home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


6

Когда я посетил провонявшую лисами нору мисс Литлпо в Мемфисе и закончил свои изыскания, на исходе был март 1937 года. Работа отняла у меня почти семь месяцев. Но за это время произошло немало других событий. Второкурсник Том Старк стал куотербеком символической сборной Юга и на радостях загнал дорогую желтую спортивную машину в кювет на одном из многочисленных новых шоссе, носящих имя его папы. К счастью, его нашли не какие-нибудь сплетники-горожане, а патрульные дорожной полиции, и полупустая бутылка улик, выброшенная в ночь, утонула в черной воде болота. Рядом с бесчувственным телом Молнии второкурсников лежало другое тело, хоть и не бездыханное, но покалеченное, ибо в дорогой желтой машине с Томом находился более дешевый предмет той же масти, по имени Карее Джонс. Карее закончила прогулку не в болоте, а в операционной. Она не умерла, что было с ее стороны очень любезно, но в дальнейшем вряд ли могла служить украшением такого рода прогулок. Папа ее был менее любезен. Он топал ногами, требовал крови, грозил судом, тюрьмой и публичным скандалом. Однако пыл его остудили довольно быстро. Понятно, это стоило денег. Но в конце концов все уладилось тихо-мирно. М-р Джонс занимался грузовыми перевозками, и кто-то объяснил ему, что грузовики ездят по дорогам штата, а владельцы грузовиков дорожат дружбой некоторых ведомств штата.

Том не был ранен, но три часа пролежал без сознания в больнице, и Хозяин, белый, как накрахмаленная простыня, растрепанный, потный, с остановившимся взглядом, мерил шагами приемную, колотя кулаком о ладонь и дыша так же шумно, как его сын в соседней комнате. Потом появилась Люси Старк – было часа четыре утра, – ошеломленная, с красными, но сухими глазами. Они поссорились. Но уже после того, как им сказали, что Том вне опасности. До сих пор Хозяин, тяжело дыша, расхаживал по приемной, а Люси сидела и смотрела в пустоту. Когда их успокоили, она подошла к Хозяину и сказала:

– Ты должен положить этому конец. – Голос ее был едва слышен.

Он стоял, тупо глядя на нее, потом протянул руку, дотронулся до нее с опаской, словно медведь до улья, и проговорил пересохшими губами:

– Все… все обошлось, Люси. С ним ничего не случилось.

Она покачала головой:

– Нет, случилось.

– Врач… – он неуверенно шагнул к ней, – врач говорит…

– Нет, случилось, – повторила она. – И будет случаться, если ты не прекратишь этого.

Он вдруг налился кровью.

– Если ты опять насчет футбола, если… – Начинался старый спор.

– Не только футбол. И футбол плохо… Возомнил себя героем, ничего больше на свете не существует… И все, что связано с футболом… Он распущенный, эгоист, лодырь…

– Слюнтяем мой сын не будет. Этого ты добиваешься?

– Лучше бы он умер у меня на глазах, чем стал негодяем из-за твоего тщеславия.

– Не будь дурой!

– Ты его погубишь. – Ее голос был тих и ровен.

– Не мешай ему быть мужчиной. Я в детстве не видел никаких радостей. Пусть хоть он поживет в свое удовольствие. Я хочу, чтобы ему жилось весело. Я видел, как люди вокруг веселятся, а сам был лишен этого. Пусть хоть он…

– Ты его погубишь, – произнесла она голосом, тихим и спокойным, как рок.

– Да ты поймешь или нет наконец… – начал он, но тут я выскользнул за дверь и осторожно прикрыл ее за собой.

Несчастный случай с Томом был не единственным событием той зимы.

Анна Стентон добивалась от штата денег для детского дома. Она получила солидную подачку и была ужасно довольна собой. Скоро она должна была получить субсидию еще на два года – крайне необходимую, утверждала она, и, наверно, не без оснований, потому что в 1929 году родники частной благотворительности почти иссякли и лет семь после этого цедили по капле.

В четвертом округе, где еще прочно сидел Макмерфи, было неспокойно. Его человек попал в конгресс в Вашингтоне, до которого, правда, было далеко, но не так, как до луны, и высказывал там свое мнение о Хозяине, поставляя заголовки для газет всей страны; поэтому Хозяин купил время у радиостанции и в нескольких передачах высказал свое мнение о конгрессмене Петите, ознакомив народ с подробностями биографии конгрессмена Петита, чьей корове, как выяснил исследовательский отдел Хозяина, лучше было не мычать. Хозяин не опровергал рассказов Петита, он занялся личностью самого рассказчика. Он знал, что argumentum ad hominem [37] ложен. «Может, он и ложный, – говорил Хозяин, – зато полезный. Если ты подобрал подходящий argumentum, всегда можно пугнуть hominem'a так, чтобы он лишний раз сбегал в прачечную».

Петиту это вышло боком, но надо отдать справедливость Макмерфи – он не отступался. Крошка Дафи тоже не отступался. Он во что бы то ни стало хотел уговорить Хозяина, чтобы тот отдал подряд на постройку больницы Гумми Ларсону, который пользуется влиянием в четвертом округе и переубедит, или, проще говоря, продаст Макмерфи. Хозяин слушал Крошку так же внимательно, как вы – шелест дождя по крыше, и отвечал: «Ясно, Крошка, ясно, мы как-нибудь об этом потолкуем» или: «К черту, Крошка, смени пластинку». Или вообще не отвечал, а только смотрел на Дафи тяжелым, оценивающим взглядом, словно прикидывая его вес, – голос Крошки таял, и в тишине слышалось только их дыхание: Крошкино – свистящее, частое, короткое для такой туши, и Хозяина – ровное и глубокое.

А Хозяин грезил больницей и во сне и наяву. Он ездил на север и осматривал самые лучшие и большие больницы: Центральную массачусетскую, Пресвитерианскую в Нью-Йорке, Центральную филадельфийскую и многие другие: «Ну и что ж, что они хорошие, – говорил он, – клянусь чем хочешь, моя будет лучше, ну и что, что они большие – моя будет больше, и последний бедняк в штате сможет прийти туда и получить любое лечение задаром». В этих поездках он проводил все время с врачами, архитекторами и директорами больниц, а не с букмекерами или эстрадными певицами. Когда он возвращался, его кабинет бывал завален синьками, блокнотами с его каракулями, справочниками по архитектуре, отоплению, диететике и организации больниц. Вы входили к нему, он поднимал глаза и начинал с места в карьер, как будто вы давно уже были тут: «Значит, в Центральной массачусетской устроены…» Да, больница была его любимым детищем.

Но Крошка не сдавался.

Однажды вечером я пришел в резиденцию, увидел в высоком строгом холле Рафинада, который сидел с газетным листом на коленях, разобранным 9, 65 мм в руке и банкой ружейного масла у ног, спросил его, где Хозяин, посмотрел, как брызжет слюна и кривятся его губы в попытке вытолкнуть слова и, заключив из его кивка, что Хозяин в библиотеке, двинулся туда и постучал в большую дверь. Открыв ее, я наткнулся на его взгляд, словно на дуло десятизарядной двустволки, и стал.

– Полюбуйся! – приказал он, приподнявшись на большой кожаной кушетке. Полюбуйся!

И он наставил дуло на Крошку, который стоял перед ним на каминном коврике и превращался в шкварку быстрее, чем если бы его поджаривал сзади камин.

– Полюбуйся, – сказал он, – эта вошь хотела меня обдурить, хотела подсунуть мне Гумми Ларсона, чтобы я с ним поговорил, – везла его из самого Дюбуасвилла, думала, я буду вежливым. Черта с два! – Он опять повернулся к Крошке. – Что, был я вежливым?

Крошка не мог издать ни звука.

– Говори, был или нет? – потребовал Хозяин.

– Нет, – послышался голос Крошки, как будто со дна колодца.

– Правильно, – сказал Хозяин. – Я его на порог не пустил. – Он показал на закрытую дверь за моей спиной. – Сказал, что если захочу его видеть, то пришлю за ним, и выгнал к чертовой матери. Но ты, – он ткнул указательным пальцем в сторону Крошки, – ты…

– Я думал…

– Ты думал надуть меня, чтобы я его купил. А я его не покупаю. Я его раздавлю. Хватит с меня, накупил сволочей. Раздави его – и никаких забот, а купи – и не знаешь, сколько раз еще его придется покупать. Хватит, накупил я их. И тебя я зря не раздавил. Но я думал, что покупаю навсегда. Что ты побоишься перепродаться.

– Мотай отсюда, – произнес Хозяин более твердо.

– Ну, Хозяин, – сказал Крошка, – это несправедливо, Хозяин. Вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята. И вообще. Не потому, что мы боимся, мы…

– А зря ты не боишься, – сказал Хозяин неожиданно тихо и нежно. Как мать ребенку в люльке.

И Крошка опять покрылся испариной.

Я посмотрел на дверь, которая закрылась за проворно отступившей фигурой, и заметил:

– Да, здорово ты обхаживаешь своих избирателей.

– Черт, – сказал он и развалился на кушетке, оттолкнув в сторону несколько синек. Он попробовал расстегнуть ворот, повозился с пуговицей, вырвал ее в сердцах и спустил узел галстука. Потом покрутил большой головой, словно воротник душил его.

– Черт, – повторил он ворчливо, – неужели непонятно – я не желаю, чтобы он лез в это дело. – И снова оттолкнул синьки.

– Чего ты хочешь? – сказал я. – Тут пахнет шестью миллионами. Ты видел когда-нибудь, чтобы мухи улетали от медогонки, когда качают мед?

– Пусть лучше не суется к этому меду.

– Он вполне последователен. Видимо, Ларсон готов продать Макмерфи. За контракт. Он – опытный строитель. Он…

Хозяин рывком сел и уставился на меня.

– И ты туда же?

– Мое дело – сторона, – сказал я и пожал плечами. – По мне, хоть ты сам ее строй. Я просто говорю, что если стать на точку зрения Крошки, то он ведет себя вполне разумно.

– Ты что, не понимаешь? Черт подери, неужели и ты не можешь понять?

– А чего тут понимать, когда все понятно.

– Ты что, не понимаешь? – Он вскочил с кушетки, и тут по легкому пошатыванию я догадался, что он пьян. Он подступился ко мне, схватил меня за лацкан, дернул, заглядывая мне в лицо, – теперь вблизи я видел, что глаза у него налиты кровью. – Неужели и тебе непонятно? Я строю больницу, лучшую в стране, лучшую в мире, я не позволю таким, как Крошка, пакостить это дело, я назову ее больницей Вилли Старка, она будет стоять, когда от нас с тобой ничего не останется и от всей этой сволочи ничего не останется, и каждый, пусть у него ни гроша за душой, сможет прийти туда…

– И проголосовать за тебя, – сказал я.

– Я сдохну, и ты сдохнешь, и мне все разно, за кого он проголосует, он придет туда и…

– И благословит твое имя, – сказал я.

– Ах ты… – Он смял мой лацкан в большом кулаке и сильно тряхнул меня. – Чего лыбишься – перестань, перестань, или я…

– Знаешь что, – сказал я, – ты меня не путай со своей шпаной – когда хочу, тогда улыбаюсь.

– Джек, черт, Джек, ты же знаешь, я не то хотел сказать, но зачем ты так улыбаешься? Черт, неужели ты не понимаешь? А? – Не отпуская лацкана и глядя мне в глаза, он придвинул ко мне свое большое лицо. – А? Неужели не ясно, я не желаю, чтобы эти сволочи пакостили мое дело. Больницу Вилли Старка. Неужели не ясно? И директора я поставлю самого лучшего. Будь спокоен. Лучше не бывает. Будь спокоен. Я знаю кого – да, да, мне его советовали в Нью-Йорке. И ты, Джек…

– Да? – сказал я.

– Ты мне его приведешь.

Я вытащил из его руки свой лацкан, разгладил и упал в кресло.

– Кого его? – спросил я.

– Доктора Стентона, – ответил он. – Доктора Адама Стентона.

Я чуть не подпрыгнул в кресле. Пепел моей сигареты упал на грудь рубашки.

– Давно у тебя эти симптомы? – спросил я. – А розовых слонов ты не видишь?

– Давай мне Стентона, – сказал он.

– Ты болен, – сказал я.

– Давай его, – повторил он непреклонно.

– Хозяин, – сказал я. – Адам мой старый друг. Я знаю его с пеленок. Он тебя на дух не переносит.

– Я не прошу, чтобы он меня любил. Я прошу его заведовать моей больницей. Я никому не предлагаю меня любить. Даже тебе.

– Мы все вас любим, – передразнил я Крошку, – вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята.

– Давай мне Стентона.

Я встал, потянулся, зевнул и направился к двери.

– Я пошел, – объявил я. – Завтра, когда твое сознание прояснится, я тебя выслушаю.

И захлопнул за собой дверь.

Назавтра, когда его сознание прояснилось, я услышал то же самое: «Подай мне Стентона».

И я пошел в обшарпанную келью, где рояль глумливо скалился среди грязи и наваленных на кресла книг и бумаг, где в чашке, не убранной цветной служанкой, засохла кофейная гуща, – и друг детства встретил меня так, будто он не был Знаменитостью, а я – Неудачником (оба слова – с большой буквы), положил руку мне на плечо, произнес мое имя и рассеянно поглядел льдисто-голубыми глазами, которые были укором всему двусмысленному, всему криводушному и нечистому на свете и, как совесть, не знали колебаний. Но улыбка, осторожно снимавшая тугой шов с его рта, согревала тебя робким теплом, какое с удивлением чувствуешь, выйдя на солнце в конце февраля. Этой улыбкой он извинялся за то, что он – это он, за то, как он смотрит на тебя, за то, что он видит. Улыбка не столько прощала тебя и остальное человечество, сколько просила прощения за то, что он смотрит в упор на все, включая тебя. Но улыбался он редко. И мне улыбнулся не потому, что я был тем, кто я есть, а потому, что я был его Другом Детства.

Другу Детства суждено быть единственным вашим другом, ибо вас он, в сущности, не видит. Он мысленно видит лицо, давно не существующее, он произносит имя – Спайк, Бад, Снип, Ред, Расти, Джек, Дейв, – которое принадлежало тому ныне не существующему лицу, а сейчас из-за какой-то маразматической путаницы во вселенной досталось незваному и тягостному незнакомцу. Но, поддакивая вселенской околесице, он вежливо зовет этого скучного незнакомца именем, по праву принадлежащим мальчишескому лицу, и тем временам, когда тонкий мальчишеский голос разносился над водой, шептал ночью у костра или днем на людной улице: «А ты знаешь это: „Стонет лес на краю Венлока. Гнется чаща, Рикина руно“ [38]. Друг Детства потому остается вашим другом, что вас он уже не видит.

А может, и никогда не видел. Вы были для него лишь частью обстановки чудесного, впервые открывающегося мира. А дружба – неожиданной находкой, которую он должен подарить кому-нибудь в знак благодарности, в уплату за этот новый, захватывающий мир, распускающийся на глазах, как луноцвет. Кому подарить – неважно, важно только подарить; и если рядом оказались вы, вас наделяют всеми атрибутами друга, а ваша личность отныне не имеет значения. Друг Детства навсегда становится единственным вашим другом, ибо ему нет дела ни до своей выгоды, ни до ваших достоинств. Ему плевать на Преуспеяние и на Преклонение перед Более Достойным – два стандартных критерия дружбы взрослых, – и он протягивает руку скучному незнакомцу, улыбается (не видя вашего настоящего лица), произносит имя (не относя его к вашему настоящему лицу) и говорит: „Здорово, Джек, заходи, как я рад тебя видеть!“

И я сидел в одном из его колченогих кресел, с которых он снял книги, пил его виски и ждал удобной минуты, чтобы ввернуть: „Послушай-ка, я скажу тебе одну вещь, но не начинай орать, пока я не кончу“.

Он не заорал, пока я не кончил. Правда, мне не понадобилось много времени. Я сказал: „Губернатор Старк хочет, чтобы ты был директором новой больницы и медицинского центра“.

Строго говоря, он и тогда не заорал. Он не издал ни звука. Целую минуту он смотрел на меня сосредоточенным клиническим взглядом, словно симптомы заслуживали особого внимания, потом помотал головой. „Подумай как следует, – сказал я, – может, это не так плохо, как кажется, может, тут есть свои выгоды…“ Но я не закончил фразы – он опять помотал головой и улыбнулся мне улыбкой, которая не прощала, а смиренно просила простить его за то, что он не такой, как я, не такой, как другие, что он не от мира сего.

Если б не эта улыбка. Если бы он улыбнулся, но улыбнулся нахальной иронической улыбкой „пошел-ты-знаешь-куда“. Или даже улыбкой, прощавшей меня. Если бы его улыбка не просила – смиренно, но с достоинством – моего прощения, все могло бы повернуться иначе. Но улыбка его шла от полноты чего-то, чем он обладал, от цельности идеи, которой он жил – не знаю уж, какая там была идея и какого черта он так жил, – и все повернулось туда, куда мы в конце концов пришли. С этой своей улыбкой он был похож на богача, который остановился, чтобы кинуть нищему доллар, и открыл бумажник с толстой пачкой денег. Если бы нищий не увидел пачки, он не стал бы провожать богача до темного закоулка. И не так нужна ему эта пачка, как ненавистен ее владелец, кинувший доллар.

Когда он улыбнулся и сказал: „Меня не интересует выгода“, я впервые в жизни не почувствовал в его улыбке робкого тепла, как в зимнем солнце, то, что я почувствовал, было больше похоже на самую зиму, на сосульку, воткнувшуюся в сердце. И я подумал: „Ага, вон как мы улыбаемся – ладно, улыбайся…“

И тогда, хотя эта мысль уже исчезла – если вообще можно сказать, что она исчезла, ибо мысль выплывает на поверхность сознания и в нем же тонет, – тогда я сказал: „Ты ведь не знаешь, какие выгоды. Например, Хозяин хочет, чтобы ты сам назначил себе жалованье“.

– Хозяин, – повторил он, причем его верхняя губа изогнулась больше обычного и открыла зубы, а звук „з“ вышел свистящим, – напрасно рассчитывает меня купить. У меня есть, – он обвел глазами захламленную, грязную комнату, – все, что мне нужно.

– Хозяин не такой дурак. Ты правда думаешь, что он хочет тебя купить?

– Он все равно не смог бы, – сказал Адам.

– А чего он, по-твоему, хочет?

– Запугать меня. Это будет следующий ход.

– Нет, – помотал я головой, – не то. Он не может тебя запугать.

– На этом он стоит. На подкупе и угрозах.

– Подумай еще, – сказал я.

Он встал, нервно прошелся по вытертому зеленому ковру и обернулся ко мне.

– Лестью он тоже ничего не добьется, – сказал он со злобой.

– Не только он, – мягко сказал я, – тебя вообще нельзя взять лестью. И знаешь почему?

– Почему?

– Видишь ли, был такой писатель Данте, он говорил, что человек, знающий себе цену, истинно гордый человек, не мог бы впасть в грех зависти, ибо не нашел бы людей, которым стоит завидовать. С таким же успехом Данте мог сказать, что гордый человек, знающий себе цену, недоступен лести, потому что никто не откроет ему таких его достоинств, о которых он сам не знал бы. Нет, на лесть ты не клюнешь.

– Во всяком случае, на его лесть, – угрюмо сказал Адам.

– Ни на чью. И он это знает.

– На чем же он хочет сыграть? Уж не думает ли он, что я…

– Ну, догадайся.

Он стоял на вытертом зеленом ковре, смотрел на меня исподлобья, и на его чистых голубых глазах как будто лежала прозрачная тень – но не сомнения и не беспокойства. Это была тень вопроса, озадаченности.

Но и она кое-что значила. Не много, но кое-что. Это – не справа в челюсть, с ног не сбивает. От этого не перехватывает дыхания. Это – тычок в нос, скользящий удар грубой перчатки. Ничего смертельного – минутное замешательство. Но уже успех. Развивай его.

И я повторил:

– Ну, догадайся.

Он молча смотрел на меня, и тень в его глазах стала гуще, как от облачка на синей воде.

– Так и быть, объясню, – сказал я. – Он знает, что ты тут лучший врач и не наживаешься на этом. Значит, деньги тебя не интересуют – иначе ты брал бы, сколько другие берут, или хотя бы не разбазаривал того, что получаешь. Тебе не нужны развлечения – ты мог бы иметь их, потому что ты знаменит, сравнительно молод и не калека. Тебе не нужна роскошь – иначе ты не работал бы как вол и не жил в этой трущобе. Но он знает, что тебе нужно.

– От него мне ничего не нужно, – отрезал Адам.

– Ты уверен, Адам? – спросил я. – Ты уверен?

– Иди ты… – побагровев, начал он.

– Он знает, что тебе нужно, – перебил я. – Могу объяснить в двух словах.

– Что?

– Делать добро, – сказал я.

Он опешил. Рот у него открылся, как у рыбы, вытащенной из воды.

– Ну да, – сказал я. – Он знает твой секрет.

– Не понимаю, при чем тут… – начал он опять со злобой.

Но я перебил:

– Не сердись, тут нет ничего зазорного. Невинное чудачество. Ты не можешь спокойно видеть больного, чтобы тут же не наложить на него руки. Не можешь, старик, спокойно видеть переломанной конечности, чтобы тут же ее не вправить. Человека с болячкой внутри, чтобы тут же не взять нож в свои сильные белые ученые-преученые пальцы и не вырезать ее. Своего рода чудачество. Или сверхболезнь, которой ты сам болен.

– На свете полно больных, – хмуро ответил он, – но я не вижу…

– Боль есть зло, – весело сказал я.

– Боль – одно из зол, – повторил он, – но сама по себе еще не зло. – И он шагнул ко мне, глядя на меня как на врага.

– Когда у меня зуб болит, я не вдаюсь в такие тонкости, – возразил я. Но важно не это, важно, что ты так устроен. И Хозяин, – я деликатно подчеркнул последнее слово, – это знает. Он знает, чего ты хочешь. Ты хочешь делать добро, старик, и он даст тебе возможность пустить это дело на конвейер.

– Добро, – сказал он, по-волчьи вздернув тонкую длинную губу, – добро! Самое подходящее слово для его художеств.

– Правда? – уронил я.

– Всякому плоду нужен свой климат, а ты знаешь, какой климат создает этот человек. Должен знать.

Я пожал плечами:

– Вещь хороша сама по себе – если она хороша. Человек втрескался и написал сонет. Станет ли хуже сонет – если он хороший, в чем я сомневаюсь, – оттого, что дама, в которую он втрескался, замужем и страсть его, как говорится, незаконна? Перестает ли роза быть розой оттого…

– Это к делу не относится, – сказал он.

– Ах, не относится, – сказал я и встал с кресла. – Сто лет назад, когда мы были мальчишками, и спорили целыми ночами, и я припирал тебя к стенке, ты говорил то же самое. Кто сильнее – лучший борец или лучший боксер? Кто сильнее – лев или тигр? Кто лучше – Китс или Шелли? Добро, истина, красота. Есть ли бог? Мы спорили целыми ночами, и я всегда побеждал, но ты – ты, гад, – и я хлопнул его по плечу, – ты всегда говорил, что я отклоняюсь. Маленький Джеки никогда не отклоняется. И не ведет беспредметных разговоров. – Я оглянулся, подхватил свое пальто и шляпу. Я ухожу, а ты подумай хорошенько над этой мыслью.

– Ну и мысль, – сказал он, но он уже улыбался, он снова был моим товарищем, моим Другом Детства.

Но я не обратил на это внимания.

– Ты не можешь сказать, что я не раскрыл своих карт, своих и Хозяина, но сейчас я убегаю – надо успеть на ночной в Мемфис, где мне предстоит интервью с медиумом.

– С медиумом? – удивился он.

– С профессиональным медиумом по имени мисс Литлпо, она передаст мне с Того Света весть, что директором новой больницы будет интересный брюнет и известный сукин сын по фамилии. Стентон. – С этими словами я захлопнул за собой дверь и побежал по лестнице, спотыкаясь на каждом шагу, потому что в таких домах никто не меняет перегоревших лампочек, на площадке стоит детская коляска, коврик протерт до дыр и пахнет сыростью, собаками, пеленками, капустой, старухами, пригорелым салом и извечной судьбой человека.

Я вышел на темную улицу и оглянулся на дом. Штора на одном окне была поднята, и я увидел в нише, занятой под „кухню-столовую“, грузного лысого мужчину в рубашке, который навис над своей тарелкой, как мешок, поставленный на попа; рядом стояла девочка и дергала его за рукав; женщина в застиранном платье, с прямыми неубранными волосами сняла с плиты дымящуюся кастрюлю супа – потому что папа пришел, как всегда поздно, и у него болит косточка на ноге, и за квартиру не плачено, и у Джонни прохудились ботинки, а Сюзи принесла плохие отметки, – и Сюзи теребила его, и глядела придурковатыми глазами, и не могла закрыть рта из-за полипов, и под потолком ослепительно горела голая лампочка, и на криво повешенной картинке Максфилда Парриша [39] бушевали колера медного купороса. И где-то в доме лаяла собака, и еще где-то заходился младенец. И все это было – Жизнь, и Адам Стентон жил в ее гуще – или старался жить, – он лепился к ней, дышал капустным чадом, спотыкался о детскую коляску, кланялся чете жующих резинку молодоженов, слышал за тонкой перегородкой звуки, издаваемые старухой, которая не доживет (рак сказал он мне) до лета, расхаживая по вытертому ковру среди книг и колченогой мебели. Он жался к Жизни, чтобы согреться, потому что своей жизни у него не было – только скальпель, кабинет и эта келья. А может, он вовсе не грелся возле нее. Может, он наклонялся к изголовью Жизни, щупал ей пульс, наблюдая ее глазами диагноста, готовый сунуть таблетку, влить микстуру, взяться за скальпель. Может, он тянулся к ней, чтобы найти оправдание своей деятельности. Чтобы и его дела стали Жизнью. А не только испытанием сноровки, которая дается человеку потому, что из всех животных у него одного развит большой палец.

Что, в общем, ерунда, ибо, чем бы ты ни жил, все равно это – Жизнь. И надо помнить об этом, когда встречаешь бывшего одноклассника и он говорит: „Так вот, в нашей последней экспедиции на Конго…“ – или другого, который говорит: „Что ты, у меня жена-красавица и трое ребятишек, такие…“ Ты должен помнить об этом, когда сидишь в вестибюле гостиницы или за стойкой, беседуя с барменом, или стоишь на темной улице ночью в начале марта и заглядываешь в чужое окошко. Помни, что у Сюзи – полипы, что суп, наверно, подгорел, и ступай своей дорогой, ибо – поезд полуночный меня ждет, от грехов моих меня он увезет.

Ибо чем бы ты ни был жив, все равно это – Жизнь.

Только я двинулся дальше, как в доме загремела музыка; она заглушала крик младенца, крошила известь в швах старой кладки. Адам играл на рояле.

Я успел на поезд, пробыл в Мемфисе три дня, провел сеанс с мисс Литлпо и вернулся. С фотокопиями и письменными показаниями.

Вернувшись, я нашел в почтовом ящике телефонный вызов.

Это был номер Анны, потом в трубке раздался голос Анны, и, как всегда, в груди у меня что-то подскочило и плюхнулось, будто лягушка нырнула в пруд с кувшинками. И побежали круги.

Анна сказала, что ей надо меня видеть. Я ответил, что нет ничего проще, она может видеть меня до конца своих дней. Она пропустила мимо ушей мою незамысловатую шутку (которая большего, разумеется, и не заслуживала) и сказала, что хочет встретиться сейчас же. В „Бухте“, предложил я, и она согласилась. „Бухтой“ назывался ресторан Слейда.

Я пришел раньше Анны и выпил со Слейдом. Нежно играла музыка, матово светили лампы, блестел хром, и, глядя на круглый, цвета слоновой кости череп Слейда, на его дорогой костюм, на белокурую фаворитку за кассой, я с грустью вспоминал то далекое утро во времена сухого закона, когда в засиженной мухами пивной Слейд, еще при волосах и без гроша в кармане, отказался пособничать Крошке, пытавшемуся влить пиво в дядю Вилли из деревни, который хотел лимонаду и оказался впоследствии Вилли Старком. Это решило судьбу Слейда. И теперь я пил с ним и, глядя на него, дивился, от какой же малости зависит спасение и погибель человека.

Я посмотрел в зеркало за стойкой и увидел, что в дверь входит Анна. Вернее, что ее отражение входит в отражение двери. Я не сразу обернулся, чтобы взглянуть в лицо действительности. Вместо этого я смотрел на ее отражение в стекле, словно на образ прошлого, вмерзший в память, – вот так бывает, зимой ты увидишь в чистом льду застывшего ручья багровый с золотом лист и вспомнишь дни, когда все эти багровые и золотые листья висели на ветвях и солнечный свет лился на них таким потоком, что, казалось, конца ему не будет. Но тут было не прошлое – сама Анна Стентон стояла в прохладном пространстве зеркала над строем блестящих бутылок и сифонов, в конце синего ковра – девушка, ну, не совсем уже девушка – молодая женщина, ростом в метр шестьдесят три, с тонкими крепкими лодыжками, узковатыми бедрами, но такими круглыми, словно их вытачивали на токарном станке, с талией, которую, казалось, можно обхватить пальцами, – все это в сером фланелевом костюме, скроенном якобы по-мужски строго, но на самом деле кричащем – иначе не скажешь – о некоторых отнюдь не мужских приспособлениях, спрятанных внутри.

Она стояла у входа и, правда, еще не постукивала от нетерпения носком по синему ковру, но уже оглядывала зал, медленно поворачивая из стороны в сторону гладкое, свежее лицо (под голубой шляпой). В зеркале блеснули голубым ее глаза.

Потом она заметила мою спину возле бара и пошла ко мне. Я не оглянулся и не встретил ее взгляда в зеркале. Подойдя сзади, она позвала меня:

– Джек.

Я не обернулся.

– Слейд, – сказал я, – незнакомая женщина ходит за мной по пятам, а я думал, у вас приличное заведение. Примите же наконец меры.

Слейд повернулся к незнакомой женщине, чье лицо сразу побелело, а глаза вспыхнули, как пара дуговых ламп.

– Леди, – сказал Слейд, – послушайте-ка, леди…

Тут леди поборола внезапную немоту и густо покраснела.

– Джек Берден! – сказала она. – Если ты не…

– Она знает ваше имя, – сказал Слейд.

Я обернулся, чтобы взглянуть в лицо действительности – не заледенелому следу в памяти, но чему-то раскаленному, кошачьему, смертоносному, электрическому, пережигающему пробки.

– Вот так штука, – обратился я к Слейду, – ведь это моя невеста! Познакомьтесь, Слейд, – Анна Стентон. Мы хотим пожениться.

– Вон что, – произнес Слейд с каменным лицом. – Очень…

– Мы поженимся в две тысячи пятидесятом году, – сказал я. – Это будет веселая весенняя свадьба…

– Не свадьба, а убийство, – сказала Анна, – и прямо сейчас. – Щеки ее приняли нормальный цвет, и она, улыбнувшись, протянула руку Слейду.

– Очень рад с вами познакомиться, – сказал Слейд, и, хотя лицо его было неподвижно, как у деревянного индейца на табачком киоске, глаза не упустили ни одной подробности под фланелевым жакетом. – Выпьете? предложил он.

– Спасибо, – ответила Анна и попросила мартини.

Когда мы выпили, она сказала: „Надо идти, Джек“ – и вывела меня в ночь, полную неоновых огней, бензиновых паров, автомобильных гудков и запаха жареного кофе.

– У тебя замечательное чувство юмора, – сказала она.

– Куда мы идем? – попробовал уклониться я.

– Хлыщ.

– Куда мы идем?

– Ты когда-нибудь повзрослеешь?

– Куда мы идем?

Мы шли бесцельно по переулку, мимо пивных с дверями-вертушками, мимо устричных баров, газетных киосков и старух цветочниц. Я купил ей гардении и сказал:

– Наверно, я хлыщ, но это тоже способ убивать время.

Мы прошли еще полквартала в толпе, втекавшей и вытекавшей через стеклянные вертушки баров.

– Куда мы идем?

– Я бы никуда с тобой не пошла, – сказала Анна, – но надо поговорить.

Мы проходили мимо очередной цветочницы, поэтому я взял еще букет гардений, выложил сорок центов и сунул цветы Анне.

– Если ты не будешь вести себя вежливо, – сказал я, – удушу тебя этими проклятыми растениями.

– Хорошо, – сказала она и засмеялась, – буду вести себя вежливо. – Она взяла меня под руку, приноровила свой шаг к моему, держа цветы в свободной руке, а сумку под мышкой.

Еще полквартала мы шли в ногу, не разговаривая. Я смотрел вниз, наблюдал, как мелькают ее ноги – раз-два, раз-два. Ее черные замшевые туфли, очень простые, очень строгие, отстукивали по тротуару властно, но они были маленькие, и тонкие щиколотки мелькали завораживающе – раз-два, раз-два.

Потом я спросил:

– Куда мы идем?

– Никуда, – сказала она, – гуляем. Не могу сидеть на месте, беспокойство какое-то.

Мы шли к реке.

– Я хочу с тобой поговорить, – сказала она.

– Так говори. Пой. Декламируй.

– Не сейчас, – серьезно сказала она, посмотрев на меня, и при свете уличного фонаря я увидел, что лицо у нее озабоченное. Кожа на лице была гладкая, как будто натянутая на безупречную лепку костяка. В этом лице не было ничего лишнего и всегда угадывалось напряжение, долгой тренировкой загнанное внутрь, спрятанное под невозмутимой гладкой оболочкой, как пламя под стеклом. Но я видел, что сегодня она напряжена больше обычного. Казалось, если вывернуть фитиль еще чуть-чуть, стекло лопнет.

Я молчал. Мы сделали еще несколько шагов, и она сказала:

– Потом. Пройдемся немного.

Мы шли. Позади остались бары, бильярдные и рестораны, где за вращающимися дверьми гоготала и хныкала музыка. Мы шагали по грязной темной улочке, а в тени стен неслись двое мальчишек, перебрасываясь краткими, глухими, одиноко звучавшими окликами, как болотные птицы. Все ставни были заперты, кое-где сквозь них проникало тонкое лезвие света или слабый звук голосов. Ближе к лету, когда потеплеет, здесь на крылечках по вечерам будут сидеть и переговариваться люди, а изредка – если вы мужчина и проходите мимо – женщина позовет вас скучным голосом: „Эй, дорогой, хочешь?“ Потому что здесь начинается район притонов и некоторые из этих домов – притоны. Но в начале весны, ночью, всякая жизнь – и хорошая жизнь, и плохая – прячется в скорлупки из мокрого щербатого кирпича и трухлявого дерева. А через месяц, в начале апреля, когда за городом водяные гиацинты покроют каждый вершок черной воды в старице, заводи, ручье и лагуне диким мясом всех оттенков от церковно-лилового до похабно-багрового; когда свежая зелень на старых кипарисах, туманная и томительная, как девичий сон, станет хвоей, а не черт знает чем; когда глянцевые, склизкие, красно-бурые мокасиновые змеи толщиной в руку потянутся из болота, поползут через шоссе и передняя шина – крраш, – переехав одну из них, шваркнет ею по изнанке крыла; когда мошкара закипит над болотами, днем и ночью будоража воздух шумом электрического вентилятора; когда совы в болотах заухают и заплачут голосами любви, смерти и вечного проклятия или одна из них вплывет из кромешной тьмы в луч вашей фары и взорвется на радиаторе, словно вспоротая перьевая подушка; когда поля утонут в буйной ворсистой или клейкой сочной траве, которую скотина жрет и жрет и не нагуливает мяса, потому что трава растет из чернозема и, куда бы ни шли ее корни, в какую бы ни забирались глубь, они не находят ничего, кроме жирной черной комковатой земли – ни камушка, чтобы отдал траве кальций, – так вот, через месяц, в начале апреля, когда все это будет твориться за городом, треснут скорлупки старых домов на улице, где очутились мы с Анной Стентон, и выплеснется на ступеньки и тротуар закупоренная в скорлупках жизнь.

Но теперь улица была пуста и темна, в конце квартала стоял покосившийся фонарь, маслянисто блестел в его лучах булыжник, и все это, вместе с запертыми ставнями, напоминало декорацию. Сейчас ленивой походкой выйдет героиня, прислонится к фонарному столбу и закурит сигарету. Однако героиня не появилась, и мы с Анной продолжали идти среди декораций, которые только тогда переставали казаться картонными, когда ты трогал бархатистый влажный кирпич или шершавую штукатурку. Мы молчали. Может быть, потому, что любое слово, произнесенное в таком похожем на декорацию месте и таком безумно коло-ри-итном, прозвучит так, будто его написал патлатый, вихлявый в бедрах молодой человек, ютящийся в мансарде одного из этих картонных домов (с окнами на внутренний дворик – о господи, непременно на внутренний дворик) и сочинивший для театра-студии пьесу, в начале которой героиня идет ленивой походкой по темной улочке между картонных домов и прислоняется к покосившемуся фонарю, чтобы закурить сигарету. Но Анна Стентон не была героиней – она не прислонилась к столбу и не произнесла ни слова.

Наконец мы вышли к реке, где стояли склады и пирсы выдавались в воду, точно пальцы. Железные крыши тускло поблескивали в лучах фонарей. Над громадами пирсов плавал и клубился густой туман; в редких его разрывах то отливала бархатом, то мерцала, как железо, то лоснилась, как черный прилизанный мех котика, неподвижная поверхность воды. В темном небе за доками едва виднелись куцые трубы грузовых пароходов. Где-то ниже по течению вскрикивал и жаловался гудок. Мы шли мимо пирсов и смотрели на черную реку, застланную ватным, клочковатым одеялом тумана. Туман висел над самой водой, и, глядя на него сверху, легко было вообразить, что ты стоишь ночью на горе и под тобой – земля, затянутая облаками. На том берегу горело несколько огоньков.

Мы вышли к пристани, где летом, в поту и сутолоке, с детьми на руках, грузятся на ночную прогулку при луне толпы орущих, пьющих виски и лимонад экскурсантов. Но сейчас тут не было большого колесного парохода, белого, как свадебный торт, с золотыми и красными украшениями, вычурного и неправдоподобного; не слышалось ни свистков, ни каллиопы, играющей „Дикси“. Тут было тихо, как в могиле, и пусто, как в Гоби безлунной ночью. Мы дошли до конца причала и прислонились к перилам.

– Ну так что? – сказал я.

Она не ответила.

– Ну так что? – повторил я. – Мы, кажется, хотели поговорить?

– Насчет Адама, – сказала она.

– Что насчет Адама? – спокойно спросил я.

– Сам знаешь – прекрасно знаешь, ты был у него и…

– Слушай, – сказал я, чувствуя, что голос мой стал резким, а в голову бросилась кровь, – да, я был у него и предложил ему работу. Он – взрослый человек и, если работа ему не нравится, пусть не берет. Чем же я виноват…

– Я тебя не виню, – сказала она.

– Нечего на меня наскакивать, – сказал я, – если Адам не может ни на что решиться и ему нужна нянька, я не виноват.

– Я тебя не виню, Джек. Какой ты стал раздражительный и обидчивый. Она накрыла ладонью мою руку на перилах, похлопала, и я почувствовал, что давление во мне упало на несколько атмосфер.

– Если он не может о себе позаботиться, ты… – начал я.

Но она резко оборвала меня:

– Не может. В том-то и беда.

– Да пойми, я просто предложил ему работу.

Рука, которая должна была успокоить меня и сбавить давление, внезапно сжалась и запустила пальцы дьявольски глубоко в мое мясо. Я вздрогнул, но, даже вздрогнув, расслышал, как она произнесла, тихо и напряженно, почти шепотом:

– Ты можешь его убедить.

– У него своя голова на… – начал я.

Но она опять меня перебила:

– Ты должен его уговорить – должен.

– Что за чертовщина! – сказал я.

– Должен, – повторила она прежним голосом, и под ее пальцами на моей руке, наверно, выступила кровь.

– Минуту назад ты набросилась на меня за то, что я предложил ему работу, – сказал я, – а теперь, выходит, я же должен его уговаривать.

– Надо, чтобы он согласился, – сказала она, отпустив мою руку.

– Ничего не понимаю, – пробормотал я, обращаясь к черному межзвездному пространству, и посмотрел на нее. Было темно – я различал только ее неестественно белое, меловое лицо и темный блеск глаз, но видел, что ей не до шуток. – Значит, ты хочешь, чтобы он согласился? – медленно проговорил я. – Ты, дочь губернатора Стентона и сестра Адама Стентона, хочешь, чтобы он пошел на эту работу?

– Ему это необходимо, – сказала она, и я увидел, как ее маленькие руки в перчатках сжали перила, и пожалел перила. Она смотрела на клубящийся ковер тумана, словно на ночной мир под горой, скрытый облаками.

– Почему? – спросил я.

– Я пошла к нему, – сказала она, по-прежнему глядя на реку, – чтобы поговорить об этом. Когда я к нему шла, я еще не была уверена, что ему это нужно. Но когда я его увидела, я поняла.

Что-то в ее словах меня беспокоило, как шум за сценой, как соринка в углу глаза, как зуд, когда у тебя заняты руки и ты не можешь почесаться. Я прислушивался к ее словам, но дело было не в них. В чем-то другом. Я не мог понять в чем. Тогда я на время отодвинул этот вопрос и стал слушать дальше.

– Сразу поняла, как только его увидела, – продолжала она. – Джек, он был такой взвинченный, это ненормально – я ведь только спросила его. Он отгородился от всего, от всех. Даже от меня. Ну, не совсем… но у нас все не так, как раньше.

– Он страшно занят, – вяло возразил я.

– Занят, – откликнулась она, – занят, да, он занят. Он со студенческих лет работает, как негр. Что-то подхлестывает его… подхлестывает. Не деньги, не репутация, не… Я не знаю что… – Голос ее затих.

– Все очень просто, – сказал я. – Он хочет творить добро.

– Добро, – повторила она. – Раньше я тоже так думала… Да, он делает много добра… Но…

– Но что?

– Ну, я не знаю… Нехорошо так говорить… Нехорошо… Но иногда мне кажется, что работа… желание приносить пользу… все это для того, чтобы отгородиться. Даже от меня… Даже от меня…

Потом она сказала:

– Ох, Джек, мы так поссорились. Это было ужасно. Я пришла домой и проплакала всю ночь. Ты знаешь, как мы всегда дружили. И такая ссора. Ты знаешь, как мы относились друг к другу? Знаешь? – Она схватила меня за руку, словно принуждая меня признать, подтвердить, как они дружили.

– Да, – сказал я, – знаю. – Я посмотрел на нее и вдруг испугался, что она опять заплачет, но она не заплакала, я зря испугался, потому что такие плачут только ночью, в подушку. Если вообще плачут.

– Я сказала ему… сказала, что если он хочет приносить пользу действительно приносить пользу, – то это самое подходящее место. И самый подходящий случай. Взять в свои руки медицинский центр. И даже расширить его. Словом, понимаешь. А он сразу стал как чужой… сказал, что близко не подойдет к этому месту. Я упрекала его в эгоизме, в эгоизме и гордости что он свою гордость ставит выше всего. Выше общей пользы, выше своего долга. А он посмотрел на меня с такой яростью, потом схватил меня за руку и сказал, что я ничего не понимаю, что у человека есть перед собой обязательства. Я сказала, что это гордыня, просто гордыня, а он сказал: „Я горжусь тем, что не пачкался в грязи, и, если тебе это не нравится, можешь…“ – Она замолчала и вздохнула, по-видимому набираясь духу, чтобы закончить фразу. – В общем, он хотел сказать, чтобы я убиралась. Но не сказал. Слава богу… – она снова замолчала, – слава богу, не сказал. Хотя бы этого не сказал.

– Да он и не хотел сказать.

– Не знаю… Не знаю. Ты бы видел, какие злые у него были глаза и какое белое, искаженное лицо. Джек, – она дернула меня за руку, словно я увиливал от ответа, – почему он не хочет? Почему он так ведет себя? Неужели он не понимает, что это его долг? Что лучше его никто с этим не справится? Почему. Джек? Почему?

– Если говорить грубо, – ответил я, – потому что он – Адам Стентон, сын губернатора Стентона, внук судьи Пейтона Стентона и правнук генерала Моргана Стентона и всю свою жизнь прожил с мыслью, что был такой век, когда всем распоряжались возвышенные, симпатичные люди в чулках и башмаках с серебряными пряжками, в мундирах континентальной армии, или во фраках, или даже в енотовых и оленьих шапках – могло быть и так, ведь Адам Стентон у нас не сноб, – которые собирались за круглым столом и пеклись о народном благе. Потому что он – романтик, он создал в своей голове картину мира, и, когда мир не похож на эту картину, ему хочется послать мир к чертям. Даже если придется выплеснуть с водой ребенка. А этого, – добавил я, – не миновать.

Она слушала меня внимательно. Потом отвернулась, посмотрела на затянутую туманом реку и прошептала:

– Надо, чтобы он согласился.

– Ну, – сказал я, – если ты хочешь, чтобы он согласился, ты должна изменить картину мира в его голове. Насколько я знаю Адама Стентона. – А я знал Адама Стентона и в эту минуту мысленно видел его худое, жесткое лицо с сильным ртом, похожим на аккуратно зашитую рану, и глубоко посаженные глаза, сверкающие, как голубой лед.

Она не ответила.

– Другого способа нет, – сказал я, – и советую тебе примириться с этой мыслью.

– Надо, чтобы он согласился, – прошептала она, глядя на реку.

– Ты очень этого хочешь?

Она повернулась ко мне, и я внимательно посмотрел на ее лицо. Потом она сказала:

– Больше всего на свете.

– Ты серьезно говоришь? – сказал я.

– Серьезно. Он должен. Для своего же спасения. – Она опять схватила меня за руку. – Это нужно ему. Больше чем кому бы то ни было. Ему.

– Ты уверена?

– Да, да, – сказала она с жаром.

– Значит, ты правда хочешь, чтобы он согласился? Больше всего на свете?

– Да, – ответила она.

Я вглядывался в ее лицо. Это было прекрасное лицо – а если не прекрасное, то лучше, чем прекрасное: гладкое, вылепленное экономно и безупречно, матово-белое в сумраке, с темными мерцающими глазами. Я вглядывался в ее лицо, забыв обо всем, и все вопросы уплыли куда-то, словно упали в туман под нами и их унесло масляное беззвучное течение.

– Да, – повторила она шепотом.

Но я продолжал вглядываться в ее лицо – теперь я видел его по-настоящему, впервые за все эти годы, ибо верно, вблизи можно увидеть предмет, только отшелушив его от времени и вопросов.

– Да, – прошептала она и мягко опустила руку на мой рукав.

Это прикосновение заставило меня очнуться.

– Хорошо, – сказал я, встряхнувшись, – но ты не знаешь, о чем просишь.

– Это неважно. Ты можешь его убедить?

– Могу.

– Почему же ты этого не сделал? Чего… чего ты ждал?

– Вряд ли… – медленно начал я, – …вряд ли я бы взялся за это… взялся таким образом… если бы ты, ты сама меня не попросила.

– Как ты это сделаешь? – спросила она, сжав мою руку.

– Просто, – сказал я. – Я могу исправить картину мира, которую он себе нарисовал.

– Как?

– Я могу преподать ему урок истории.

– Урок истории?

– Да, я же историк, разве ты забыла? А нам, историкам, полагается знать, что человек очень сложная штука и что он не бывает ни плохим, ни хорошим, но и плохим и хорошим одновременно, и плохое выходит из хорошего, а хорошее – из плохого, и сам черт не разберет, где конец, а где начало. Но Адам, он ученый, и у него все разложено по полочкам: молекула кислорода всегда ведет себя одинаково, когда встретит две молекулы водорода, вещь всегда остается сама собой – а поэтому, когда романтик Адам создает в своей голове картину мира, она получается точно такой же, как картина, с которой работает Адам-ученый. Все аккуратно. Все по полочкам. Молекула хорошего всегда ведет себя одинаково. Молекула плохого всегда ведет себя одинаково. Тут…

– Прекрати, – приказала она, – прекрати, скажи мне. Ты не хочешь отвечать. Ты нарочно морочишь мне голову. Говори.

– Ладно, – сказал я. – Помнишь, я спросил тебя, был ли судья Ирвин разорен? Так вот, он был разорен. Жена его тоже оказалась бедной. Он только думал, что она богата. И он взял взятку.

– Судья Ирвин? Взятку?

– Да, – сказал я. – И я могу это доказать.

– Он… Он был другом отца, он… – Она замолчала, выпрямилась, отвернулась от меня, посмотрела на реку и твердым голосом, словно обращаясь не ко мне, а ко всему свету, сказала: – Ну, это ничего не доказывает. Судья Ирвин.

Я не ответил. Я тоже смотрел в темноту, в клубящийся туман.

Но хотя я и не смотрел на нее, я почувствовал, что она опять ко мне повернулась.

– Ну, скажи что-нибудь, – попросила она, и я уловил в ее голосе тревогу.

Но я ничего не сказал. Я стоял и ждал; ждал. В тишине было слышно, как плещет о сваи скрытая туманом вода.

Потом она сказала:

– Джек… А отец… Отец… он…

Я не ответил.

– Трус! Боишься сказать?

– Почему? – сказал я.

– И он тоже? Взятку? И он? – Она с силой дергала меня за руку.

– Не совсем, – сказал я.

– Не совсем, не совсем, – передразнила она и расхохоталась, не выпуская моей руки. Вдруг она отпустила меня, гадливо оттолкнула мою руку и отодвинулась. – Не верю, – объявила она.

– Это правда, – сказал я. – Он знал про Ирвина и покрывал его. Могу доказать. У меня есть документы. Очень жаль, но это правда.

– А-а, жаль! Тебе жаль. Ты раскопал… всю эту грязь – для него… для этого Старка… для него – и теперь тебе жаль. – Она опять расхохоталась и вдруг бросилась бежать по причалу, спотыкаясь и не переставая смеяться.

Я побежал за ней.

Я почти нагнал ее у конца пристани, но тут из тени складов появился полицейский и крикнул:

– Эй, друг!

В ту же секунду Анна споткнулась, и я схватил ее за руку. Она плохо держалась на ногах.

Полицейский подошел.

– В чем дело? – спросил он. – Вы зачем гоняетесь за дамой?

– У нее истерика, – быстро заговорил я, – я хочу ей помочь, она немного выпила, самую малость, и у нее истерика, у нее большое потрясение, горе…

Полисмен, грузный, приземистый, волосатый, неуклюже шагнул к нам, наклонился к ее рту и шумно втянул носом воздух.

– …у нее потрясение, она расстроена, поэтому она немного выпила, и у нее истерика. Я хочу отвести ее домой.

Его мясистое, в черной щетине лицо повернулось ко мне.

– Я вас отвезу домой, – протянул он, – в фургоне. Если будете нарушать.

Это была трепотня. Я понимал, что он просто треплется от нечего делать, от скуки – время позднее, и ему охота себя послушать. Я понимал это, и мне надо было сказать с почтением, что я больше не буду, или засмеяться, может, даже подмигнуть – мол, конечно, капитан, мы поедем домой. Но я не сказал ни того, ни другого. Я был взбудоражен, а она качалась у меня в руках, шумно дыша и всхлипывая, и эта одутловатая, сизая рожа торчала у меня перед глазами. И я сказал:

– А ну попробуй.

Глаза у него слегка выкатились, щеки налились черной кровью, и он пододвинулся к нам вплотную, поигрывая дубинкой.

– И пробовать не буду, заберу вас обоих. А ну!

Потом он сказал: „Пройдемте“, ткнул меня концом дубинки и повторил: „Пройдемте“, толкая меня к концу пристани, где, наверно, был их телефон.

Я сделал два или три шага, чувствуя конец дубинки на пояснице и волоча Анну, которая не произносила ни слова. Потом я вспомнил:

– Вот что, если ты не хочешь завтра утром вылететь со службы, лучше послушай меня.

– Поговори, – отозвался он и ткнул меня в почку, посильнее.

– Если бы не дама, – сказал я, – я бы тебе не мешал нарываться на неприятности. Я могу поехать в участок. Но пеняй на себя.

– Пеняй, – откликнулся он, сплюнув в сторону, и снова меня ткнул.

– Я полезу к себе в карман, – сказал я, – не за пистолетом, за бумажником и покажу тебе одну вещь. Ты когда-нибудь слышал про Вилли Старка?

– Ну, – сказал он. И ткнул.

– А про Джека Бердена слышал, – спросил я, – про газетчика, который вроде секретаря у Вилли?

Он задумался на секунду, не переставая меня подталкивать.

– Ну, – буркнул он.

– Тогда, может, посмотришь на мою визитную карточку? – сказал я и полез за бумажником.

– Не лезь, – сказал он, положив дубинку на мою поднятую руку, – не лезь, сам достану.

Он залез ко мне в карман, вынул бумажник и начал его открывать. Из принципа.

– Открой, – сказал я, – и я тебя все равно уволю, заберешь ты меня или нет. Давай сюда.

Он отдал мне бумажник. Я вытащил карточку и сунул ему.

Он разглядывал ее в потемках.

– Щ-щерт, – прошипел он, как спущенный детский шарик, – откуда же я знал, что вы из Капитолия?

– В другой раз узнай, – сказал я, – раньше чем начнешь развлекаться. Ну-ка, вызови мне такси.

– Сейчас, сэр, – сказал он, ненавидя меня заплывшими свинячьими глазками. – Сейчас, сэр, – сказал он и пошел к телефону.

Вдруг Анна вырвалась, и я подумал, что она хочет убежать. Я опять схватил ее.

– О, ты такой замечательный, – хрипло прошептала она, – такой замечательный… ты великолепен… перехамил хама… справился с полицейским… ты замечательный…

Я стоял и держал ее, стараясь не слушать и ощущая только тяжесть внутри, словно холодный камень.

– …ты такой замечательный – и чистый, и все так замечательно… и чисто…

Я не отвечал.

– …до чего же ты замечательный… чистый, сильный – герой…

– Извини, я вел себя как сукин сын, – сказал я.

– Не понимаю, что именно ты имеешь в виду? – прошептала она издевательски ласково, с ударением на „именно“, расчетливо всаживая это слово мне в бок, как бандерилью. Потом она отвернулась и больше на меня не смотрела; локоть, который я сжимал, вполне мог быть локтем манекена, а холодный камень у меня в животе был покрыт слизью, и свинячьи глазки на опухшем, сизом лице вернулись и ненавидели меня в промозглой темноте, и на реке завывал гудок, а в такси Анна Стентон сидела у двери, очень прямо, как можно дальше от меня, и свет уличных фонарей проскальзывал по ее белому лицу. Со мной она не разговаривала. До тех пор пока мы не выехали на улицу, где проходил трамвай. Тогда она сказала:

– Выходи. Отсюда доедешь на трамвае. Я не хочу, чтобы ты меня провожал.

И я вышел.


предыдущая глава | Вся королевская рать | * * *