на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


12. ФЛЕМ

Когда грузовичок, подвезший его от Кларксдейла, свернул в сторону у городка под названием Лейк-Корморант и ему пришлось выйти, он пошел дальше пешком. И все-таки он еще был далеко от Мемфиса. Он начинал понимать – вот самое важное и, пожалуй, самое страшное, что произошло с ним за эти тридцать восемь лет: он забыл, что значит расстояние. Он забыл, как далеко один город может находиться от другого. А ведь теперь еще надо было что-нибудь есть. У него была всего-навсего одна десятидолларовая бумажка, которую ему выдали вместе с новым комбинезоном, с башмаками и шляпой при выходе из Парчменя, да еще три доллара восемьдесят пять центов, оставшихся от тех сорока долларов, которые его родич Флем – да, их наверняка прислал Флем: после того как он наконец понял, что Флем не приедет помочь ему, даже никого не пришлет из Французовой Балки, и перестал кричать из окна тюрьмы всем прохожим, чтобы они сообщили о нем Флему, никто на свете, кроме Флема, да еще, может быть, кроме судьи, не знал, даже не интересовался, что с ним сталось, где он теперь, – прислал восемнадцать лет назад, перед тем как засадить в тюрьму Монтгомери Уорда, чтобы тот подговорил его бежать в женском платье и шляпке, а его, конечно, поймали, дали ему еще двадцать лет.

Маленькая, тесная лавчонка с аккуратно разложенными товарами, сплошь оклеенная разными рекламами, ютилась за бензоколонкой, у самой дороги; разбитая, вся в пыли и грязи, машина стояла тут же, а в лавке никого, кроме хозяина и молодого негра в совсем изношенной военной форме. Он спросил хлеба и вдруг – почти через сорок лет – вспомнил сардинки, вкус сардин, – разок можно было истратить лишний никель, но тут в испуге, в недоверии, – на минуту он усомнился, что расслышал правильно, – он узнал, что коробка стоит теперь двадцать три цента, та маленькая плоская тяжелая жестянка, которую всю жизнь до Парчмена он мог купить где угодно за пять центов, – и, пока он стоял в недоверчивом испуге, хозяин лавочки поставил перед ним другую жестянку и сказал:

– Эту можете взять за одиннадцать.

– А что это? – спросил он.

– Тушенка, – сказал хозяин.

– Что еще за тушенка? – сказал он.

– Не спрашивайте, – сказал хозяин. – Ешьте, и все. Что там купишь за одиннадцать центов?

И вдруг он увидел у стены напротив поставленные друг на друга ящики с газированной водой, и что-то страшное случилось с его ртом и горлом: вдруг брызнула, потекла жидкая слюна, словно тысячи муравьев кусали его от гортани до самого желудка; и с каким-то недоверчивым испугом, твердя про себя: «Нет! Нет! Небось стоит четверть доллара!» – он услыхал собственный голос:

– Пожалуй, возьму вон то.

– Весь ящик? – спросил хозяин.

– А одну бутылку нельзя? – сказал он, торопливо считая в уме: «Там бутылок двадцать. Все десять долларов уйдут. Может, это для меня спасение». Но когда хозяин открыл и поставил перед ним холодную запотевшую бутылку, он даже не успел сказать себе: «Надо скорей взять в рот, пока не знаю, сколько стоит, а то не смогу выпить», – как его рука уже сама взяла бутылку, и уже наклонила, уже засунула горлышко чуть ли не силой в рот, и первый глоток обжег холодом, слишком быстро, не дав почувствовать вкус, пока он не смирил, не сдержал этот позыв, эту страсть, чтобы ощутить вкус и увериться, что ничуть не забыл его за все тридцать восемь лет: только забыл, какое наслаждение допить бутылку медленными, сдержанными глотками и уж тогда отнять ее от губ и в страхе услышать свой голос: «Дайте еще одну», – и хотя про себя он твердил: «Нельзя! Нельзя!» – но сам стоял совершенно спокойно, совершенно неподвижно, пока хозяин открывал вторую запотевшую бутылку, а потом взял ее, тихо закрыл глаза и выпил медленно, до дна, а потом отделил одну долларовую бумажку в кармане, где лежали еще две по доллару (десятидолларовая была аккуратно завернута в газетную бумагу и приколота изнутри английской булавкой к нагрудному кармашку комбинезона), и положил этот доллар на прилавок, никуда не глядя, в ожидании, что хозяин спросит еще доллар, а может, и два, но тот бросил на прилавок шестьдесят восемь центов мелочью и взял доллар.

А две пустые бутылки так и стояли на прилавке у всех на виду, и он торопливо подумал: Если б можно было взять сдачу и выйти, пока он не заметил, – но это было невозможно, это была слишком опасная игра, он не смел, ему некогда было идти на риск, либо отдать два доллара, либо – крик, прыжок через прилавок, запертая дверь, пока шериф не придет за ним опять. И он сказал, не трогая сдачи:

– Вы газировку не посчитали.

– Что такое? – сказал хозяин. Он рассыпал сдачу по прилавку. – Консервы – одиннадцать, хлеб… – Он остановился и вдруг снова смел все монеты в кучу. – Откуда вы, говорите, приехали?

– Ничего я не говорил, – сказал Минк. – Издалека еду.

– И давно тут не были, верно?

– Верно, – сказал он.

– Ну, спасибо, – сказал хозяин. – Я и вправду забыл про эту кока-колу. Проклятые профсоюзы, из-за них и кока-кола подорожала, не подступишься. Вы две выпили, так? – Он взял из сдачи полдоллара и пододвинул ему остальное. – Не знаю, что народ будет делать, если их не остановят. Придется этих проклятых демократов по шапке, не то и вовсе обнищаем, дойдем до богадельни. Куда, сказали, едете? В Мемфис?

– Ничего я не сказал, – начал было он. Но хозяин уже заговорил или продолжал разговор с негром, уже подавал негру откупоренную бутылку воды.

– Это за мой счет. Ну-ка, бери свою машину и довези его до перекрестка, там его скорее подвезут, может, кто завернет с шоссе.

– Да я еще не собирался ехать.

– Врешь, собирался, – сказал хозяин. – Жалко тебе лишних полмили сделать, что ли? А времени у тебя хватит. И не появляйся тут, пока не съездишь. Вот так, – сказал он Минку. – Там вас скорее подвезут.

И он поехал дальше в разбитой, забрызганной грязью машине; на одну секунду негр покосился на него и сразу отвел глаза.

– Откуда это вы приехали? – спросил негр. Он не ответил. – Из Парчмена, а? – Машина остановилась. – Вот и перекресток, – сказал негр. – Может, кто вас подвезет.

Минк вылез из машины.

– Премного благодарен, – сказал он.

– А вы ему уже заплатили, – сказал негр.

И опять он пошел пешком. Главное, подальше бы от всяких лавок, нельзя больше никуда заходить. Если бы бутылка стоила доллар, это было бы для него запретом, за этот предел его никакое искушение, никакая слабость не могла бы увлечь, тут бы ему ничто не грозило. Но бутылка стоила всего четверть доллара, а у него на руках было целых двенадцать долларов, – значит, надо сначала доехать до Мемфиса и купить револьвер, иначе никак нельзя предугадать, не поддастся ли он вдруг искушению: уже сейчас, выходя из лавчонки, он себе говорил: «Будь человеком. Будь же человеком. Ты должен быть человеком, у тебя дело есть, опасное дело», – и уже на ходу, выйдя из лавки, он почувствовал, как его прошибает пот, и он не то что задыхается, но старается перевести дух, словно путник, который нечаянно попал в тайное логово, в объятия Мессалины или Семирамиды и, вырвавшись оттуда, все еще потрясен своей дерзостью, все еще никак не может опомниться, понять, как это ему удалось выскочить живым.

И тут он открыл еще одну вещь – все двадцать с лишним лет до тюрьмы и все тридцать восемь последних лет он всегда ходил по мягкой земле. Теперь он шел по асфальту, и у него не только ныли ноги, но боль пронизывала насквозь все кости, все мышцы, до самого черепа; наконец он нашел лужу цвелой воды в пожухлом редком бурьяне у канавы и, сняв негнущиеся новые ботинки, выданные вместе с комбинезоном, сел, опустил ноги в воду и стал жевать консервы с хлебом, думая: «Нельзя мне распускаться. Может, и заходить туда нельзя, где этим торгуют», – думая, в сущности, без огорчения, но неуклонно, непоколебимо: «Наверно, придется за него отдать все десять долларов, а то и больше. Значит, остается всего три доллара восемьдесят пять центов, а я уже восемьдесят два из них потратил», – и тут он остановился, вынул горсть монет из кармана, аккуратно разложил их на земле около себя; у него было три бумажки по доллару и мелочи на восемьдесят пять центов, и он, медленно пересчитав эти восемьдесят пять центов – полдоллара, двадцать пять центов и два никеля, – отложил их в сторону. Он отдал лавочнику одну из долларовых бумажек; и лавочник дал ему сдачи – хлеб стоил одиннадцать, консервы одиннадцать, значит, всего двадцать два цента, потом лавочник взял еще полдоллара за воду, а всего семьдесят два цента, значит, должно было остаться двадцать восемь центов; он снова пересчитал сдачу – монету за монеткой, потом отдельно те деньги, что отложил в сторону, чтобы еще раз себя проверить. И все-таки сдачи получалось всего восемнадцать центов, вместо двадцати восьми. Десять центов пропало. А ведь консервы стоили всего одиннадцать центов, он это помнил, потому что об этом был разговор. «Значит, хлеб подорожал, наверно, хлеб. На целых десять центов подорожал, тут же, на глазах, – подумал он. – А если хлеб мог подскочить сразу на десять центов у меня на глазах, так, может, и револьвера мне не купить даже за все тринадцать долларов. Значит, надо где-то пристроиться, найти работу».

По шоссе густо шли машины, они шли очень быстро, большие легковые машины, совсем новые, и грузовики, громадные, как вагоны, не было пыльных «пикапов», которые подвезли бы его, только машины богачей, а они мчались так, что не могли заметить одинокого человека в комбинезоне. А может, и того хуже: наверно, они, огромные, быстрые, сверкающие, затерли бы ту, что остановилась ради него; больно им надо, чтобы он путался у них под колесами в Мемфисе. Но, в общем, это было неважно. Пока что Мемфиса и не видно. Теперь даже нельзя было сказать, скоро ли он его увидит, и он думал: «Может, еще понадобится долларов десять, если не больше, пока я дойду до того места, где их продают». Во всяком случае, надо было добраться до Мемфиса поскорее, пока еще все можно сделать, пока ничто не помешало; во всяком случае, когда он доберется до Мемфиса, все его тринадцать долларов и три центра должны быть целы, сколько бы ему ни пришлось выложить, чтобы попасть в город. Значит, надо добыть еще денег, раз он даже не может поручиться, что не зайдет в лавочку, где продают газированную воду. «Значит, надо где-то остановиться и попросить работы, а я в жизни ни у кого еще работы не просил, может, я и не сумею, – думал он. – Значит, пропадет, по крайней мере, день, а то и больше, – подумал он спокойно, все еще не отчаиваясь, – слишком я стар для этого; не стоило бы в шестьдесят три года ввязываться в такое дело», – и это он подумал, не отчаиваясь, по-прежнему непоколебимый: «Нет, раз уж пришлось ждать тридцать восемь лет, подожду еще день-два, а то и три, ничего мне не сделается».

Женщина была плотная, но не жирная и вовсе не старая, довольно Строгая с виду, в линялом, но очень чистом платье, она стояла в узком замусоренном дворике и обрывала засохшие плети вьюнка с ограды.

– Вы не из духовного звания? – спросила она.

– Мэм? – сказал он.

– Вы похожи на проповедника.

– Нет, мэм, – сказал он. – Я не здешний.

– Какую работу можете делать?

– Ту, что вы делаете. Я вам двор вычищу.

– А еще?

– Я фермером был. Все могу делать.

– Наверно, вас сначала накормить надо, – сказала она. – Ну, ладно. Все мы божьи твари. Оборвите-ка сначала эти плети. А грабли возьмете за кухонной дверью. И помните, я за вами следить буду.

Может, она и следила за ним из-за оконной занавески. Трудно сказать. Да ему и дела не было. Но, как видно, она все время следила, потому что вышла на крохотную веранду, как только он снес в кучу последнюю охапку листьев, показала ему, где тачка, дала три спички и смотрела, как он отвез сушняк на пустырь рядом с домом и поджег всю кучу.

– Поставьте тачку и грабли на место и ступайте на кухню, – сказала она.

Он пошел на кухню – плита, раковина, холодильник, у накрытого стола стул, на столе тарелка скверно сваренных овощей с кусками сероватого сала, на блюдечке два ломтика покупного хлеба и стакан воды; он постоял, не двигаясь, спокойно опустив руки и глядя на стол.

– Брезгуете, что ли? – спросила она.

– Не в том дело, – сказал он. – Я не голодный. Мне деньги нужны на дорогу. Нужно добраться до Мемфиса, а там обратно в Миссисипи.

– Будете вы обедать или нет? – спросила она.

– Да, мэм, – сказал он, – премного благодарен, – и под ее взглядом сел за стол, и тут она открыла холодильник, вынула оттуда початую консервную банку и поставила перед ним. В банке лежала половина персика из компота.

– Ешьте, – сказала она, выходя.

– Да, мэм, – сказал он. – Премного вам благодарен. – Должно быть, она и сейчас откуда-то следила за ним. Он съел сколько мог (все было холодное), потом отнес тарелку, нож, вилку к раковине, чтобы вымыть, но тут она вдруг вернулась на кухню.

– Я сама, – сказала она. – А вы идите по дороге, четыре мили. Подойдете к почтовому ящику, там написано: «Брат Гудихэй». Читать умеете, а?

– Найду, – сказал он.

– Скажите, что Бесс Холком вас прислала.

Ящик он нашел, найти было необходимо. Он думал: «Надо найти», – думал, что, может быть, сумеет прочесть имя на ящике, просто потому, что прочесть необходимо, необходимо проникнуть в эти непонятные иероглифы, и думал, стоя перед металлическим ящиком со словами «Бр. Д.С.Гудихэй», не написанными, а выведенными краской, не то чтобы неряшливо, небрежно, но как-то нетерпеливо, с каким-то диким, яростным нетерпением, думал еще прежде, чем понял, или, во всяком случае, когда уже понял, что его кто-то зовет: «Может, я всегда умел читать, но никогда не знал, пока вот не пришлось». Но тут он услыхал голос и в маленьком, дико запущенном дворике увидел деревянный домишко с малюсенькой терраской, а на ней человека, который махал ему рукой и кричал: «Сюда, сюда! Заходите!» – худого, проворного, лет под сорок, с холодными бегающими глазами и длинной верхней губой, как у стряпчего или уличного оратора, и длинным подбородком – такими изображали на старинных карикатурах пуритан, – и тот ему сказал:

– Черт, да вы проповедник?

– Нет, – сказал он, – я не здешний. Хочу добраться до…

– Ладно, ладно, – сказал тот. – Идите кругом, я вас встречу, – и сразу скрылся в доме. Он, Минк, пошел вокруг дома на задний двор, еще больше запущенный и захламленный, и тут стоял еще один дом, даже не разрушенный, а просто завалившийся – груда бревен, стропил, оконных рам, дверей и неразобранных кусков перегородок, а среди этого навала двигался или стоял внушительного роста человек, примерно одних лет с Минком, хотя на нем была форменная куртка английского образца, а погоны дивизии, тоже не существовавшей до войны, а когда Минк показался во дворе, этот человек стал торопливо стучать топором по наваленным тут же доскам; он еле успел за это взяться, как с грохотом отворились двери домика и тот, первый, вышел с пилой в руках; только теперь Минк увидел козлы и горку напиленных досок.

– Вот, – сказал первый человек, подавая Минку пилу. – Все крепкие куски откладывай. Гвоздей не гни, вытаскивай аккуратно. Распили все обломки на ровные куски. Папаша тебе покажет. А я буду в доме. – И он тут же ушел в дом; даже двери, едва он их выпустил из рук, сердито захлопнулись, как будто, проходя, он их втянул за собой.

– Значит, и тебя подловили, Мак? – сказал человек в военной куртке (видно, это и был Папаша).

Минк ничего не ответил. Он только сказал:

– Это и есть сам преподобный?

– Это Гудихэй, – сказал старик. – Не слыхал, как он проповедует, но, даже если он и рта не откроет, все равно он, наверно, проповеди читает лучше, чем стряпает. Что ж, кому-то надо же пересушивать лепешки. Говорят, от него жена сбежала с одним сукиным сыном, разносчиком каким-то, когда он еще на Тихом океане воевал. Все они тут этим занимались, да, как я примечаю, и сейчас не бросили, хоть на войну уже сваливать нечего. Ну и черт с ним, я всегда говорю – было бы болото, лягушки найдутся, одна ускачет, другая сядет. Значит, и тебя подловили, а?

На этот раз он ответил:

– Мне в Мемфис надо попасть, а потом обратно в Миссисипи. Я и то задержался. Надо бы сегодня к вечеру двинуться. Сколько он платит?

– Мало ли чего тебе надо, – сказал тот. – Я тоже дня три назад так думал: заработаю доллар-другой и двину дальше. Но ты тут церковь строишь, голова еловая. Давай надеяться, что этот черт напроповедует хоть чего-нибудь, нам денег не видать, пока он их не соберет в воскресенье.

– В воскресенье? – сказал он.

– Ну да, – сказал тот. – Сегодня четверг, так что считай сам.

– В воскресенье, – сказал он. – Это же еще три дня.

– Правильно, – сказал тот. – В здешних местах воскресенье всегда наступает на третий день после четверга. У них обычай такой.

– А сколько мы получим в воскресенье?

– Может, доллар наличными, ты же работаешь на господа бога, а не на мамону, не ради денег. Но тут, по крайней мере, тебя кормить будут, спать положат.

– Не могу я так долго работать за один доллар, – сказал он. – Времени нет.

– А может быть, и больше дадут. Я слыхал, у него кое-что есть. Во всяком случае, он собирать умеет. Говорят, он служил в морской пехоте, сержантом на десантной барже, в Тихом океане, да вот японский бомбардировщик спикировал прямо на них, и все попрыгали в воду, пока бомба не попала, а один молокосос не то сдрейфил, не то зацепился и никак прыгнуть не мог, наш же преподобный (только он тогда еще не был верующим, это с ним случилось через несколько минут) полез на баржу обратно, чтобы отцепить того, а тут вся баржа взорвалась к чертям собачьим, и их обоих, и преподобного, и того молокососа, сразу потянуло на дно, и вот тут-то преподобный отцепил этого второго и сам с ним всплыл наверх. За это он будто бы и получил медаль, это так официально считается или, по крайней мере, так считает он сам и его паства, – как я слыхал, к нему все больше ходят бывшие солдаты, или их жены, или всякие девки, которых они трахнули без венца, больше все молодые, но есть и старики, их, так сказать, попутно сюда втянуло, может, они – родители тех ребят, что на войне убило, а может, они вроде этой самой сестры Холком, что тебя подловила там, на шоссе, она-то, наверно, ни разу не подтаяла как следует, чтобы завести ребятенка, и вообще спаси господи ее мужа, ежели он только у нее есть; эту никто не втягивал, она сама прицепилась к автобусу, благо проезд бесплатный… – Он остановился. – Нет, знаю, зачем она сюда ходит: послушать, как он забористо выражается, когда проповедует, или как это у них там называется. Так про что я рассказывал? Да, про эту самую баржу. Сам преподобный так рассказывает, что он уже лежал себе тихо и спокойно, мертвый на дне Тихого океана, отвоевался наконец, и вдруг сам Иисус Христос очутился перед ним и говорит: «Встань!» И он встал, а Иисус говорит: «Смирно! Налево кругом!» – и тут же его прикрепили на постоянную работку сюда, поближе к Мемфису, в штат Теннесси. Да, что-то в нем есть такое, что ему помогло завербовать целое стадо прихожан для своей новой церкви, теперь им даже новое помещение понадобилось. И будь я проклят, ведь он и плотника заполучит, чтоб сколотить эту ихнюю будку. Что он тебя спросил, когда увидал?

– Как? – сказал Минк.

– Ну, что он сказал, когда посмотрел на тебя?

– Он сказал: «Черт, да вы проповедник».

– Вот видишь? Он оплел бог знает сколько народу, разослал по всему штату, велел искать такие дома, где бы уж никто не сидел на крылечке, велел разбирать их и стаскивать сюда, а уж тут разделывать на доски, вот как мы с тобой. Только нет у него пока что настоящего плотника, чтобы сколотить им церковь. Потому что хорошие плотники все члены профсоюза, им каждый день выкладывай деньги на бочку, а его на это место назначил сам Иисус Христос, он деньгами не интересуется, особенно, когда их надо выкладывать. Вот он и его приспешники ловят всех, кого можно, по дороге сюда, как эта сестра Холком, та, что тебя заарканила, ловят и просеивают, все ищут.

– Просеивают?

– Ну да. Как муку. Пропускают народ через этот задний двор, пока не заполучат такого, чтоб сумел сколотить им церковь, а наше дело готовить побольше досок, и бревен, и оконных рам. Ну, давай-ка возьмемся за работу. Правда, я не заметил, чтобы он за нами шпионил из-за занавески, но все же с отставным сержантом морской пехоты, будь он хоть сто раз проповедником, шутить не стоит.

– Значит, мне и уйти нельзя?

– Как нельзя? Можно. Иди хоть на все четыре стороны. Но денег ты не получишь, пока они сбор не проведут, в воскресенье. Уж не говорю, что тебя тут и спать положат, и так называемым ужином накормят, если, конечно, ты не станешь нос воротить.

Вообще-то в этом доме ни ставен, ни занавесок не было, так что подсматривать, казалось бы, неоткуда. А когда он внимательно разглядел весь этот дом, ему почудилось, что это тоже времянка, вроде того неописуемого навала стенок, дверей и окон, среди которых работал он и его сотоварищ: казалось, весь дом сколочен наспех и еле держится; и пока медленно рос штабель отобранных досок и куча растопки, напиленной из бракованных кусков, Минк иногда слышал, как проповедник расхаживает по домику, и думал: «Если он там, в доме, сочиняет проповедь, так похоже, что он на это тратит не меньше сил, чем если бы он седлал мула». Солнце уже садилось, и он подумал: «Наверно, заработано не меньше полдоллара. Надо получить. Надо получить. Надо идти дальше. Не могу я дожидаться воскресенья», – но тут дверь домика дернулась, распахнулась, и проповедник сказал:

– Ну, все. Ужин готов. Заходите.

Он пошел вслед за Папашей. Никто и не заикнулся насчет умывания.

– Я уж лучше… – начал Минк. Но было уже поздно. Они очутились в кухне, не то что спартанской, а просто заброшенной, как старый летний барак для туристов где-нибудь в пригородном парке, с плитой – он про себя называл ее «автоматической», потому что никогда в жизни не видел ни газовых, ни электрических плит, пока не попал к миссис Холком. Гудихэй стоял перед плитой в свирепом молчании, окруженный злобным шипением стряпни. Минк опять начал было: – Я уж лучше… – Но тут Гудихэй отошел от плиты с тремя мисками, в которые было наляпано что-то подгорелое; на эмалированной поверхности оно имело столь же странный, неуместный и несъедобный вид, как коровья лепешка. – А я уж поел, – сказал Минк. – Я лучше пойду.

– Что? – спросил Гудихэй.

– В Мемфисе меня дело дожидается, – сказал он. – Мне обязательно надо вечером двинуться.

– Значит, вам сейчас и деньги платить? – сказал Гудихэй, ставя миски на стол, где уже стояла громадная бутылка томатного соуса, тарелка нарезанного хлеба, сахарница и банка сгущенного молока с продырявленной крышкой. – Садитесь, – сказал Гудихэй, отходя к плите, где Минк уже носом учуял кофе, перекипавший через край с тем же яростным нетерпением, с каким шипело мясо на сковородке, громоздились доски во дворе и разлетались буквы на почтовом ящике; но тут Гудихэй поставил три чашки кофе и опять сказал: – Садитесь. – Папаша уже сел. – Я сказал, садитесь, – повторил Гудихэй. – Деньги получите в воскресенье, после сбора.

– Некогда мне ждать, долго очень.

– Ладно, – сказал Гудихэй, поливая соусом еду. – Сначала поужинайте, ужин вы уже заработали. – Он сел. Те двое уже ели. Гудихэй сразу все съел, вставая, положил вилку и, еще дожевывая, хлопнул дверью (Минк не разобрал, что на ней внутри висела каска в маскировочной сетке, какие носила морская пехота на тихоокеанском фронте, потому что он в это время смотрел на приклад пистолета-автомата, торчавший из-за широкого пояса под каской) и вынул из холодильника, стоявшего за дверью, банку консервированного компота – половинки персиков, – поставил банку на стол, точно и беспристрастно разделил сироп с персиками, разлив его в жирные миски, и компот тоже был съеден, причем Гудихэй и тут доел раньше всех; за все время, что Минк его видел, он впервые сидел абсолютно неподвижно, будто спал, дожидаясь, пока те двое кончат есть. Потом сказал: – Делай уборку! – и сам первый подошел к раковине со своей миской, чашкой и ложкой, вымыл их под краном, потом посмотрел, как те двое вслед за ним вымыли посуду, вытерли и поставили на полку. Потом он сказал Минку: – Ну как? Уйдете или останетесь?

– Придется остаться, – сказал Минк. – Мне деньги нужны.

– Ладно, – сказал Гудихэй. – Становись на колени, – и сам встал первым, а за ним и они, прямо на кухонный пол, под колючим смутным светом единственной голой и тусклой лампочки, свисавшей с провода, и Гудихэй стоял на коленях, но голову не склонил и, даже не прикрыв клокочущие холодом глаза, проговорил: – Спаси нас Христос, несчастных сукиных детей, – после чего поднялся и сказал: – Все. Свет тушить. Грузовик придет в семь часов.

Это была, в сущности, не комната, а кладовушка, чуть побольше шкафа. Одно оконце, дверь, ведущая в дом, с потолка свисает одна лампочка, на полу тонкий тюфяк, покрытый брезентом, но ни подушек, ни одеял, вообще ничего: Гудихэй придержал двери, пока они входили, потом закрыл. Они остались одни.

– Ну, давай, – сказал Папаша. – Пробуй!

– Чего пробовать? – спросил Минк.

– Дверь. Он нас запер. Нет, выйти ты можешь когда угодно, окошко не заперто. Но дверь ведет в дом, а ему никак не хочется, чтоб мы, будущие плотники, обшарили на прощание его хазу и смылись. Хотя ты теперь на господа бога работаешь, балда, но командует тут парадом сержант морской пехоты. – Он зевнул. – Но ты-то хоть получишь свои два доллара в воскресенье, а то и три, если он сегодняшний день засчитает. А в придачу еще и проповедь услышишь. А это стоит трех долларов. Знаешь, бывают такие редкие издания, за которые берут в десять раз дороже, потому что их выпускают всего каких-нибудь две-три штуки. – Он подмигнул. – А почему? Потому! Долго он не продержится. – Он опять подмигнул Минку. – Никто этого не допустит.

– Значит, мне мои два доллара не отдадут? – сказал Минк.

– Нет, нет, – сказал тот. – Я про здешних жителей, кого он еще не обратил, они больше этакого не потерпят. Про тех, кто эту проклятую войну терпел все четыре с лишним года, кто про нее забыть хочет. Они пять лет бедовали, разорялись, лишь бы от этой войны избавиться, а только они собрались зажить по-старому, по-мирному, является, черт их подери, кучка горлопанов, бывших солдат, отъелись на пенсии, сукины дети, и такое развели, словно все то, отчего война началась, не только раньше было, но и теперь продолжается, да так и будет продолжаться, пока кто-то чего-нибудь не сделает. Вся ихняя шайка – неплательщики, они, наверно, скорее бы голосовали за Нормана Томаса, чем за Рузвельта, я уже не говорю про Трумэна, а теперь, в тысяч девятьсот сорок шестом году, хотят тут своими силами Христа воскресить. Так что, сам понимаешь, может, и стоит потерять три доллара, чтобы этого Гудихэя напоследок послушать на свежем воздухе, а то, чего доброго, придется ему проповедовать, а нам слушать через тюремную решетку. – Он снова зевнул во весь рот, снимая военную куртку. – Что ж, книжки у нас тут нет, почитать на сон грядущий нечего, значит, только и остается, что лечь спать.

Они легли. Свет потух. Минк лежал на спине, тихо дыша, сложив руки на груди. Он думал: «Наверняка не меньше трех долларов. Наверняка и сегодняшний день засчитают», – думал: «Но с воскресеньем, выходит, три дня пропало, даже если мне добраться до Мемфиса в воскресенье после расчета, там уже все лавки, где его можно купить, закроют до понедельника», – думал: «Как видно, придется подождать три дня», – и с огорчением: «Все равно ничего не придумаешь», – и тут же почти сразу уснул спокойным крепким сном, и уже было совсем светло, когда он очнулся; некоторое время он лежал спокойно, прежде чем понял, что остался один. После ему казалось, что, осознав, что стряслось, он еще минуту лежал тихо и спокойно, все еще лениво вертя в руке английскую булавку, которая лежала расстегнутая у него на груди: но тут он вскочил, сел и, даже не видя, что окно открыто и ставня болтается, уже неистово рвал из нагрудного кармана сверток газетной бумаги, где была приколота десятидолларовая бумажка, и вместо проклятий и ругани у него выходило только жалкое повизгивание, и он стучал кулаком в запертую дверь, пока ее не распахнул Гудихэй, сразу увидевший раскрытое окно.

– Ограбил, значит, сукин сын, – сказал Гудихэй.

– Десять долларов взял, – сказал Минк. – Поймать его надо. Пустите!

– Погодите, – сказал Гудихэй, все еще загораживая двери, – сейчас его уже не поймать.

– Надо! – сказал он. – Мне эта десятка нужна.

– Вам она нужна, чтобы до дому добраться, так, что ли?

– Да, – сказал он и снова выругался. – Я без нее никуда. Пустите же!

– Давно дома не были? – сказал Гудихэй.

– Тридцать восемь лет. Скажите, куда, он, по-вашему, пошел?

– Погодите! – сказал Гудихэй, не двигаясь. – Ладно, постараюсь, чтобы вы в воскресенье получили эти десять долларов. Стряпать умеете?

– Могу жарить мясо, яичницу, – сказал Минк.

– Ладно. Готовьте, завтрак, а я нагружу машину. Пошли, – Гудихэй показал ему, как зажигать плиту, и ушел; а он долил вчерашний кофе водой, по привычке, как доливал всегда, пока гуща не теряла всякий запах и цвет, потом нарезал сало, по той же привычке посыпал его мукой на сковородке, достал яйца для яичницы и, постояв у открытой двери, отошел и стал сосредоточенно смотреть на висевший под каской автомат в тяжелой кобуре, думая спокойно: «Взять бы мне его дня на два, тогда и десять долларов не понадобилось бы», – думая: «Ограбил меня запросто, слова не сказал, почему же и я теперь не имею права грабить? Уж не говорю, что мне эти десять долларов позарез нужны, во сто раз, в тысячу раз нужнее, чем какому другому человеку», – думая уже совсем спокойно, мирно: «Нет, никогда я не воровал. Никогда я до этого не доходил, воровать я никогда не стану».

Когда он подошел к двери, чтобы кликнуть Гудихэя завтракать, тот еще с каким-то человеком уже сложили в грузовик целые перегородки и отдельные доски, потом, сидя на этой груде досок, он снова ехал по шоссе к Мемфису; он даже подумал: «Может, они проедут до самого Мемфиса, и будь у меня десять долларов…» – но потом перестал думать и просто трясся в кузове, пока грузовик не свернул на боковую дорогу; сначала подъезжали, потом въехали и дальше уже ехали по чьим-то владениям, угодьям, плантациям – по бескрайним хлопковым полям, где еще белел хлопок в ожидании сборщиков, потом повернули по проселку через поле и подъехали к заросшему ивняком затону, где стоял еще один «пикап», тоже с грузом разобранных перегородок, и рядом трое или четверо мужчин, чем-то до странности похожих на Гудихэя и водителя его, вернее, их грузовика; он, Минк, не мог сказать, чем именно похожих, и даже не думал об этом: не присматриваясь, он просто заметил еще одну военную куртку, потом, тоже не присматриваясь, увидел канат, обтянутый прямоугольником меж вбитыми кольями и обозначавший место, где собирались строить; и тут они разгрузили доски, и Гудихэй сказал:

– Ладно, вы с Альбертом можете отправляться за следующим грузом.

Теперь он ехал в кабине назад, в приход, или как оно там называлось, где они с Альбертом еще раз нагрузили «пикап» и опять поехали к затону: к этому времени при стольких рабочих руках – если все четверо работали так же быстро, как Гудихэй, – там должна была уже вырасти целая стенка. Но вместо этого ни второго грузовика, ни Гудихэя, ни отмеченного вешками и канатом участка там не оказалось, и только трое мужчин спокойно сидели возле кучи досок и бревен.

– Что такое? – спросил Альберт.

– Ага, – сказал один из сидящих. – Передумал.

– Как? – сказал Минк. – Кто передумал? Мне ехать надо. Я и то опаздываю.

– Хозяин участка, – сказал Альберт. – Сначала разрешил поставить тут молельню. Да кто-то заставил его передумать. Может, банк, который держит на него закладную. Может, Легион.

– Какой Легион? – сказал Минк.

– Американский легион. Что хотят, то и делают, как в восемнадцатом году. Не слыхал никогда, что ли?

– А где преподобный Гудихэй? – спросил он. – Мне надо уезжать.

– Ну, ладно, – сказал Альберт. – Всего!

И Минк остался ждать. Только после обеда второй грузовик подлетел на полном ходу, и Гудихэй соскочил с него прежде, чем он остановился.

– Ну, – сказал он. – Грузите. – И снова они поехали по мемфисскому шоссе, и «пикап» мчался вслед за грузовиком, чтобы не потерять из виду Гудихэя, мчался, как все машины по шоссе, а он думал: «Было бы у меня сейчас десять долларов, хотя мы, наверно, и на этот раз до Мемфиса не доедем». Они и не доехали. Гудихэй повернул, и они за ним, рискуя головой, иначе Гудихэй, ехавший впереди, потерял бы их в пустынном безлюдье; кончилась плодородная дельта, пошли выветрившиеся голые глинистые холмы и дальше сплошные унылые пустыри; Гудихэй остановился – перед ним была свалка, нагромождение ржавых остовов автомобилей, котлов, хлопкоочистительных машин, груды битого кирпича, куски бетона; но вехи уже были заново вбиты, и канат натянут между ними тугим прямоугольником, а Гудихэй уже стоял около своего грузовика и, размахивая руками, звал их:

– Сюда! Приехали. Начинай.

Наконец-то началась настоящая работа. Но становилось поздно, полдня пропало, а завтра была суббота, то есть всего один полный день.

Но когда он попытался заговорить, Гудихэй сразу оборвал его:

– Я же вам сказал, что вы получите свои десять долларов в воскресенье. Чего же еще?

И насчет ужина Гудихэй тоже не распорядился. Он просто дернул, распахнул дверцу холодильника, выхватил оттуда запачканную кровью бумагу с мясом и ушел из кухни. И тут Минк вспомнил, что он когда-то умел варить овсянку, и нашел крупу и подходящую кастрюлю. В этот вечер Гудихэй не запирал его; он, Минк, попробовал дверь, потом запер ее изнутри и лег спокойно на спину, сложив руки на груди, как покойник, пока Гудихэй не разбудил его, чтобы он поджарил бекон с яичницей. Грузовик уже стоял наготове, на этот раз собралось человек двенадцать, и уже можно было видеть, как будет выглядеть молельня (так они ее называли). Работали дотемна. Он сказал:

– Мне сегодня не холодно, могу тут пристроиться, вон под теми листами толя, а завтра начну на рассвете, пока другие еще не…

– Мы по воскресеньям не работаем, – перебил Гудихэй. – Поехали.

Наступило воскресенье. Шел дождь, моросящий, неугомонный дождик ранней осени. Какой-то мужчина с женой заехали за ними, но уже не в «пикапе», а в легковушке, видавшей виды и порядком помятой. Снова повернули на перекрестке, дальше пошли уже не дикие пустыри, а просто ровная местность, и наконец некрашеная коробка здания, что-то где-то виденное до тех тридцати восьми тюремных лет подтолкнуло, подсказало. «Да это же негритянская школа», – подумал он, выходя на стоянке; пять или шесть таких же грязных, помятых легковых машин и «пикапов» и кучка людей ждали тут же, были люди постарше, но большинство – ровесники Гудихэя или чуть помоложе; снова он почувствовал в них что-то одинаковое, общее, помимо сходства в одежде: военные куртки, зеленые армейские плащ-палатки, одна военная фуражка со следами офицерской кокарды; за его спиной кто-то сказал; «Здорово», – это был Альберт, Минк узнал и эту мисс или миссис Холком, чей двор он чистил, а потом увидел высокую негритянку – уже немолодую женщину, сильно отощавшую, но все еще толстую. Он остановился не от удивления, а просто насторожившись.

– Вы сюда и черномазых пускаете? – удивился он.

– Эту пускаем, – сказал Альберт. Гудихэй уже вошел в дом. Теперь и остальные пошли за ним, толпясь в дверях. – Ее сын то же самое заработал, что и сыновья белых женщин, хоть на памятнике его имя рядом с ихними именами не написано. Видишь ту женщину в желтой шляпке? – Шляпка была грязная, но все еще броская, пальто когда-то было белым, тоже немного броским, и хозяйке шляпы и пальто можно было с виду дать лет двадцать пять, но сейчас она выглядела плохо, исхудавшая, хоть и не очень потрепанная. – Да, вот именно, – сказал Альберт. – Она и сейчас смахивает на потаскушку, но ты бы поглядел на нее прошлой весной, когда она явилась из того дома, на Католпа-стрит. Муж ее, лейтенант, командовал пехотным взводом, там, где япошки гнали нас из Азии, а мы отступали все скопом – австралийцы, англичане, французы из Индокитая – и даже ничего удержать не пытались, отрывали окопчики, когда темнело, и только успевали подобрать отставших и тех, кто прятался по окопам, а наутро – снова бежать, если только к утру хоть кто-нибудь оставался жив. А его взвод в ту ночь находился в дозоре, он в окопчике, его отделение в цепи, а тут этот черномазый подполз к нему с боезапасом. Понимаешь, он был новенький – я про негра. Он никогда япошек близко и не видел.

Представляешь, как это было: сидишь там, согнулся в три погибели, кругом вонь, непроглядная тьма, сидишь в вонючей мокрой яме, уши и глаза до того напряг, что вот-вот они у тебя вылетят из головы, как камешки, а кругом стрекочет что-то вроде кузнечиков в траве, только вдруг ты понимаешь, что никакие это не кузнечики, а вроде бы голоса, и стрекочут они про тебя по-английски: «На заре – помереть. На заре – помереть». А тут еще приползает этот черномазый с ручными гранатами, с автоматными дисками, и лейтенант велит ему лечь в окопчик, кладет его руку на спуск автомата и говорит: жди тут, пока я не вернусь, а сам ползет назад докладывать командиру, словом, куда-то смывается. Знаешь, как это бывает. Есть у человека предел. Он сам не знает, когда он до этого предела дойдет, но вдруг приходит минута, и он понимает, что теперь – все, что он уже кончился; конечно, всякому тошно станет, но тут никто не виноват, тут ничего поделать нельзя. В том-то и беда: заранее сам не знаешь, когда сдашь, заранее никто тебе не скажет – держись. А на войне особенно. Поневоле подумаешь, что нашей породе людской и не место на войне, раз мы такие слабые, верно? А уж если войны будут продолжаться, так надо бы изобрести что-нибудь покрепче людей, да их и посылать в драку. Словом, настает утро, заря и первая отрубленная голова, – может, ты с ним вчера еще последний паек делил, – летит прямо к нам в окоп, как будто кто бросает баскетбольный мяч. Видим, голова-то черная, того негра. А как же иначе? Вырос он, этот негр, на арканзасской плантации, а тут ему белый человек, да еще лейтенант, да еще с арканзасским выговором, приказывает: «Бери эту мотыгу, то есть эту винтовку, и жди тут, пока я не вернусь». А когда мы отогнали япошек настолько, что можно было снова целый день спокойно прятаться от их налетов, наш лейтенант зашел за груду хвороста, что мы таскали за собой для костров… Да, странная штука эти джунгли. Весь день потеешь, даже ночью, глотка всегда пересыхает, воды-то в джунглях нет и не надейся, а выйдешь на солнце, не успеешь рубаху застегнуть, уже весь пошел пузырями. И начинает казаться, что, урони ты котелок или штык или даже ударь подкованным каблуком по корню, сразу искры посыплются, все кругом заполыхает. А попробуй разжечь огонь. Ты только попробуй что-нибудь поджечь, увидишь, что это за мука. Ну, словом, наш лейтенант зашел за груду хвороста, где его никто видеть не мог, и сунул себе дуло револьвера в рот. Ясно, что теперь ее сюда пускают.

Уже все вошли в помещение, и он вспомнил, хоть и через тридцать восемь лет, как долго остается запах в комнате, где негров уже давно нет, – этот запах нищеты, и тайного страха, и терпения, и стойкости, а надежда слишком слаба, чтобы отбить этот запах, – и тут все присутствующие (он подумал, что, наверно, у них это называлось молитвенным собранием) расселись по скамьям без спинок, женщина в желтой шляпке на первой скамье, высокая негритянка, одна, на последней, и Гудихэй встал перед ними в конце комнаты, опираясь на доску, положенную на козлы, руки его лежали спокойно, кулаки были не стиснуты, а просто сжаты, и он выжидал, пока все затихнут.

– Ну, вот, – сказал Гудихэй. – Если кто думает, что достаточно ему усесться на свою корму и ждать, пока благодать сама на него снизойдет, вроде дождя или чего еще, так тому тут делать нечего. Надо крепко стать на ноги, искать ее, пока не поймаешь, а там уже держать покрепче, драться за спасение души, если понадобится. А не дождешься благодати, сам сотвори ее, черт подери! Сам сотвори себе благодать, спасение души. Так сотвори, чтобы и Он ее признал, заработай на нее право, держись за нее, дерись, если надо, но не выпускай из рук, хотя бы тут все летело к чертовой матери…

И тут мужской голос перебил его:

– Расскажи все сначала, Джо. Давай. Расскажи еще раз.

– Что? – спросил Гудихэй.

– Расскажи еще раз, – сказал мужской голос. – Давай!

– Да я же вам рассказывал, – сказал Гудихэй. – Вы же слышали. Не могу я все сначала объяснять.

– Нет, можешь, – сказал мужской голос; тут послышались и женские голоса:

– Можешь, Джо. Рассказывай! – А он, Минк, все смотрел на руки, не стиснутые, а просто сжатые, на клокочущие холодом глаза анахорета – глаза отшельника пятого века, глядящие в пустоту из своей месопотамской пещеры, – на тело, напряженное в неподвижности, словно в страшной натуге под тяжелым грузом.

– Ну, хорошо, – сказал Гудихэй. – Значит, лежу. Все в порядке. Раздолбали нас к чертовой матери, все нормально – пошли ко дну. Знаете, как в воде веса своего не чувствуешь, лежишь, а свет идет сверху, вроде как сквозь решетчатые ставни, когда они на ветру тихонько так дрожат, трясутся. Лежу себе, смотрю, как мои руки плывут в воде, мне шевелить ими не надо, а тени словно от решетчатых ставен по ним мелькают, подмигивают, и ноги мои тоже плывут, совсем вес потеряли, идти некуда, маршировать не надо, даже дышать не надо, даже спать не надо, ничего не надо, – словом, все нормально, пошел ко дну. И вдруг вижу: стоит Он надо мной, с виду обыкновенный лейтенантишка, прямо из окопов, ну, может, немного постарше, да еще на Нем ни пилотки, ни каски нет; стоит с непокрытой головой, тени по Нему бегают, а сам курит сигарету.

– Встань, солдат! – говорит.

– Не могу, – говорю. Потому что чувствую – пока не двигаюсь, все в порядке. А только захочу двинуться, только подумаю или попробую, сразу станет ясно – не могу. А какого черта мне двигаться? Мне и так хорошо. Отвоевался. Отдал концы, и все. Пусть они, б…, делают что хотят со своей б…ской войной, но только уж без меня.

– Раз! – сказал Он. – Ты только три раза имеешь право отказываться. Как же это ты, правофланговый, говоришь «не могу»? Тебя, наверно, называли бы правофланговым при Шато-Тьерри и при Сен-Мигеле. А есть у вас теперь в гвадалканалских частях правофланговые?

– Есть, – говорю.

– Ладно, правофланговый, – говорит Он. – Становись в строй. – И тут я встал. – Вольно, – говорит Он. – Видал? – говорит.

– Да я думал – не смогу, – говорю. – Не верил, что встану.

– Правильно, – говорит Он. – А чего же нам от вас нужно? У нас полным-полно людей, которые знают, что могут, но ничего не делают, потому что, раз они знают, что могут, им ничего и делать не надо. А нам такие люди нужны, которые думают, что ничего не могут, и все равно делают. Тем, другим, и мы не нужны, в они нам без надобности. Я даже больше скажу: они нам и вообще ни к чему. Мы их в рай не примем, пусть у нас под ногами не болтаются. И если они для рая не годятся, так куда же они вообще годятся? Правильно?

– Правильно, сэр! – говорю.

– Можешь говорить «сэр», где хочешь – и тут и наверху. Это свободная страна. Всем на всех плевать. Ну как, пришел в себя?

– Да, сэр, – говорю.

– Смирно! – говорит Он. У меня даже глаза на лоб полезли от натуги, хоть я и стоял весь в грязи. – Налево кругом! – говорит Он. Наверно, Он ни разу и не видел, чтоб лучше выполняли команду. – Шагом марш! – говорит. Я уже шагнул было вперед, а тут Он опять командует: – Стой! – и я остановился. – Что же, ты его так и оставишь Тут? – сказал Он. По правде говоря, я совсем забыл про него, а од лежит себе тут тихо и смирно – этот гаденыш, который сдрейфил в самую неподходящую минуту, они всегда так, выпустил штурвал, хотел было нырнуть в трюм, из-за него-то вся эта каша и заварилась, нам еще повезло, что у него, у б…, не было этих б…ских погон, иначе он бы давно про…л нашу команду, всех бы сгубил.

– Не могу я его тащить, – говорю.

– Два! – сказал Он. – Ты уже один раз сказал «не могу», тебе осталось еще только один раз отказаться – и все. Ну и откажись, сразу разделаешься, и все.

– Не могу я его нести, – говорю.

– Отлично! – говорит. – Три раза отказался – и конец. Больше тебе не придется говорить «не могу». Ты – особый случай, тебе было разрешено три раза отказаться. А теперь вышел новый приказ, чтоб больше одного раза никто отказываться не смел. Ну-ка, неси его! – Я и понес. – Вольно, – говорит. Ну и все. Я же вам сказал, что этого не расскажешь. Было, и все. Этого не расскажешь.

И он, Минк, смотрел на них на всех отчужденно, не только непримиренный, но и непримиримый: без презрения, потому что он только ждал, без нетерпения, потому что даже если бы он очутился в Мемфисе сейчас, сию же минуту, в воскресенье утром в десять или одиннадцать, – словом, который там был час, – ему все равно пришлось бы дожидаться почти сутки, пока можно было бы предпринять следующий шаг. Он просто смотрел на этих людей: вон сидят две пожилые пары, явно мужья с женами, – как видно, фермеры, арендаторы, приехали они с хлопковых плантаций, заложенных-перезаложенных в банках или синдикатах, я с этих плантаций их сына три или четыре года назад призвали, в он далеко от дома отдал жизнь за них, а теперь они сидят тут, старые, слишком отчужденные, слишком старые для всего на свете, и нет примирения в их скудных, скупых слезах, похожих больше не на слезы, а на следы ожога; и никто из белых людей почти не обратил внимания, когда одиноко сидевшая негритянка встала с задней скамьи и пошла по проходу туда, где молодая женщина в грязной шляпке уткнулась головой в согнутую руку, как ребенок в припадке детского горя и отчаяния, и белые люди на скамье подвинулись, чтобы негритянка смогла сесть рядом с молодой белой женщиной и обнять ее; а Гудихэй все еще стоял, упершись сжатыми кулаками в доску, даже не закрывая холодных клокочущих глаз, и сказал точно так же, как говорил три дня назад в кухне, где они втроем стояли на коленях:

– Спаси нас Христос, бедных сукиных детей. – И тут Гудихэй посмотрел на него: – Слушайте, вы! – сказал Гудихэй. – Встаньте-ка! – Минк встал. – Вот он хочет попасть домой. Работал всего один полный день, но ему нужны десять долларов, чтобы попасть домой. Он тридцать восемь лет не был дома. Ему нужно еще девять монет. Как быть?

– Я ему дам, – сказал мужчина в офицерской фуражке. – Вчера выиграл тридцать четыре доллара в карты, пусть возьмет из них десятку.

– Я сказал девять, один доллар ему причитается, – сказал Гудихэй. – Дайте ему десять, я дам доллар сдачи. Но ему сначала надо попасть в Мемфис. Кто-нибудь туда едет вечером?

– Я еду, – сказал второй человек.

– Хорошо, – сказал Гудихэй. – Кто будет петь?

Вот почему он снова увидел Мемфис в самых лучших, самых благоприятных условиях, особенно для человека, который там не был – сколько же это?.. Он тут же подсчитал. Женился он двадцати лет. До того он три раза выжимал, выдирал немного денег у родственника, подобравшего его, когда он осиротел, и ничего не платившего за работу на ферме, и на эти деньги ездил в мемфисский бордель. Последний раз он там был в год женитьбы. Ему исполнилось двадцать шесть лет, когда его посадили в Парчмен. Вычесть двадцать долларов из двадцати шести – останется шесть долларов. Он пробыл в Парчмене тридцать восемь лет. Шесть долларов плюс тридцать восемь долларов, получится сорок четыре доллара, значит, он увидел Мемфис через сорок четыре года и в самых изумительных условиях: вечером, когда темная земля бежала рядом с обеих сторон, а впереди – уже шальные вспышка и россыпь неоновых огней, никогда не виденных доселе, а дальше – свет в низине, предвестник города, и он сидел на самом краю сиденья, как сидят дети, маленький, как подросток, уставившись на дорогу, по которой мчались машины, вливались в сплошной сверкающий поток, и этот поток несся все быстрее, словно город издали уже притягивал, присасывал его; внезапно справа пролетел поезд, мелькнула длинная вереница освещенных окон, мимолетная и призрачная, как сон; вдали показался перекресток, множество дорог скрещивалось, словно спицы гигантского темного колеса, лежащего на втулке, и по ним густо и неуклонно, как муравьи, шли автомобили и то, что, как ему объяснили потом, называлось автобусами, словно сама земля заторопилась, сдвинулась, домчалась вся в зеленых и рубиновых огнях в низкий отсвет на небе, в какое-то чудовищное, невообразимое наслаждение или счастье.

Уже сходившиеся дороги украсились большими круглыми фонарями, они сидели высоко в деревьях, как глухари на току.

– Скажите, когда подъедем, – попросил он.

– Куда подъедем? – спросил водитель.

– Подъедем к Мемфису.

– Да мы уже в Мемфисе, – сказал водитель. – Уже милю едем по городу.

И тут он понял, что если бы он все еще шел пешком, один, и не у кого было бы спросить, некому указать дорогу, то все затруднения начались бы именно тут, в самом Мемфисе. Тот Мемфис, который он видел сорок лет назад, уже не существовал, я он думал: «Слишком долго меня тут не было; а когда у человека такое дело, как у меня, и справляться надо одному, и у него ни черта нету, как вот у меня, а тут осталось пройти еще восемьдесят миль, такому человеку никак нельзя отсутствовать столько, сколько мне пришлось». В прежние времена его непременно подвез бы кто-нибудь с Французовой Балки, а то вдвоем или втроем они поехали бы верхами на пахотных мулах до Джефферсона, с мешком кукурузы, притороченным ко взятому на время седлу, а там привязали бы мулов во дворе, за Коммерческой гостиницей, заплатили тамошнему негру по никелю с брата, чтобы кормил мулов, пока хозяева не вернутся, потом сели бы в поезд на товарной станции, а на пассажирском вокзале пересели бы на пассажирский поезд, который шел прямо в Мемфис, – там вокзал стоял почти что в самом центре города.

А теперь все изменилось. Четыре дня назад ему объяснили, что теперь поезда почти не ходят, я, даже если бы у него оказались лишние деньги на билет, он бы никуда не попал. Ему рассказали, что теперь повсюду пустили автобусы, но за все четыре дня он не видел ничего похожего на станцию, где можно было бы купить билет на автобус. Сорок четыре года назад от окраины Мемфиса можно было пешком дойти до центра за час, а теперь, по словам водителя, они уже с милю едут по городу и, однако, видят только слепящие отсветы в небе. И хотя он уже попал в Мемфис, но до того места, которое он помнил и разыскивал, ему, очевидно, еще так же далеко, как от лавки Уорнера до Джефферсона, хорошо, что его хоть подвезли на машине и водитель, в общем, знал, куда ему нужно, не то ему пришлось бы все десять долларов истратить на еду, бродя по Мемфису, пока он дошел бы до места, где можно купить револьвер.

Теперь машина крепко вклинилась в мчащийся поток других машин, мигающих, мелькающих, вспыхивающих разноцветными огнями; теперь все вокруг уже вспыхивало и ярко горело мириадами огней, звенело мириадами звуков. Вдруг стена мерцающих зеленых, красных и белых огней поднялась, прорезала ночь, он знал, чувствовал, что это такое, но из осторожности не стал спрашивать, внушая себе, шипя на себя: «Помни. Помни. Тебе никакого вреда не будет, лишь бы не проведали, что ты ничего не знаешь».

Значит, это и был город. Сначала он только встал ему навстречу, сверкающий, сплошной, выше звезд. Потом он поглотил его; налетел, наклонился, налег на него, как горячее дыхание, огромной бетонной громадой, страшной тяжестью, так что ему стало трудно дышать, ловить губами воздух. И тут он понял почему. «Тут сна не знают, – подумал он, – так давно без сна живут, что и совсем разучились спать, а теперь никак не остановятся, не могут снова приучить себя ко сну». Машина, зажатая крутыми громадами, ползла, останавливалась, снова ползла, подчиняясь равномерной смене и миганию разноцветных огней, похожих на светофоры железной дороги; наконец машина выехала из потока и остановилась.

– Вот автобусная станция, – сказал водитель. – Вам сюда надо, так?

– Спасибо, – сказал он.

– Отсюда автобусы идут во всех направлениях. Хотите, зайду с вами, наведу справки.

– Премного благодарен, – сказал он. – Все будет хорошо.

– Ну, тогда прощайте! – сказал водитель.

– Премного благодарен, – сказал он. – Прощайте.

Наконец-то он действительно попал на автобусную станцию. А вдруг стоит ему войти в помещение станции, и по ихним новым законам – он слыхал еще в Парчмене, что теперь, по новым законам, человек не может даже напилить досок и сбить их гвоздями, если не заплатит деньги и не получит разрешения, не может даже хлопок выращивать на своей земле, если ему государство не разрешит, – вдруг его тут же заставят сесть на первый попавшийся автобус, куда бы он ни шел. Но надо было переждать, просидеть почти всю ночь, сейчас было совсем еще рано. На эти двенадцать часов он может стать еще одним безымянным прохожим среди тех смутных, безымянных лиц, которые теснились вокруг него, без конца, без счета, торопясь под разноцветными огнями, возбужденные, веселые, бессонные. И вдруг что-то произошло. Внезапно город завертелся, закрутился, стремительно, неуловимо, головокружительно, и так же внезапно затормозил, остановился, – и он сразу понял, где и как он проведет оставшиеся двенадцать часов. Надо было только перейти улицу по сигналу светофора, подчиняясь толпе, утонуть, исчезнуть в ней, а когда перейдешь, выбраться из толпы и снова остаться одному. Вот и то место – оно называлось Парк Конфедерации – прорезанная дорожками и газонами площадь, точно такая, какой он помнил ее, ряд скамеек вдоль каменного парапета, где в пролетах приютились приземистые пушки времен Гражданской войны, а за парапетом – ощущение, запах реки; сюда сорок четыре, сорок пять и сорок шесть лет назад, истратив накануне половину денег в борделе и оставив вторую половину на последнюю ночь, после которой, кроме обратного билета в Джефферсон, в кармане ничего не оставалось, сюда он приходил смотреть на пароходы.

Тогда у дамбы стояли суда с названиями вроде «Стэкэр Ли», или «Красавица Озарка», или «Королева Полумесяца», прибывшие из самого Каира или Нового Орлеана; они приходили и уходили у него на глазах, а по набережной стучали запряженные мулами и лошадьми повозки, орали грузчики, а кипы хлопка, машины, обшитые досками, и всякие мешки и ящики двигались вниз и вверх по трапу, и на скамьях у парапета теснились такие же зеваки, как он. А теперь скамьи пустовали и, даже когда он подошел поближе к каменному парапету, где стояли старые пушки, он ничего не увидел на реке, только широкую водную пустыню, только мокрый, темный холод, который шел оттуда, дышал на него с огромной пустой реки, так что пришлось сразу застегнуть бумажную куртку, надетую поверх бумажной рубахи: вокруг – ни звука, лишь неумолчный бессонный ропот города за спиной, ни движения, кроме крохотных машин, снующих вдали по мосту, ниже по реке, они спешат, их тянет в этот нестихающий гул страстей и веселья, в эту пену прилива, куда его, Минка, тоже когда-то занесло, закружило, а потом выбросило оттуда, потому что его предали, вынудили надолго уйти от всего этого. А теперь он мерз даже тут, за старой пушкой, пахнущей старым холодным железом, корчился в своей жесткой бумажной одежде, слишком новой и потому плохо прилегающей к телу, не греющей его. Скоро станет еще холоднее, хотя тут можно тихо и спокойно пересидеть оставшиеся двенадцать часов. Но он уже вспомнил другое место, оно называлось Корт-сквер, там его защитят от речной сырости высокие здания, только надо переждать немного, пускай те, что, наверно, сидят там на скамейках, захотят спать и разойдутся по домам.

Но когда он вернулся к свету и шуму, гуденье бетона, все еще не стихавшее, уже стало спадать, расплываться, как расплывается, подымаясь, дым или пар, и только где-то вверху, меж карнизов и выступов, остаются следы; случайные машины, пробегавшие мимо, еще сверкали разноцветными огнями, но казалось, они убегают в ужасе, в одиночестве, от одиночества. Тут было теплее. И вскоре он пристроился: кроме него – ни души; он выбрал удобную скамейку, лег, подтянув колени под застегнутую куртку, с виду не больше ребенка, такой же заброшенный, сиротливый, как вдруг что-то твердое застучало по его подошвам, а время – много времени уже прошло, ж ночь стала холодной и пустой. Рядом стоял полисмен; он узнал его даже через сорок четыре года, несмотря на все перемены и превращения.

– Опять небось из Миссисипи, черт подери, – сказал полисмен. – Слушай, где остановился? Что? Спать негде? Вокзал знаешь? Иди туда, там за пятьдесят центов дают койку. Ну, ступай! – Но он не пошевелился, сиротливый, заброшенный, это верно, но жалости он вызывал не больше, чем скорпион. – О, черт, да у тебя, видно, ни гроша нет. Держи! – Полисмен вынул полдоллара. – Ну, марш! Вали отсюда! Смотри мне, я тут буду стоять, пока ты не уберешься!

– Премного благодарен, – сказал он. Полдоллара. Видно, у них теперь еще и такой закон появился. Он вспомнил, что и об этом слышал в Парчмене; называется не то пособие, не то как-то еще: то же самое правительство, которое не позволяет тебе сажать хлопок на твоей собственной земле, вдруг берется тебе помочь и выдает то тюфяк, то продукты, а то и наличными деньгами, только ты сначала должен присягнуть, что у тебя никакой собственности нет, а чтобы это доказать, надо перевести свой дом, или землю, или даже повозку с упряжкой на имя жены, или детей, или каких-нибудь родственников, которым можно доверить. И кто знает? Даже если подержанные револьверы и подорожала, как подорожало все, может, этих лишних пятидесяти центов за глаза хватит, не надо будет искать еще одного полисмена.

Однако второй полисмен сам нашелся. Вокзал был недалеко. По крайней мере, он-то ничуть не изменился: та же гулкая пустота перрона, через которую он проходил, когда приезжал из Джефферсона те три раза в Мемфис – в тот первый, незабываемый приезд (он уже высчитал: в последний раз он тут был сорок четыре года назад, а в первый – еще на три доллара больше, то есть сорок семь лет назад), когда он сжимал в кулаке жалкую кучку выпрошенных горьких монет, а с ним приехал его наставник и проводник – от него он и узнал про те специальные дома в Мемфисе, где полно белых женщин и каждую можно заполучить, если у тебя есть деньги; до тех пор он только и знал бурные, случайные встречи, неукротимые, как рвота, когда он едва успевал с треском отстегнуть пуговицы, перед тем как опуститься в пыльную придорожную траву или на хлопковую стерню, где пряталась, поджидая его, немытая негритянская девчонка. Но в Мемфисе все было иначе, он и его проводник вышли на улицу, и весь город распростерся перед ними, чтобы принять их в себя, как в объятия, как в руки, и карман ему жег жалкий комок денег, которые он выжал, вымучил из случайных заработков на передвижных лесопилках, из многомесячного хождения за плугом по неумолимой чужой земле, да еще свою долю из этих денег ему каждый раз приходилось силой отнимать у отца, драться с ним за каждый никель.

На вокзале было тоже тепло и почти пусто, но на этот раз полисмен растолкал его прежде, чем он успел уснуть. Полисмен был без формы, но он и таких знавал.

– Я тебя спрашиваю, какого поезда ждешь? – спросил полисмен.

– Никакого поезда я не жду, – сказал он.

– Вот как, – сказал полисмен. – Тогда катись отсюда. Ступай домой. – И тут же, как и тот, первый: – Тебе спать негде, что ли? Ладно, тогда иди, откуда пришел, хоть там в спать не на чем. Ступай, слышишь? Уходи! – И когда он не двинулся с места: – Я сказал – уходи! Чего ты ждешь?

– Чтобы дали полдоллара, – сказал он.

– Чего, чего? – сказал полисмен. – Дать пол… ах ты… – И тут он отскочил, пригнувшись, чтобы его не ударили, маленький, не больше мальчишки, так что человеку такого громадного роста, как полисмен, трудно было его сразу поймать в огромном зале… Он даже не бежал, он просто пошел так быстро, что полисмен не мог его схватить, но вместе с тем не имел и никаких оснований заорать «стой», вышел с платформы на улицу, не оглядываясь, а полисмен остановился в дверях и крикнул ему вслед: – Чтоб я тебя тут больше не видал!

Теперь он ориентировался все лучше и лучше. За перекрестком был еще один вокзал, но там могло случиться то же самое; очевидно, полисмены, которые ходят в штатском, как все люди, не имеют никакого отношения к тем самым пособиям, что раздавали по новому закону. Да и ночь уже была на исходе; он это чувствовал. И он просто стал ходить тут же поблизости, потому что места были знакомые; иногда в пустынных переулках он останавливался, садился отдохнуть в парадном или за составленными у стен мусорными урнами и помойными ведрами и просыпался каждый раз, когда сон начинал одолевать его. И снова он шел, и тихий пустой город, – по крайней мере, этот район, – принадлежал ему, и он думал с таким же изумлением, острым и отчетливым, как прежде, несмотря на столько прошедших лет: «Человек все может вытерпеть, только нельзя ему останавливаться».

Уже настал день, но город не проснулся, город никогда не засыпал; просто не заново, а снова стали видны лица, бледные, тусклые, бессонные; веселые, возбужденные люди торопились к невероятным, к невообразимым наслаждениям. Теперь он точно знал, где он находится: на этой мостовой могли бы сохраниться следы его шагов – он тут прошел сорок четыре года назад. Впервые, с тех пор как он вышел за ворота Парчмена пять дней назад, он почувствовал себя уверенным, неуязвимым, неприкосновенным. «Теперь я хоть целый доллар могу истратить на это самое, мне ничего не будет», – подумал он, заходя в маленькую грязную лавчонку, где несколько негров уже что-то покупали. Хозяин лавчонки тоже был негр, впрочем, может, он только обслуживал покупателей. А может, лавочка, и принадлежала ему, может, по новым законам даже негры могли держать лавку, и тут он вспомнил через тридцать восемь лет еще одну вещь.

– Дайте мне печенье «Зверинец», – сказал он. – Теперь он уже был в безопасности, неуязвимый, неприступный. – Небось оно тоже подскочило центов на десять – пятнадцать, а? – сказал он, глядя на картонную коробку, пеструю, как цирковой балаган, и разрисованную зверями, как герб.

– Десять центов, – сказал негр.

– На десять центов дороже? – спросил он.

– Просто десять центов, – сказал негр. – Берете или нет?

– Дайте мне пару, – сказал он. – И снова он пошел по улицам, и уже по-настоящему светило солнце, и он влился в торопливую толпу, грызя пахнущих ванилью мелких зверушек; времени было достаточно, потому что ему не только ничто не грозило, но он точно знал, где он находится; ему достаточно было обернуться (но он не обернулся) – и он увидал бы ту самую улицу, тот самый дом (он, конечно, не знал, да и не узнал бы, если бы увидел свою младшую дочку, которая теперь содержала этот дом), куда он вошел со своим наставником в ту ночь сорок семь лет назад и где ждали сияющие плечи женщин, не только сложенных, как Елена, и Ева, и Лилит, не только делавших то же, что и Елена, Ева и Лилит, но и белокожих, как они, – тот дом, где он в постели продажной женщины сказал «нет» не только всем тяжким, диким годам своей тяжкой, пустой жизни, но и самой смерти.

Окошко осталось таким же: то же немытое стекло за проволочной решеткой, где лежали те же потрепанные банджо, вычурные часы и лотки со стеклянными украшениями.

– Мне надо купить револьвер, – сказал он стоявшим за прилавком мужчинам с синеватыми, как у пиратов, подбородками.

– А разрешение есть? – спросил первый.

– Разрешение? – сказал он. – Да мне только надо купить револьвер. Мне еще раньше говорили, что тут продаются револьверы. Деньги у меня есть.

– Кто вам сказал, что тут продаются револьверы? – спросил первый.

– Да, может, он вовсе не хочет покупать, может, он из заклада выкупить хочет, – сказал второй.

– А-а, – сказал первый, – это дело другое. Какой револьвер хотите выкупить, папаша?

– Как это? – спросил он.

– Сколько при вас денег? – спросил первый. Минк достал газетный сверток из нагрудного кармана, вынул бумажку в десять долларов, развернул ее. – И это все, что у вас есть?

– Вы мне сначала револьвер покажите, – сказал он.

– За десять долларов вам его не купить, дедушка, – сказал первый. – Поройтесь-ка в других карманах.

– Погоди, – сказал второй. – Может, тот, что он хочет выкупить, лежит в моем личном запасе… – Он нагнулся и пошарил под прилавком.

– Это мысль, – сказал первый. – Ежели для него что найдется в твоем личном запасе, ему и разрешение не понадобится. – Второй вынул из-под прилавка и положил перед собой какой-то предмет.

Минк спокойно посмотрел на этот предмет.

– Похоже на ящерку, – сказал он. И верно: курносый, со срезанным дулом, раздутым барабаном, весь заржавленный, с кривой рукояткой и плоским, как рыльце, курком, он действительно был похож на окаменелые останки какой-то мелкой допотопной ящерицы.

– Какие глупости! – сказал первый. – Да это же настоящий специальный бульдог для сыщиков, сорок первого калибра, лучшей самозащиты вам и не найти. Вам же он нужен для самозащиты, верно? Потому что если он вам для чего другого нужен, если вы хотите взять его с собой в Арканзас и там из него стрелять людей, грабить, так закон этого не потерпит. За это даже в Арканзасе в тюрьму сажают. Даже там у вас, в Миссисипи, это не разрешается.

– Вот именно, – сказал Минк. – Мне для самозащиты. – Он положил десятку на прилавок, взял револьвер, взвел курок и посмотрел дуло на свет. – А грязи в нем сколько! – сказал он.

– А как же вы тогда насквозь видите? – сказал первый. – Что, по-вашему, пуля сорок первого калибра не пройдет через дырку, когда в нее насквозь видать? – Минк опустил револьвер. И уже стал его закрывать, когда вдруг увидел, что десятка исчезла.

– Погодите! – сказал он.

– Пожалуйста, пожалуйста! – сказал первый, кладя десятку обратно на прилавок. – Отдайте револьвер. Даже такой мы вам за какую-то десятку отдать не можем.

– А сколько вам надо?

– А сколько у вас есть?

– У меня три доллара осталось. А мне еще надо домой попасть, в Джефферсон.

– Ясно, ему надо домой, – сказал второй. – Отдай ему за одиннадцать. Разве мы грабители?

– Он не заряжен, – сказал Минк.

– За углом на главной улице есть лавка, там вам продадут сколько угодно патронов сорок первого калибра, по четыре доллара коробка, – сказал первый.

– Нет у меня четырех долларов, – сказал он. – У меня всего два и останется. А мне еще надо домой…

– А зачем ему полная коробка для самозащиты? – сказал второй. – Ну, так и быть. Уступлю вам пару патронов из своего личного запаса, всего за доллар.

– Мне нужен хоть один лишний патрон для проверки, – сказал он. – Разве что дадите гарантию.

– А разве мы вас просим дать гарантию, что вы никого не ограбите, не пристрелите? – сказал первый.

– Ну, ладно, ладно, надо же ему проверить, – сказал второй… – Дай ему еще патрон за… Дадите еще четверть доллара? Патроны для сорок первого калибра вообще достать невозможно, сами понимаете.

– Может, уступите за десять центов? – сказал он. – Мне домой надо попасть.

– Ладно, ладно, – сказал второй. – Отдай ему револьвер ж три патрона за двенадцать долларов в десять центов. Надо же ему попасть домой. Мерзавец тот, кто хочет ограбить человека, которому надо попасть домой.

Теперь все было в порядке, он вышел на улицу, разморенную ярким солнцем ранней осени, в неспящий, распаленный страстью город. Теперь все было в порядке. Ему оставалось только добраться до Джефферсона, всего каких-нибудь восемьдесят миль.


11. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН | Особняк | cледующая глава