на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


* * *

Как я уже говорил, если к человеку, подобному Вилли, применимо понятие удачи, то шериф и Дольф Пилсбери были для него сущей находкой. Они обошли его и отдали подряд Д.Х.Муру. Д.Х.Мур использовал кирпич родственника Пилсбери. Школа получилась самая обыкновенная – большая кирпичная коробка с пожарными лестницами по бокам. Лестницы были не из тех, что похожи на силосную башню с винтовым скатом, по которому дети съезжают на заду. Это были прямые железные лестницы, прикрепленные к наружным стенам.

Никакого пожара в школе не было. Была просто учебная тревога.

Это случилось через два года после постройки. Была учебная тревога, и ребята с верхних этажей полезли на пожарные лестницы. В западном крыле, первыми вылезли на лестницу самые младшие, и они не умели быстро спускаться по перекладинам. За ними пошли большие ребята из седьмых и восьмых классов. Маленькие задерживали движение, поэтому лестница и железная площадка наверху были забиты детьми. Кладка не выдержала, болты, крепившие лестницу к стене, вырвало, и сооружение завалилось, раскидав ребят во все стороны.

Трое были убиты на месте. Они упали на бетонную дорожку. Десять или двенадцать сильно расшиблись, и некоторые из них остались калеками на всю жизнь.

Для Вилли это было большой удачей.

Но он не пытался на ней сыграть. Ему и не нужно было пытаться. Люди сами поняли что к чему. Вилли пошел на похороны троих ребятишек, устроенные городом, и скромно стоял позади. Но старый мистер Сандин, отец одного из них, заметил его в толпе, и не успел еще заглохнуть стук комьев по крышкам гробов, а он уже протолкался к Вилли, схватил его за рукав и, подняв руку над головой, закричал: «О господи, я наказан за то, что мирился с подлостью и голосовал против честного человека».

Это произвело фурор. Женщины начали плакать. К Вилли подходили другие люди и хватали его за руки.

Вскоре плакала уже вся толпа. У самого Вилли глаза тоже были на мокром месте.

Для Вилли это было удачей. Но удача всегда приходит к тому, кто в ней не нуждается.

Округ Мейзон упал ему прямо в руки. Все столичные газеты печатали его фотографии. Но он держался в тени. Он по-прежнему работал на отцовской ферме, а по ночам изучал юридические науки. Его политическая деятельность ограничивалась тем, что он иногда выступал с речью на предвыборных собраниях демократов, поддерживая человека, который был соперником тогдашнего конгрессмена, старого приятеля Пилсбери. Ничего интересного не было в его речах, по крайней мере в той, которую я слышал. Но этого и не требовалось. Люди их не слушали. Они приходили просто взглянуть на Вилли и похлопать ему, а потом голосовали против приятеля Пилсбери.

В одно прекрасное утро Вилли проснулся кандидатом в губернаторы. Вернее, одним из тех, кто баллотировался в кандидаты от демократической партии, а в нашем штате это все равно что баллотироваться в губернаторы.

Конечно, баллотироваться в губернаторы не бог весть какое достижение. Каждый, кто мог наскрести несколько долларов на квалификационный взнос, имел право выставить свою кандидатуру и полюбоваться на свою фамилию в избирательном бюллетене. Но с Вилли дело обстояло несколько иначе.

В нашем штате демократы разбились на две основные фракции – Джо Гарисона и Макмерфи. Джо Гарисон был губернатором раньше, а Макмерфи теперь и хотел остаться на этом посту. Гарисона, человека городского, поддерживали практически только крупные города. Макмерфи тоже нельзя было назвать человеком от сохи, потому что он родился и вырос в Дюбуасвилле, довольно большом городе, тысяч на девяносто, но за ним стояли сельские местности и маленькие города. Он ловко заигрывал с провинцией и получал ее голоса. Шансы были примерно равные. Это обстоятельство и вернуло Вилли к политической жизни.

Кого-то из команды Гарисона осенила мысль – видит бог, не очень свежая, – выдвинуть еще одного кандидата, пешку, которая отобрала бы у Макмерфи часть голосов. Для этого требовался человек, популярный в провинции. Таким был Вилли, за которым многие шли на севере штата. Выяснилось, что ему даже не предлагали никакой сделки. В Мейзон-Сити к нему приехали на прекрасной машине несколько столичных джентльменов в полосатых брюках. Один из них был м-р Дафи, Крошка Дафи, успевший сильно прибавить в весе со времени их знакомства в пивной у Слейда. Столичные джентльмены убедили Вилли, что он спаситель штата. Надо полагать, что, как всякий нормальный человек, Вилли был не лишен здоровой подозрительности и осторожности, но эти свойства склонны улетучиваться, когда вам говорят то, что вы хотите услышать. К тому же здесь был затронут божественный вопрос. Люди поговаривали, что в истории со школой видна рука божья. Что бог, дескать, заступился за Вилли. Бог его поддержал. По обычным понятиям Вилли не был религиозен, но история со школой, возможно, поселила в нем мысль, которую разделяли многие из его сограждан, что он находится в особых отношениях с Богом, Судьбой или просто Удачей. Неважно, каким словом вы это называете и ходите ли вы в церковь. А поскольку пути господни неисповедимы, Вилли, должно быть, не очень удивился тому, что Он избрал своим орудием толстых людей в полосатых брюках и в большом лимузине. Бог взывал к Вилли, а Крошка Дафи был богато одетым рассыльным на «кадиллаке» вместо велосипеда – не более. И Вилли расписался на повестке.

Вилли был готов к заезду. Теперь он был адвокатом. И довольно давно, потому что, не пройдя в казначеи, он всерьез взялся за книги и тратил на них все время, остававшееся после работы на ферме и торговли патентованными наборами. Он сидел у себя в комнате летними ночами и, превозмогая сон, пережевывал страницу за страницей, а мотыльки трепыхались в занавесках и летели к огню керосиновой лампы, тихо сопевшей на столе. Он сидел, склонясь над книгой, зимними ночами, когда дотлевали угли в ржавой времянке и ветер, прилетев из-за тысячи миль темноты, колотился в северную стену, тряс рамы. В свое время, задолго до того, как он встретился с Люси, Вилли проучился год в баптистском колледже города Марстона, в соседнем округе. Колледж этот немногим отличался от простой начальной школы, но там Вилли узнал великие имена, записанные в толстых книгах. Запомнив эти имена, он ушел из колледжа, потому что денег у него не было. Потом началась война, он потел на войну и проторчал все время в лагере, где-то в Оклахоме, чувствуя, что его надули, что он упустил свой случай. А после войны – работа на отцовской ферме и чтение книг по ночам – не юридических книг, а всяких, какие удавалось достать. Он хотел узнать историю страны. Был у него учебник из колледжа, большой и толстый. Много лет спустя, показывая его мне и тыча в обложку пальцем, он сказал: «Я чуть не наизусть выучил эту чертову книжку. Я могу назвать любое имя. Я могу назвать любую дату». И, снова потыкав в нее пальцем, уже с презрением добавил: «А малый, который написал ее, ни шиша не знал про прежнюю жизнь. Ни шиша он не знал. Потому что прежняя жизнь и теперешняя – одно и то же. Куча мала – и кто кого подомнет». И были еще великие имена. Была записная книжка – гроссбух в матерчатом переплете, куда он выписывал мудрые изречения и мудрые мысли, вычитанные из книг. Он показал мне и ее; и пока я рассеянно листал страницы с цитатами из Эмерсона, Маколея, Бенджамина Франклина и Шекспира, исписанные корявым детским почерком, он продолжал все с тем же добродушным презрением: «Хм, тогда я думал, что ребята, которые писали эти книжки, знают все на свете. И думал: стоит попотеть, чтобы подзанять у них этого знания. Да, попотею, – думал, – но урву сколько можно. – Он засмеялся. И добавил: – Да, я много о себе воображал».

Он хотел урвать от всего на свете. Но все кончилось юриспруденцией. Появилась Люси, мальчик Том, а затем была работа, казначейство, но право он все же изучил. Ему помогал старый адвокат из Тайри – давал книги, объяснял непонятное. На это ушло три года. Если бы он захотел просто сдать экзамены, лишь бы сдать, то мог бы стать адвокатом гораздо раньше, ибо тогда, да и сейчас, если на то пошло, не нужно было большого ума, чтобы стать адвокатом. «Ну и дурак же я был, – сказал мне однажды Вилли, – я и в самом деле верил, то надо учить всю эту дрянь. Я думал, они всерьез хотят, чтобы ты знал право. Черт, я пришел на экзамен, поглядел на их вопросы и чуть не лопнул со смеху. Надо же было сидеть, корпеть над книгами – и получить эти паршивые вопросики. Самый зачуханный негр ответил бы на них, если бы умел писать. Если бы я в свое время удосужился как следует поглядеть на знакомых юристов, я давно бы понял, что эти экзамены сдаст слабоумный. Но нет, я сидел как дурак и зубрил право». Он засмеялся и, оборвав смех, сказал с оттенком горечи, которая осталась, наверно, от тех долгих ночей, когда он наклонялся над времянкой или слушал в августовской темноте шорох мотыльков за занавеской: «Что ж, я выучил право. Я мог подождать». Он умел ждать. Он прочел книги старого адвоката из Тайри и стал покупать новые, посылая по почте деньги, которые заработал трупом на ферме или продажей патентованных наборов. Наконец пришло время, и, надев выходной костюм из синей диагонали с лоснящимся задом, он сел на поезд и поехал в столицу на экзамены. Ему пришлось подождать, но он действительно знал все, что было в книгах.

Он стал адвокатом. Теперь он мог повесить на гвоздь комбинезон, залубенелый от пота. Он мог снять комнату над мануфактурной лавкой в Мейзоне, назвать ее конторой и ждать, пока кто-нибудь взойдет по лестнице, затхлой, как внутренности старого сундука, простоявшего на чердаке двадцать лет, и такой темной, что надо было пробираться ощупью. Теперь он стал адвокатом, но на это ушло много лет. Ушло много лет, потому что он должен был стать адвокатом безоговорочно, на своих условиях. Теперь это было позади. Но, может быть, он слишком долго ждал. Если ждешь чего-то слишком долго, с тобой что-то происходит. Ты становишься тем и только тем, чем хотел стать, и ничем больше, ибо заплатил за это слишком дорогой ценой – слишком долгим ожиданием, слишком долгой жаждой, слишком долгими усилиями. А под конец тебе задают паршивые вопросики.

Но теперь ожидание и жажда кончились, и Вилли постригся, приобрел новую шляпу, новый портфель, куда был положен текст его речи (он написал ее полностью и прочел Люси с жестами и выражением, словно готовясь к школьному диспуту), много новых друзей с обвислыми синими щеками и острыми белыми носами, и друзья хлопали его по спине, а один из них, руководитель предвыборной кампании Крошка Дафи, представляя его, лучезарно улыбался и говорил: «Познакомьтесь с Вилли Старком, будущим губернатором штата». И Вилли подавал руку с важностью епископа. Он ни о чем не догадывался.

Я часто себя спрашивал: как мог он дойти до жизни такой? Если бы он баллотировался в свой окружной совет, он бы таким не был. Он взглянул бы на вещи трезво и подсчитал свои шансы. Или если бы он баллотировался в губернаторы на свой страх и риск, он тоже не терял бы здравого смысла. Но тут было другое. Он был призван. Он услышал глас. Он увидел свет. И это слегка потрясло его. Кажется невероятным, чтобы он, взглянув на Крошку Дафи и новых друзей, не сообразил, что тут не все чисто. Но в сущности, как я понял, здесь не было ничего невероятного. Ибо голос Крошки Дафи, призвавший его, был лишь эхом уверенности и слепого стремления, которые жили в нем и заставляли сидеть наверху ночь за ночью, растирая слипающиеся глаза, выписывать мудрые фразы и мудрые мысли в гроссбух и с неистовым, почти физическим напряжением вчитываться в пожелтелые страницы старых юридических книг. Для него не внять голосу Крошки Дафи было так же немыслимо, как святому ослушаться божественных голосов в ночи.

Он почти потерял контакт с действительностью. Он был зачарован не только голосом Крошки. Он был зачарован величием должности, на которую посягал. Исходившее от нее сияние ослепило его. В конце концов он только что вышел из темноты, оттуда, где он целыми днями возился в земле, никого не видя, кроме родных (да и среди них он ходил, наверно, так, словно они были тенями), а по ночам сидел в своей комнате за книгами, изнывая от труда и беспросветного ожидания. Немудрено, что он ослеп от этого блеска.

Конечно, он кое-что знал о человеческой природе. Он достаточно долго просидел в окружном совете, чтобы узнать о некоторых ее сторонах. (Правильно, он там не удержался. Но не оттого, что не понимал человеческую природу. Он, возможно, знал не вообще человеческую природу, а именно свою природу – нечто более глубокое и важное, чем вопрос правоты и неправоты. Он принял муку, не по неведению и не только за правое дело, но за некое самосознание, идущее дальше правоты и неправоты.) Да, по-своему он знал человеческую природу, но что-то встало между ним и этим знанием. В каком-то смысле он ее приукрашивал. Он полагал, что другие также ошеломлены величием и ослеплены блеском должности, к которой он стремится, и будут прислушиваться лишь к речам, столь же возвышенным и блестящим. И речи его были скроены по этой мерке. Они представляли собой дикую мешанину фактов и цифр, с одной стороны (его налоговая программа, его дорожная программа), и возвышенных чувств – с другой (приглушенное временем эхо цитат, записанных детским корявым почерком в гроссбухе).

Вилли колесил по штату в хорошем подержанном автомобиле, купленном в рассрочку на восемнадцать взносов, и видел свое лицо на плакатах, прибитых к заборам, телефонным столбам и стенам сараев. Приехав в город, он наведывался на почту – узнать, нет ли письма от Люси, шел на встречу с местными политиканами и, покончив с непременными рукопожатиями (тут он бывал не особенно ретив – чересчур много разговоров о принципах и слабовато по части обещаний), забирался в номер гостиницы (2 долл. без ванной) и принимался дорабатывать очередную речь. Он оттачивал и отшлифовывал это сокровище. Он во что бы то ни стало хотел сделать из каждой вторую геттисбергскую речь [6]. Навозившись с ней всласть, он вставал и начинал расхаживать по комнате. Расхаживал, расхаживал и вдруг начинал свою речь произносить. Попав случайно в соседний номер, вы слышали, как он расхаживает и декламирует, а когда хождение прекращалось, знали, что он встал перед зеркалом, дабы отшлифовать жест.

Мне случалось попадать в соседний номер, потому что я должен был освещать его предвыборную кампанию в «Кроникл». Я лежал в ямке посреди кровати, там, где пружины устали от тяжести странствующего человечества, лежал на спине одетый и смотрел в потолок, наблюдая, как медленно поднимается табачный дым и растекается по потолку, словно призрак перевернутого водопада в замедленной съемке или бледная, неясная душа, выходящая у вас изо рта с последним вздохом, наподобие того, как рисовали себе египтяне, чтобы навсегда покинуть горизонтальное вместилище из праха, одетого в плохо, сшитые брюки и жилет. Я лежал там, пуская дым изо рта, не испытывая ничего и только следя за дымом, словно у меня не было ни прошлого, ни будущего, – и вдруг в соседней комнате Вилли принимался за свое. Топанье и бормотанье.

Это был живой укор – и смех и слезы. Знать то, что ты знаешь, и лежать за стеной, слушая, как он собирается стать губернатором, и запихивая в рот подушку, чтобы не расхохотаться. Несчастный придурок со своими речами. Но голос за стеной все бубнил и бубнил, ноги топали и топали, словно лапы тяжелого зверя, который мечется взад-вперед по запертой комнате или клетке, мотая тяжелой башкой, ища слабины, чтобы вырваться на волю, в свирепой и непримиримой уверенности, что найдется где-то хлипкая доска, или прут, или задвижка – не сейчас, но рано или поздно найдется. И, слушая это, вы теряли уверенность, что доски и прутья выдержат. А ноги не останавливались, они топали как заводные – не человечьи и не звериные, они били, как перст в ступе, как штемпель в прессе, и в ступе лежали вы вас занесла туда нелегкая. А песту было все равно, вы или не вы лежите в ступе. Он будет бить, пока ничего от вас не останется, и еще долго после этого – пока не износится машина или кто-нибудь не вырубит ток.

И потому, что вы хотите лежать в сумерках на чужой кровати, следить за сигаретным дымом и ни о чем не думать – ни о том, чем вы были, ни о том, чем станете, – и потому, что ноги, зверь, пест, придурок не останавливаются, вы вскакиваете, садитесь на край кровати и хотите выругаться. Но вы не ругаетесь. Нет, вы начинаете удивляться, уже чувствуя боль и неуверенность в себе, – что же сидит в этих ногах, что не дает им покоя? Пусть он придурок, пусть он не станет губернатором, пусть никто не захочет слушать его речей, кроме Люси, но он не уймется.

Никто и не слушал его речей, включая меня. Они были ужасны. Они были полны цифр и фактов, которые он собрал, разъезжая по штату. Он говорил: «Теперь, друзья, если вы запасетесь терпением, я сообщу вам цифры», откашливался, шелестел бумажками, и люди потихоньку сползали на стульях, принимались чистить ногти перочинными ножиками. Если бы Вилли догадался говорить с трибуны так же, как говорил с вами наедине – горячась, сверкая выпученными глазами и подавшись вперед всем телом, точно каждое его слово шло от чистого сердца, – он, может быть, расшевелил бы избирателей. Но куда там – он пытался оправдать свое высокое назначение.

Пока он резвился в своей округе, это не играло большой роли. В памяти у всех была еще свежа история со школой. Господь стоял на стороне этого человека и явил свое знамение. Господь повалил пожарную лестницу специально, чтобы это доказать. Но вскоре Вилли перебрался в центральную часть штата, и тут у него начались неприятности. Стоило ему приехать в более или менее крупный город, как выяснялось, что людям неинтересно, которая из сторон – господня сторона.

Вилли видел, что происходит, но не понимал почему. Он осунулся, тонкая кожа как будто туже обтянула его лицо, но беспокойства он не проявлял. Это казалось странным. Кто-кто, а Вилли имел основания выглядеть озабоченным. Но не выглядел. Он напоминал человека, который досматривает последний сон перед пробуждением, а на трибуну выходил с просветленным и благостным лицом, какое бывает у выздоравливающего после тяжелой болезни.

Вилли, однако, не выздоравливал. У него была злокачественная политическая анемия.

Он не мог понять, в чем корень зла.

Так иногда человеку в ознобе кажется, что неожиданно изменилась погода, и он удивляется, почему не трясет всех остальных. И может быть, как раз потребность в простом человеческом тепле создала у него привычку приходить ко мне в номер среди ночи, когда кончались речи и рукопожатия. Он сидел, я выпивал на сон грядущий свой стаканчик, и мы почти не разговаривали; только раз в Мористауне, где ему был оказан поистине ледяной прием, он, помолчав, вдруг спросил меня:

– Джек, как, по-твоему, идут мои дела?

Это был один из тех мучительных вопросов: «Как вы думаете, жена мне верна?» или: «А вы знаете, что я еврей?» – которые ставят в тупик не потому, что на них трудно ответить правдой или ложью, а потому, что их вообще нельзя задавать. Но я ему ответил:

– Чудесно, по-моему, все идет чудесно.

– Ты правда так думаешь? – спросил он.

– Конечно, – сказал я.

Он пожевал это с минуту и проглотил. Затем сказал:

– Мне кажется, они сегодня не очень хорошо меня слушали, когда я пытался объяснить мою налоговую программу.

– Может быть, ты слишком много им объясняешь. Это парализует их мозговые клетки.

– Хотя мне кажется, им было бы интересно узнать про налоги, – сказал Вилли.

– Ты слишком много объясняешь. Пообещай, что прижмешь толстых, – и хватит про налоги.

– Нам необходима сбалансированная налоговая система. Сейчас пропорция между подоходным налогом и общим доходом штата такова, что индекс…

– Ну да, – оказал я, – слышали. Но им на это плевать. Елки зеленые, заставь их плакать, заставь их смеяться, втолкуй, что ты им друг-приятель, заблудшая душа или что ты господь всемогущий. Разозли их, наконец. Пусть хоть на тебя злятся. Только расшевели их – все равно чем и как, – и они тебя полюбят. Будут есть из твоих рук. Ущипни их за мягкое место… Они не живые, почти все – уже лет двадцать не живые. Пойми ты, их жены расплылись, растеряли зубы, спиртного у них не принимает желудок, в бога они не верят – кому же, как не тебе, расшевелить их, чтобы они почувствовали себя живыми людьми? Хоть на полчаса. Они затем и приходят. Говори им что угодно. Но ради всего святого, не пытайся учить.

Я откинулся в изнеможении, а Вилли погрузился в задумчивость. Он сидел не шевелясь, со спокойным и ясным лицом, но казалось, если приблизить к нему ухо, вы услышите, как в голове у него топочут ноги, кто-то запертый там ходит взад и вперед. Потом он рассудительно заметил:

– Да, я знаю, что некоторые так думают.

– Ты же не вчера родился, – ответил я с внезапной злобой. – Ты ведь не был глухонемым, пока сидел в Мейзонском совете, хоть и попал туда благодаря Пилсбери.

– Да, – сказал он, кивнув, – я слышал такие разговоры.

– Ничего удивительного. Это не такая уж тайна.

Тогда он спросил:

– Ты думаешь, это правда?

– Правда? – переспросил я не то его, не то самого себя. – Не знаю. Но очень на нее похоже.

Он посидел еще минуту, потом встал и, пожелав мне спокойной ночи, вышел. Скоро я услышал за стеной его шаги. Я разделся и лег. Шаги не затихали. Мудрый Советчик лежал, слушал шаги за стеной и говорил себе: «Наш друг придумывает шутку для завтрашней речи в Скидморе, он намерен их рассмешить».

Мудрый Советчик был прав. Кандидат пошутил в Скидморе. Но публика не смеялась.

В Скидморе после митинга я сидел в кабинке греческого кафе и пил кофе, чтобы успокоить нервы и спрятаться от людей, от запаха тел, гогота толпы и ее глаз, когда появилась Сэди Берк и, окинув взглядом помещение, заметила меня, зашла ко мне в кабинет и села напротив.

Сэди принадлежала к числу новых друзей Вилли, но я ее знал давно. По слухам, еще более тесная дружба связывала ее с неким Сен-Сеном Пакеттом, который сосал сен-сен, чтобы хорошо пахло изо рта, имел большой вес как в физическом, так и в политическом смысле и раньше (а возможно, и сейчас) дружил с Джо Гарисоном. Говорили, что именно Сен-Сену принадлежала блестящая мысль использовать Вилли в качестве пешки. Сэди была чересчур хороша для Сен-Сена, хотя его бы никто не назвал уродом. Она же не отличалась красотой, особенно если встать на точку зрения судей, которые выбирают мисс Орегон и мисс Нью-Джерси. У нее была складная фигура, но вы не замечали этого из-за безобразных платьев и резкой, неуклюжей манеры жестикулировать. Ее волосы, совершенно черные и немыслимо остриженные, торчали во все стороны, будто их зарядили электричеством. Точно так же вы обращали внимание не на то, что у нее приятные черты лица, а на то, что оно рябое. Но глаза у нее действительно были прекрасны – глубоко посаженные, бархатные, черные, как чернила.

Однако Сэди была чересчур хороша для Сен-Сена не из-за своей красоты. Сен-Сен не стоил ее потому, что он был холуй. Но он был недурен собой, и Сэди подобрала его, а затем – опять же по слухам – пристроила к этому грязному делу. Сэди была ловкая дама. Она давно занималась политикой и прошла огонь и воду.

В Скидмор она прибыла со штабом Старка в несколько неопределенной роли секретаря (и, видимо, сенсеновского соглядатая). Она вела организационные дела и сообщала Вилли полезные сведения о местных знаменитостях.

Теперь она приблизилась к столу обычной своей бурной походкой и, посмотрев на меня сверху, спросила:

– Можно с вами сесть?

И села, не дожидаясь ответа.

– Не только сесть, – учтиво ответил я. – Встать, сесть, лечь – я на все согласен.

Она критически оглядела меня глубоко посаженными чернильно-черными глазами, блестевшими на рябом лице, и покачала головой.

– Нет, спасибо, – сказала Сэди, – предпочитаю что-нибудь попитательнее.

– Вы хотите сказать, что у меня непривлекательная наружность?

– Меня не волнует наружность, – ответила она, – но и не привлекают люди, похожие на коробку макарон. Сплошные локти и сухой треск.

– Ладно, – сказал я. – Снимаю свое предложение. С достоинством. Но скажите мне одну вещь, раз уж мы заговорили о питательности. Как вы думаете, ваш кандидат Вилли – питательное кушанье? Для избирателей?

– О господи, – прошептала она, закатив глаза.

– Хорошо, – сказал я. – Когда вы намерены сказать своим мальчикам в городе, что это пустой номер?

– Что значит пустой? Они устраивают в Аптоне митинг и грандиозное угощение с жареным поросенком. Если верить Дафи.

– Сэди, вы же знаете не хуже моего, что им надо было бы зажарить большого косматого мастодонта и положить на бутерброды десятидолларовые бумажки вместо салата. Почему вы не скажете вашим хозяевам, что это пустой номер?

– С чего вы взяли?

– Послушайте, Сэди, – сказал я, – мы ведь старые приятели, не надо дядю обманывать. Я не сразу бегу в газету, если что-нибудь узнаю, а я знаю, что кандидатом Вилли сделали не ораторские таланты.

– Правда, он ужасен?

– Я знаю, что это подстроено, – сказал я. – Все знают, кроме Вилли.

– Пожалуй, – признала она.

– Так когда же вы скажете своим мальчикам в городе, что они бросают деньги на ветер? Что Вилли не отнял бы ни единого голоса даже у Эйба Линкольна в колыбели Конфедерации?

– Надо было давно это сделать, – сказала она.

– Когда же вы соберетесь? – спросил я.

– Да нет, – сказала она. – Я им говорила с самого начала. Но они не желают слушать Сэди. Болваны. – И, выпятив круглую красную блестящую нижнюю губу, она вдруг извергла облако табачного дыма.

– Почему вы сейчас им не скажете, что это пустой номер, и не избавите беднягу от мучений?

– Пусть тратят свои вонючие деньги, – раздраженно сказала она и мотнула головой, словно дым ел ей глаза. – Жалко еще, что мало истратили. Жалко, что этот недотепа не догадался содрать с них как следует за то, что пошел на экзекуцию. Теперь он ничего не получит, кроме бесплатной поездки. Ну и на здоровье. Вот уж правда – блаженное неведение.

Подошла официантка с чашкой кофе – Сэди, наверное, заказала его перед тем, как подсесть ко мне. Она отхлебнула кофе и глубоко затянулась.

– Знаете, – сказала она, яростно раздавив окурок в чашке и глядя на него, а не на меня. – Знаете, даже если ему скажут. Даже если он поймет, что остался в дураках, он все равно не перестанет.

– Да, – докончил я, – произносить речи.

– Господи, какой бред, – сказала она.

– Да.

– Все равно не перестанет, – сказала она.

– Да.

– Дубина, – сказала Сэди.

Мы вернулись в гостиницу и не виделись с Сэди до самого Аптона – только раз или два мимоходом. Дела у Вилли за это время не поправились. Я уехал примерно на неделю, бросив кандидата на произвол судьбы; потом услышал новости. Накануне митинга с угощением я сел в аптонский поезд.

Аптон расположен на западе штата, это столица захолустья, чьи жители должны были выскочить из зарослей на запах предвыборного поросенка. Чуть к северу от него есть небольшие залежи угля, там в лачугах компании живут шахтеры и молятся о полном рабочем дне. Подходящее место для митингов с угощением – сбор тут обеспечен. Эти люди из лачуг живут так, что готовы пробежать пятнадцать миль за кусочком свежатины. Если у них хватит сил, а мясо дают бесплатно.

Пыхтя и зевая, дергаясь и теряя ход, пригородный поезд тащился среди хлопковых полей. Мы въезжали на запасные пути, стояли полчаса, чего-то ждали, и я смотрел на сходящиеся к разогретому горизонту ряды хлопчатника, среди которых торчало черное пнище. К концу дня дорога пошла по вырубкам, заросшим полынью. Поезд останавливался у желтой, похожей на ящик станции, вокруг теснились некрашеные домишки, вдалеке, в конце улицы, был виден центр города; потом поезд трогался, и мимо проплывали задние дворы, огороженные проволокой или тесом, словно для того, чтобы отогнать пустоту полынной бугристой страны, которая подползла, разевая пасть на эти домишки. Дома выглядели ненужными, хлипкими, случайно сюда заброшенными, и казалось, их вот-вот покинут. На веревках сохнет белье, но люди уйдут и бросят его. У них не будет времени сорвать белье с веревок. Скоро стемнеет, и им лучше поторопиться.

Но поезд уходит, и в задней двери одного из домов появляется женщина фигура женщины, потому что лица не видно, – в руках у нее сковорода, она выплескивает воду, и вода сверкает серебряными лоскутами. Женщина возвращается в дом. К тому, что в доме. Пол его тонок на голой земле, стены и крыша слабы перед напором пространства, но вы не видите сквозь них той тайны, к которой ушла женщина.

Поезд уходит прочь все быстрее, а женщина уже внутри, там, где она хочет остаться. Там она и останется. И тогда вам кажется, что это вы бежите, бросив все, и должны бежать поскорее, куда бежите, потому что скоро стемнеет. Теперь поезд идет быстро, но ему трудно преодолеть упрямую перенасыщенную вязкость воздуха – как если бы угорь пытался плыть в сиропе, – а может, ему трудно осилить неумолимо растущий магнетизм земли. И кажется, что если по земле пробежит судорога, как по шкуре собаки во сне, то поезд слетит под откос, паровоз сблюет, подавившись паром, и задранное колесо его провернется с тяжелой, сонной медлительностью.

Но ничего не случилось, и вы вспоминаете, что женщина даже не взглянула на поезд. Вы забываете о ней, поезд едет быстро, еще быстрее по короткой эстакаде. Вы ловите взглядом трезвый, ясный металлический блеск спокойной воды между тесных берегов под темнеющим небом, а выше по течению у одинокой согнутой ивы в воде стоит корова. И вдруг вам хочется заплакать. Но поезд едет быстро и уносит вас от того, что зам хочется.

Дурак, ты думаешь, тебе хочется доить корову?

Тебе не хочется доить корову.

И вот вы в Антоне.

В Аптоне с легким чемоданом и пишущей машинкой в руках, проталкиваясь в толпе народа, под медленными, долгими, по-деревенски откровенными взглядами я шел к гостинице; люди не уступали дорогу, пока я не налетал на них, – так не уступает дороги корова, пока радиатор машины чуть не толкнется в ее обвислые ребра. В гостинице я съел бутерброд, поднялся к себе в номер, включил вентилятор, заказал кувшин воды со льдом, снял туфли и рубашку и сел в кресло с книгой.

В половине одиннадцатого в дверь постучали. Я крикнул «да», и вошел Вилли.

– Где ты был? – спросил я.

– Я еще днем приехал, – ответил он.

– Дафи возил тебя знакомиться с отцами города?

– Да, – сказал он угрюмо.

Эта угрюмость заставила меня поглядеть на него внимательно.

– В чем дело? – спросил я. – Здешние люди плохо с тобой разговаривали?

– Нет, они нормально разговаривали. – Он налил воды в стакан, стоявший на подносе рядом с моей бутылкой сивухи, выпил и повторил: – Нормально разговаривали.

Я снова взглянул на Вилли. Лицо похудело, кожа туго обтянула его и казалась почти прозрачной под россыпью веснушек. Он сидел понуро, не обращая на меня внимания, будто твердя про себя беспрерывно какую-то фразу.

– Что тебя гложет? – спросил я.

Вилли никак не отозвался; потом он повернулся ко мне, но и это, казалось, не имело никакой связи с моими словами. Движение было вызвано ходом его мыслей, а не тем, что к нему обратились.

– Человеку не обязательно быть губернатором, – произнес он.

– А? – сказал я с изумлением, потому что этих слов меньше всего ожидал от Вилли. Встреча в последнем городе (в мое отсутствие) была, наверно, совсем неважная, если даже его проняло.

– Человеку не обязательно быть губернатором, – повторил он, и, взглянув на него, я не увидел мальчишеского тонкокожего лица: из-под него, словно из-под стеклянной маски, на меня смотрело другое лицо. И я внезапно увидел тяжелые, плотные, как каменная кладка, губы, вздувшиеся желваки.

– Ну, – с запозданием сказал я, – голоса еще не сосчитаны.

Он еще раз взвесил мысль, над которой перед тем трудился. Потом ответил:

– Я не отрицаю, что хотел этого. Не буду тебе врать. – И слегка подался ко мне, словно пытаясь убедить меня в том, что и так было для меня очевиднее существования собственных рук и ног. – Я хотел этого. Я не спал ночами и только об этом думал. – Он сжал большие руки на коленях, так что пальцы хрустнули. – Черт, человек может лежать и хотеть – хотеть и больше ничего, так хотеть, что он сам забывает, чего ему хочется. Это как если ты мальчик и сок в тебе забродит в первый раз, и кажется, что однажды ночью ты сойдешь с ума – до того тебе хочется. И до того тебе тошно от этого хотения, что чуть не забываешь, чего тебе надо. Что-то жрет тебя изнутри… – Он наклонился, не сводя с меня глаз, и сгреб в кулак грудь своей пропотевшей голубой рубашки. Сейчас порвет и докажет, что там, внутри, подумал я.

Но он откинулся в кресле, перевел взгляд с меня на стену и задумчиво сказал:

– Но одного хотения мало. И не надо жить до ста лет, чтобы понять это.

Истина была настолько бесспорной, что не нуждалась в моем подтверждении.

Вилли не замечал моего молчания – до того он был погружен в свое собственное. Но через минуту он ожил и, посмотрев на меня, сказал:

– Я был бы хорошим губернатором. Ей-богу, – он стукнул кулаком по колену, – ей-богу, лучше их всех. Пойми, – и он опять наклонился ко мне, новая налоговая система – вот что нужно штату. Надо повысить налоги на добычу угля. А дороги – стоит тебе выехать за город, и ты не найдешь ни одной приличной дороги. Кроме того, я мог бы сберечь штату немало денег, объединив некоторые ведомства. А школы? Ты погляди на меня – ведь я ни дня не учился по-человечески; до всего, что я знаю, я дошел сам. Почему, скажи мне…

Все это я уже слышал. С трибуны, где он стоял, благородный и светлый лицом, а всем вокруг было наплевать.

Он, наверно, почувствовал, что и мне наплевать. И сразу замолчал. Он встал и начал расхаживать по комнате, опустив голову с растрепанным чубом. Остановился передо мной.

– Ведь надо это сделать?

– Конечно, – ответил я, не кривя душой.

– Но они не желают меня слушать, – сказал он. – Будь они прокляты. Идиоты. Они приходят слушать речь и не слушают ни слова. Им все равно. Будь они прокляты. Так им и надо: рыться в земле и всю жизнь бурчать брюхом. Не желают слушать.

– Да, – согласился я, – не желают.

– И я не буду губернатором. Будет тот, кого они заслуживают. Идиоты, заключил он.

– Пожать тебе руку в знак сочувствия? – Я вдруг разозлился. За каким дьяволом он пришел? Чего он от меня хочет? С чего он взял, будто мне интересно слушать о нуждах штата? Я и так знаю, будь он неладен. Все знают. Тоже мне оракул. Порядочное правительство – вот что нужно. А откуда оно возьмется? И кому интересно, бывают такие правительства или не бывают? И о чем он тут плачется? Об этом? Или о том, как ему приспичило стать губернатором и как он не спит по ночам? Все это промелькнуло у меня в голове, я разозлился и мерзким голосом спросил, не пожать ли ему руку.

Он оглядел меня с ног до головы не торопясь и задержался взглядом на моем лице. Но он не обиделся. Это меня удивило – я хотел его обидеть, так обидеть, чтобы он ушел. Но он даже не удивился.

– Нет, Джек, – сказал он наконец, качая головой, – я не искал у тебя сочувствия. Что бы ни случилось, я не буду искать сочувствия – ни у тебя, ни у кого другого. – Он тяжело отряхнулся, как большая собака, проснувшаяся или вылезшая из воды. – Можешь мне поверить, – сказал он, но обращаясь уже не ко мне, – ни у кого на свете я не буду искать сочувствия. Сейчас не ищу и впредь не собираюсь.

Кое-что прояснилось. Вилли сел.

– Что ты намерен делать? – спросил я.

– Мне надо подумать, – ответил он. – Я не знаю. Я должен подумать. Идиоты. Эх, если бы я мог заставить их слушать.

Тут как раз и вошла Сэди. Вернее, постучала в дверь, я заорал «да», и она вошла.

– Привет, – сказала она и, окинув взглядом комнату, направилась к нам. Взгляд ее упал на мою бутылку с сивухой.

– Тут угощают? – спросила она.

– Пейте, – ответил я, но, по-видимому, не очень радушно, а может быть, она сама почуяла, чем пахнет в воздухе, – по этой части Сэди не знала себе равных.

Как бы там ни было, она остановилась на полпути и спросила:

– Что случилось?

Я ответил не сразу, и она подошла к письменному столу своей быстрой и нервной походкой, облаченная в грязно-синий летний костюм, который купила, наверное, в лавке старьевщика – зашла туда, закрыла глаза и ткнула наугад пальцем: «Это».

Она взяла сигарету из моей пачки, постучала ею по костяшкам пальцев и навела на меня свои фары.

– Ничего особенного, – сказал я, – просто Вилли рассказывал, почему он не будет губернатором.

Пока я говорил, она успела зажечь спичку, но спичка так и не дошла до сигареты. Она замерла в воздухе.

– Значит, вы рассказали ему. – Сэди смотрела на меня.

– Ни черта, – ответил я. – Я никогда ничего не рассказываю. Я слушаю.

Безобразно вихнув запястьем, чтобы погасить спичку, она обратилась к Вилли:

– Кто тебе сказал?

– Что сказал? – спросил Вилли, пристально на нее глядя.

Она поняла, что сделала ошибку. А Сэди Берк не свойственны были такие ошибки. Из хижины на болотистой равнине она вышла на свет божий с прекрасным умением: узнать, что знаете вы, не ставя вас в известность о том, что известно ей. Не в ее характере было идти у языка на поводу – она предоставляла это вам, сама же предпочитала следовать позади, с аккуратным обрезком свинцовой трубы в руках, и ждать, пока вы оступитесь. Но сегодня все вышло наоборот. Где-то в глубине ее души жила надежда, что я расскажу Вилли. Или кто-то другой. Не она, Сэди Берк, расскажет Вилли, но Вилли Старку все будет рассказано, и Сэди Берк не придется этого делать. А может, ничего такого конкретного. Просто где-то в потемках ее сознания носилась мысль о Вилли и мысль о том, чего Вилли не знает, – как две щепки, втянутые водоворотом, которые кружатся медленно и слепо в темной глубине. Но рядом, все время.

Так эта мысль, еще не осознанная, или страх, или надежда, столь же безотчетные, лишили Сэди бдительности. И, стоя у стола, катая в сильных пальцах незажженную сигарету, она уже понимала это. Но монета упала в щель, и, глядя на Вилли, вы видели, как приходят в действие колесики и шестерни и конфетки перекатываются с места на место.

– Что сказал? – спросил Вилли. Снова.

– Что ты не будешь губернатором, – выпалила Сэди легкомысленной скороговоркой. Но она кинула на меня взгляд – и это был, наверно, первый и единственный «SOS» в жизни Сэди Берк.

Кашу заварила она, и я не собирался ее расхлебывать.

Вилли неотрывно смотрел на нее, наблюдая, как она поворачивается к столу, открывает мою бутылку и наливает себе подкрепляющего. Она приняла его без дамских ужимок и покашливаний.

– Что сказал? – повторил Вилли.

Сэди не ответила. Она только посмотрела на него.

И, глядя ей в глаза, он произнес голосом, подобным смерти и подоходному налогу:

– Что сказал?

– Иди ты к черту! – взорвалась Сэди, и стакан, опущенный наугад, звякнул о поднос. – Иди ты к черту, растяпа!

– Ладно, – сказал Вилли тем же голосом, прилипая к ней, как боксер к противнику, когда тот входит в раж. – Говори.

– Ладно, растяпа, – сказала она, – тебя надули!

Секунд тридцать он смотрел на нее, и в комнате не раздавалось ни звука, только его дыхание. И я его слушал.

Затем Вилли сказал:

– Надули?

– И как! – воскликнула Сэди, наклонившись к нему. Какое-то злобное торжество блестело в ее глазах и звенело в голосе. – У, ты, чучело, мякинная башка, ты сам на это нарывался! Ну да, ты ведь думал, что ты агнец божий, – и, кривя губы, она изобразила ему издевательски-жалобное «б-е-е-е», – агнец, белый маленький ягненочек. А знаешь, кто ты такой?

Она замолчала, словно дожидаясь ответа, но Вилли только смотрел на нее и не издавал ни звука.

– Ты козел, – объяснила она. – Козел отпущения. Безмозглый баран. Размазня. Ты сам нарвался. Ты даже не получил за это ни гроша. Они бы тебе заплатили за удовольствие, но на кой им платить такому растяпе, как ты? На кой, если ты и так раздувался, словно мыльный пузырь, и ног под собой не чуял, и думал, какой ты Иисус Христос? Если в голове у тебя одно: как бы встать на задние лапы и сказать речь? Друзья мои, – жеманно и злобно косоротясь, передразнила она, – хорошая пятицентовая сигара – вот что нужно нашему штату. О господи! – Она разразилась надсадным смехом и вдруг умолкла.

– Почему? – Вилли смотрел на нее, тяжело дыша, но лицо его было спокойно. – Почему они так поступили? Со мной.

– О господи! – воскликнула она, обернувшись ко мне. – Вы только послушайте этого размазню. Он желает знать почему! – тут она опять повернулась к нему и, наклонившись, сказала: – Послушай и постарайся вбить это в свою трухлявую башку. Они хотели, чтобы ты отнял голоса у Макмерфи. В провинции. Ты понял или сказать по буквам? Теперь ты понял, дубина?

Он медленно перевел взгляд на меня, облизнул губы и произнес:

– Это правда?

– Он желает знать, правда ли это, – объявила Сэди, молитвенно воздев глаза к потолку. – О господи!

– Это правда? – спросил он меня.

– Не знаю, ходят такие слухи.

Ну, это попало под вздох. Его лицо скривилось, словно он старался что-то произнести или хотел заплакать. Но он не сделал ни того, ни другого. Он протянул руку к столу, взял бутылку, налил себе порцию, которая свалила бы быка, и залпом выпил.

– Эй, – сказал я, – полегче с этим делом, ты ведь не привык.

– Мало ли к чему он не привык, – сказала Сэди, пододвигая к нему бутылку. – Например, к мысли, что он не будет губернатором. Правда, Вилли?

– Оставьте его в покое, – сказал я.

Но Сэди не замечала меня. Она наклонилась к нему и медовым голосом спросила:

– Правда, Вилли?

Он взял бутылку и повторил операцию.

– Говори, – потребовала Сэди.

– Раньше – да, – ответил он, глядя на нее снизу, из-под спутанного чуба, наливаясь кровью и шумно дыша. – Раньше – да, теперь – нет.

– Что нет? – спросила Сэди.

– Не привык к этой мысли.

– Ты лучше привыкай к ней. – Сэди захохотала и подтолкнула к нему бутылку.

Он взял ее, налил, выпил, медленно опустил стакан и ответил:

– Нет, не буду. Лучше мне не привыкать.

Она снова разразилась надсадным смехом и, вдруг оборвав его, передразнила:

– Слышали, лучше ему не привыкать. О господи!

И опять захохотала.

Он сидел вялый, но не прислоняясь к спинке; пот выступал у него на лице и сбегал к подбородку блестящими капельками. Он сидел, не чувствуя, что потеет, не утираясь, и смотрел в ее разинутый рот.

Вдруг он вскочил. Я подумал, что он сейчас набросится на Сэди. Она и сама так подумала, потому что смех оборвался. На самой середине арии. Но он не набросился. Он даже не смотрел на нее. Он обвел взглядом комнату и вытянул руки перед собой, словно собираясь кого-то схватить.

– Я убью их, – сказал он. – Убью!

– Сядь, – сказала она и ткнула его в грудь.

Ноги его уже сильно обмякли, и он упал. Прямо в кресло.

– Я убью их! – сказал он, потея.

– Ни черта ты не сделаешь, – объявила она. – Ты не будешь губернатором, ты ни гроша за это не получишь, ты никого не убьешь. И знаешь почему?

– Я убью их! – сказал он.

– Я объясню тебе почему, – сказала она, наклоняясь к нему. – Потому что ты размазня. Рохля, маменькин сынок, которого кормят с ложечки, которому вытирают сопли, ты…

Я встал.

– Я не знаю, в какие игры вы играете, – сказал я, – и не желаю знать. Но смотреть на вас мне противно.

Она даже головы не повернула. Я вышел из номера, и последнее, что я услышал, – это голос Сэди, пытавшейся уточнить, к какого рода растяпам принадлежит Вилли. Я решил, что так, сразу, этого не сделаешь.

В ту ночь я основательно ознакомился с Антоном. Я смотрел на людей, выходивших с последнего сеанса во Дворце кино, любовался воротами кладбища и зданием школы при лунном свете, стоял на мосту и, перевесившись через перила, плевал в речку. На это ушло часа два. Затем я вернулся в гостиницу.

Когда я открыл свою дверь, Сэди сидела в кресле за письменным столом и курила. В воздухе впору было вешать топор, и дым, пронизанный светом настольной лампы, клубился и плавал вокруг Сэди так, что мне показалось, будто она сидит на дне аквариума с мыльной водой. Бутылка на столе была пуста.

Сначала я подумал, что Вилли нет. Затем я увидел готовый продукт.

Он лежал на моей кровати.

Я вошел и прикрыл дверь.

– Кажется, все успокоилось, – отметил я.

– Да.

Я подошел к кровати и осмотрел останки. Они лежали на спине. Пиджак сбился под мышками, руки были благочестиво сложены на груди, как в реалистическом надгробье, рубашка вылезла из-под пояса, две нижние пуговицы на ней расстегнулись, оголив треугольную полоску слегка вздутого живота – белого, с жесткими черными волосиками. Рот был полуоткрыт, и нижняя губа вяло колыхалась в такт мерным выдохам. Очень красиво.

– Он немного побушевал, – объяснила Сэди. – Рассказывал, что он собирается делать. О, его ждут большие дела. Он будет президентом. Он будет убивать людей голыми руками. Господи! – Она затянулась сигаретой, выдохнула дым и яростно замахала правой рукой, отгоняя его от лица. – Но я его утихомирила, – сообщила она с угрюмым и каким-то даже стародевичьим удовлетворением, которое пристало бы скорее вашей двоюродной бабке.

– Он поедет на митинг? – спросил я.

– А я почем знаю, – огрызнулась Сэди. – Станет он тратить порох на такие мелочи, как митинг. О, это птица высокого полета. – Сэди затянулась и повторила все манипуляции с дымом. – Но я его утихомирила.

– Похоже, что вы его просто оглушили, – заметил я.

– Нет, – сказала она. – Но я ему дала по мозгам. Втолковала ему, какой он растяпа. И тут он у меня живо утихомирился.

– Сейчас он тихий, это факт, – сказал я и подошел к столу.

– Он не сразу стал таким тихим. Но достаточно тихим, чтобы сидеть в кресле и искать утешения в бутылке. И бубнить про какую-то паршивую Люси, которой надо сообщить эти новости.

– Это его жена, – сказал я.

– А говорил он так, будто она его мамочка и будет вытирать ему носик. Потом он заявил, что идет к себе в номер писать ей письмо. Но, – сказала она, оглянувшись на кровать, – он туда не добрался. Он дошел до средины комнаты и свернул к кровати.

Она встала, подошла к Вилли и наклонилась над ним.

– А Дафи знает? – спросил я.

– Плевать я хотела на Дафи, – ответила она.

Я тоже подошел к кровати.

– Придется его оставить здесь, – сказал я. – Пойду спать в его номер. Я нагнулся и стал шарить у него в карманах, ища ключ от номера. Найдя его, я вынул из чемодана зубную щетку и пижаму.

Сэди все еще стояла возле кровати. Она обернулась ко мне:

– Мог бы по крайней мере снять с него туфли.

Я положил свои вещи на кровать и снял с него туфли. Потом забрал пижаму и щетку и направился к столу, чтобы выключить свет. Сэди по-прежнему стояла у кровати.

– Вы лучше сами напишите этой маме Люси, – сказала она, – и спросите, куда привезти останки.

Взявшись за выключатель, я обернулся: Сэди стояла все там же, держа в левой, ближней ко мне, руке между кончиками пальцев сигарету, над которой вился и медленно уходил к потолку дым; нагнув голову, она смотрела на останки и задумчиво выдувала дым через оттопыренную глянцевую нижнюю губу.

Да, это была Сэди, которая прошла большой путь от хижины на болотистой равнине. Она прошла его, потому что играла наверняка и играла не на спички. Она знала: чтобы выиграть, надо поставить на верный номер, а если твой номер не выпал, то рядом стоит человек с лопаткой, который сгребет твои деньги, и они уже не будут твоими. Она давно привыкла иметь дело с мужчинами и смотреть им в глаза как мужчина. Многие из них любили ее, а те, кто не любил, прислушивались к ее словам – хотя говорила она не часто, – ибо если ее глаза, большие и черные той чернотой, о которой не знаешь, откуда она – из глубины или только сверху, – смотрели на колесо перед тем, как оно завертится, то вы почему-то верили, что они заранее видят, в какой миг замрет колесо и в какую ямку упадет шарик. Некоторые очень ее любили, например Сен-Сен. Было время, когда я не мог этого понять. Я видел куль из твида или мешок из рогожки – в зависимости от солнцестояния, – рябое лицо с жирным пятном помады и черными лампами, а над ними – черные космы, которые отхватил на уровне уха секач мясника.

Но в один прекрасный день я увидел ее по-другому. Вы давно знакомы с женщиной и считаете ее уродом. Вы смотрите на нее, как на пустое место. Но однажды ни с того ни с сего начинаете думать, какая она под этим твидовым или полотняным балахоном. И вдруг из-под рябой маски проглядывает лицо доверчивое, робкое, чистое лицо, – и оно просит вас снять с него маску. Вот так же, наверное, старик, взглянув на свою жену, на миг увидит черты, которые он знал тридцать лет назад. Только в моем случае вы не вспоминаете то, что давно видели, а открываете то, чего никогда не видели. Это – образ будущего, а не прошлого. И это может выбить из колеи. И выбило на какое-то время. Я сделал заход, но – безрезультатно.

Она рассмеялась мне в лицо и сказала:

– Я занята и не меняю своих занятий, покуда эти занятия у меня есть.

Я не знал, о каких занятиях идет речь. Это было до Сен-Сена Пакетта. До того, как он начал пользоваться ее даром ставить на верный номер.

Ничего такого не было у меня в мыслях, когда я опустил руку на выключатель лампы и оглянулся на Сэди Берк. Рассказывая об этом, я просто хочу объяснить, что за женщина стояла у кровати, созерцая останки, пока я держал руку на выключателе, – что за женщина была Сэди Берк, которая проделала большой путь благодаря своему умению держать язык за зубами, но так сплоховала в тот вечер.

По крайней мере так мне тогда показалось.

Я выключил свет, мы вышли с ней в коридор и пожелали друг другу спокойной ночи.


предыдущая глава | Вся королевская рать | * * *