и надлежат считаться прекращенными за давностью лет». Стол отозвался на «догадки» хозяина мелкой, противной дрожью.

Лядащев посидел минуту с закрытыми глазами, затем вытащил жалобу штык-юнкера и еще раз внимательно прочитал. Как она попала в эту папку? При чем здесь Синод? В жалобе нет и намека на какие-нибудь церковные дрязги. И кто этот таинственный «болярин Че… кий»?

Странное письмо — ни даты, ни места, откуда писано. Стиль — бестолковый, словно Котов в горячке строчил.

«… о защите всепокорнейше молю! Состоял я в должности наставника рыцарской конной езды и берейторскому обучению лошадей отроков навигацкой школы, что в башне Сухарева у Пушкарского двора, но хоть и мала моя должность, тройной присягой я верен Государыне нашей, а не вор и подлец, как обидчик мой кричит. Потому как слово и дело, сударь мой, СЛОВО и ДЕЛО! Захватил меня тайно, когда я находился при исполнении государству нашему зело важных дел и много чего для пользы отечества сообщить имею. Теперь едем денно и нощно неизвестно куда с великим поспешанием, но не об удобствах размышляю, а паки единожды о сохранении живота своего…»

Навигацкая школа… Странное письмо. Лядащеву представился штык-юнкер Котов — тщедушный молодой человек со впалой грудью, в замызганном, как шкура бродячей собаки, парике, глаза голодные, затравленные…

Однако это глупость. Может, он и не такой совсем. Может, он толстый, ленивый и вороватый. Может, он этому болярину столько крови попортил (иначе с чего бы он захватил Котова тайно? ), что не только гайдукам позволишь «колотить по всем местам», а сам захочешь об него палку обломать. Хватит! Стоп… Что-то я не туда гребу… Дикость все это. Надоели…

Он положил письмо штык-юнкера в папку и пошел домой.

Вечерело… В окнах домов зажглись свечи, с залива дул свежий ветер, неся с собой запах болота, на опаловом небе рельефно, каждым листиком, вырисовывались ветки деревьев.

«В. Москву хочу, домой, — думал Лядащев. — Может, и правда жениться? И не обязательно на вдове, черт ее возьми… Есть прекрасная женщина, сама красота — Елена Николаевна. Правда, на нее Пашка Ягупов смотрит — не насмотрится. Но можно с Пашкой потягаться. Когда же я ее видел в последний раз? В июле… нет, в июне. Еще до всех этих лопухинских дел. А как поет Елена Николаевна! Ну, женюсь на ней, а дальше что?»

Фонарь около дома опять не горел. Хозяин соседнего кабака никак не мог договориться со Штосом, кто будет платить за конопляное масло. Штос заявлял, что не намерен по ночам освещать пьяные русские рожи, не по карману, мол. Хозяин кабака, или, как он называл свое заведение, аустерии, тоже был немец и не уступал соседу в бережливости и силе логического мышления, утверждая, что фонарь «несравненно ближе к дому Штоса», а потому пусть Штос и освещается.

«Напишу на вас, сквалыг, жалобу и отправлю самому себе, — подумал Лядащев, — мол, конопляное масло жалеют и ругают ругательски государыню нашу в полной темноте. Выжиги проклятые! Хотя проще самому конопляное масло купить, честное слово».

У палисадника дома Лядащев к своему удивлению заметил белую лошадь. Голова ее ушла в кусты, находя, очевидно, вкусным пыльную городскую траву, и только могучий круп и стоящий опахалом хвост были выставлен на всеобщее обозрение.

— Кто мог явиться ia этом одре? Просители, дьявол их дери! Он распахнул дверь.

— Вас ожидают, — раздался из темноты голос хозяйской дочки, потом кокетливый смешок, шорох юбки, и все стихло.

«Хоть бы лучину запалили, по-нашему, по-русски». — Лядащев ощупью поднялся к себе на второй этаж.

У окна смутно вырисовывалась чья-то сидящая на кушетке фигура. Лядащев зажег свечу, поднял ее над головой.

— Ба! Белов! Вернулся! Ну как, удалась поездка?

— Удалась.

— Что поделывает твой новый приятель Бергер?

— Стонет, — с неохотой отозвался Саша. — Он ранен.

— Неплохо. И впрямь, удачная поездка. А где мадемуазель Ягужинская? Я думаю, подъезжает к Парижу.

Лядащев внимательно посмотрел на Сашу, улыбнулся не то насмешливо, не то сочувствующе.

— Ладно. Ну их всех: Есть хочешь?

— Нет, Василий Федорович. Я к вам по делу.

— Я-то надеялся — в гости, — с наигранным сожалением сказал Лядащев. — Ну раз по делу, надо все свечи зажечь. Не люблю темноты. Даже, можно сказать, боюсь. Это у меня с детства. Меня дядя воспитывал — страшный скопидом. В людской было светлее, чем в барских покоях.

Он достал подсвечники, расставил их по комнате — на столе, на подоконнике, запалил свечи.

— Ну, рассказывай.

— Я должен передать как можно скорее Анне Гавриловне Бестужевой вот это. — Саша расстегнул камзол, запустил руку под подкладку и положил на стол ярко блестевший алмазный крест.

— Бестужевой? — усмехнулся Лядащев. — И как можно скорее? Он взял крест, всмотрелся в него и вздохнул тем коротким сдержанным вздохом, который словно спазмой охватывает горло при встрече с ослепительной красотой. При каждом движении руки камни вспыхивали новой гранью, посылая пучок света из своей мерцающей глубины.

— Эко сияет, свечей не надо, — пробормотал Лядащев, потом перевернул крест, прочитал мелкую надпись: — О тебе радуется обрадованная всякая тварь, ангельский собор, — и умолк.

Саша терпеливо ждал, но когда Лядащев вернул ему крест, тревожно спросил:

— Что же вы молчите?

— Нет, Белов. В этом деле я тебе не помощник, — строго сказал Лядащев и, видя, что Саша так и подался вперед, прикрикнул: Имя Бестужевой и вслух-то произносить нельзя! Имущество ее конфисковано в пользу: казны и крест этот будет конфискован.

Сам я доступа к Бестужевой не имею, и посредника тебе не найти. Совет мой — брось ты это дело.

— Вы предлагаете оставить этот крест себе? — спросил Саша запальчиво.

— Не ершись! Если Бестужева жива останется, то после экзекуции передать ей крест не составит большого труда. А в Сибири он ей больше чем здесь пригодится. Ссыльных у нас не балуют деньгами и алмазами.

— Я должен передать этот крест до казни, — сказал Саша твердо. — Сколько у меня времени?

— Дня четыре, может, неделя…

— Что ее ждет?

— Кнут.

— Можно подкупить охрану?

— Говори, да не заговаривайся! — повысил голос Лядащев. — Думай, с кем говоришь, прежде, чем спрашивать.

— Простите. Считайте, что этого разговора не было. Саша взял крест, старательно спрятал его за подкладку камзола, потом зажал ладони между коленями и замер, напряженно глядя на свечу. Лядащев искоса наблюдал за ним. «А мальчик повзрослел за эту неделю, — думал он. — Складочка меж бровей залегла. Прямая складочка, как трещина. Все морщится мальчик, губы кусает. Дался ему, дуралею, этот крест!»

— Василий Федорович, какие священники посещают заключенных? — спросил вдруг Саша.

«Он испытывает мое терпение», — мысленно скрипнул зубами Лядащев, но раздражения своего не показал.

— Александр, оставим этот разговор, — сказал он дружески. — Алмазы — не хлеб голодному, а если уличат тебя в сношениях с преступницей, то попадешь под розыск. Тебя в доме Путятина, считай, не допрашивали, а по головке гладили. Хочешь узнать, как быть подследственным? В России из-за поганого амбара шею человеку, как куренку, готовы свернуть, такую напраслину наговаривают, а ты сам в петлю лезешь. Кто дал этот крест тебе? — спросил он вдруг резко.

— Не будем об этом говорить.

— Да я и сам догадываюсь. Дочка грехи замаливает. Сама хвостом вильнула и, как щука, в глубину.

— Лядащев, не говорите о ней так! Как вам не стыдно? — Губы у Саши задрожали.

— Стыдно? А то, что девица Ягужинская жизнью твоей играет, это ты понимаешь? Стыдно! Я не сплю какую ночь… Я обалдел от человеческой подлости и глупости! Ладно, хватит. Скажи лучше, ты ведь учился в навигацкой школе?

— Да.

— Кто такой штык-юнкер Котов?

— Негодяй один, — насторожился Саша. — А что?

— Где он сейчас?

— Откуда я могу знать?

«Что-то мы вопросами разговариваем… А ведь смутился, мальчик-то… Или мне показалось?»

— А зачем вам Котов? — не удержался Саша. — Откуда вы знаете про нашего берейтора?

— А мы, брат, все знаем. — Лядащев подмигнул многозначительно.

— Ну, ну… — Саша посмотрел на него внимательно, в этом взгляде не было ни удивления, ни страха — одна тоска. Вся фигура его, в мятом камзоле, в пыльной, пропитанной потом рубашке с обвислыми манжетами, выражала такую усталость, что кажется, толкни его и он упадет и не сможет подняться без посторонней помощи.

Саша вышел из комнаты, не простившись. Лядащев выглянул в окно. Фонарь — о радость! — зажгли, и в мутном его освещении было видно, как Белов отвязал лошадь, тяжело перевалился через седло и медленным шагом поехал к пристани.

— Небось целый день в седле, — подумал Лядащев. — Не надо было на него орать. И Ягужинскую помянул я зря… Но ведь дурак, дурак! И вопросы у него идиотские, и ответы глупые. Вот так читаешь опросные листы бесконечных чьих-то дел и думаешь: «Что ж ты, глупый, говоришь-то? Мозги у тебя, что ли, расплавились? Тебе бы вот как надо ответить, тогда бы не было следующего вопроса. А ты, как муха в паутину… Вопрос — ответ, смотришь, крылышко прилипло, дернулся, не думая, быстро-быстро заговорил, а следователю только этого и надо, все лапки у тебя в паутине…»

Занимайся своими делами, Саша Белов. Но боже тебя избавь стать моим делом, моей работой. Сиди тихо, мальчик!

Лядащев дернул за шнур колокольчика. Хозяйская дочка, скрепя гродетуровой юбкой, явилась на зов. Губы сердечком, на взбитых кудрях белоснежный чепец.

«Может, на ней жениться? Отчего у немок такие бездумные фарфоровые глаза? Забот у них, что ли, нет? Впрочем, у меня, наверное, тоже фарфоровые глаза, хотя забот полон рот. Женюсь на ней, и будем весь день друг на друга таращиться…»

— Что прикажете, сударь?

— Кофею да покрепче…

— Кофий нельзя пить на ночь! У вас же бессонница.

Лядащев только кашлянул злобно.

«Бульотку надо завести. Буду воду на спиртовке греть. И никакая дура не будет учить, что мне пить перед сном».

Кофе, однако, принесли быстро. Служанка была новая, Лядащев никак не мог запомнить, как ее зовут, — Катерина, Полина, Акулина… Чашка, конечно, была с трещиной, но кофе горячий, крепкий.

Лядащев достал читаное и перечитанное дядюшкино письмо. Безумный старик! «… и мой совет учиняю тебе во мнении, что вызовет оная жениться у тебя, наконец, побуждение бросить должность твою, весьма нашему государству полезную, а по сути своей палочную и мерзопакостную».

Все, к черту, спать…

Но уже четвертая и, может быть, главная неприятность этого дня была на подходе. У дома Штоса остановилась неприметная карета, и из нее вышел друг далекого детства — когда-то тихий и умненький мальчик Павлуша, а теперь взрослый и хитрый Петр Корнилович Яковлев, секретарь всесильного вице-канцлера.


предыдущая глава | Трое из навигацкой школы | cледующая глава