home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Штирлиц, Клаудиа (Барилоче, сорок седьмой)

Первая группа туристов принесла Штирлицу семьсот долларов чистого дохода.

Вторая группа дала еще больше денег – тысячу пятьсот баков; Отто Вальтер, вернувшийся из госпиталя, принял Штирлица в дело, потребовав себе двадцать процентов доходов, хотя по всем законам не мог претендовать более чем на десять; Штирлиц не спорил, он жил как спортсмен перед решающим сражением, понимая, что ему отпущены не дни, а часы; он теперь знал, что надо сделать, однако откладывал коронное дело, пока не получил то, без чего не мог его начать.

Третья партия горнолыжников – кто не хочет за прежнюю цену посетить вместо одной страны две? – должна дать самую большую прибыль: Краймер прислал телеграмму, что прибывает специализированная группа – не только американцы, но канадцы, два сумасшедших француза и испанцы, все очень состоятельны, не страшатся расходов экстра, предложите им супер, оплатят все до единого цента.


...Через час после того, как прибыла третья группа, из отеля «Анды» позвонили Штирлицу: «Тот, кого вы ждете, на месте»; портье был свояком Эронимо с подъемника, просьба «дона Максимо» стала для их семьи законом, за добро платят добром.

...Штирлиц почувствовал, как сердце сжало мягкой болью; я не имел права звать ее сюда, в который раз уже сказал он себе, я не имею права рисковать ею; я – это я, расходы на собственную жизнь плачу сам, это в порядке вещей, вправе ли я рисковать чужой жизнью?

«Без тебя я обречена на медленное старение, Эстилиц, – он часто вспоминал слова Клаудии, когда они прощались в Бургосе. – Ты не знаешь женщин, хотя очень добр, а ведь только добрые мужчины могут понять нас. Даже малое время, которое ты позволишь мне быть подле, станет для меня счастьем; оно, это счастье, продлит мне самое меня; женщина не существует вне любви, которую она может отдать мужчине. Сейчас в мире очень мало мужчин; что-то случилось с сильным полом; жеребцов много, но разве о них можно говорить как о мыслящих, чувствующих, добрых, так быстро стареющих мужчинах?! За любовь надо уметь платить; жизнь – самая дешевая плата; одиночество – страшней и дороже».

Штирлиц дождался, пока городок уснул; в Барилоче засыпают рано; только тогда отправился в «Анды»; около двери Клаудии остановился, стоял долго, словно бы борясь с собою, потом положил ладонь на дверь и тихонько постучал.

Женщина отворила сразу, словно чувствовала, что он вот-вот придет; откуда в ней это?!

– Эстилиц, – шепнула она, обнимая его. – Господи, какое же это счастье – видеть тебя!

Волосы ее пахли лавандой и горькими духами, жженый миндаль, запах смерти, цианистый калий; зачем она покупает эти духи?

Губы женщины – сухие, любящие, осторожные – мягко касались его шеи, ушей, подбородка:

– Я не верю, что это ты, Эстилиц! Ты здесь стал таким молодым, прямо какой-то лесник! Что с тобою сделалось? Кто тебя тут лечил?

– Квыбырахи, – ответил Штирлиц, обнимая Клаудиу, – колдунья Квыбырахи... А может, Канксерихи, я путаю имя колдуньи с именем ее мужа, зеленая...


Когда женщина уснула на его груди, Штирлиц осторожно, страшась разбудить ее, достал из пачки сигарету, закурил, тяжело затянулся и подумал: ну, и как же сказать ей, что я позвал ее для того, чтобы она мне помогла? А почему тебе совестно сказать об этом? Любовь – это милосердная помощь; «милые бранятся – только тешатся» – плохая пословица, в ней что-то снисходительно-барское или, того хуже, хамское, злое. Ты должен сказать ей правду, потому что она сразу же поймет фальшь; нет ничего страшнее фальши в человеческих отношениях. Что ждет тех, кто лежит, прижавшись друг к другу, и дыхание их едино, и тепло общее, и темнота кажется лунным светом, в котором мечутся зеленые звезды, и звучит горькая музыка неизбежного расставания? Все рано или поздно расстаются, только любящим этот срок отпущен на мгновение; тем, кто не знает одержимой увлеченности делом или высокой любви, время представляется иным – ползущим, медленным... Только после перевала, когда минуло пятьдесят, все начинают ощущать фатальную стремительность времени; «остановись, мгновенье, ты прекрасно» – плач человеческий, высказанная мечта, отмеченная изначальным тавром неосуществимости... А ведь все равно мечтают, несмотря на то, что «мысль изреченная есть ложь»...

На рассвете я должен инструктировать эту прекрасную, нежную, зеленоглазую женщину, думал он, какое ужасное слово – инструктировать, особенно в приложении к той, которая любит; но иначе я не могу, возразил он, нельзя же врать самому себе; мы и так достаточно много заключаем компромиссов с собою, ищем оправдания тому, чему, видимо, оправдания нет; жизнь – крутая штука, но однозначность ей так же противопоказана, как и аморфное безразличие; множественность угодна математике, из тысяч вероятии надо выбрать одно, единственно верное, да и верно ли оно на самом деле? Ньютон казался всем истиной в последней инстанции, но прошло два века – и Эйнштейн опроверг его концепцию, приложив ее к Галактике, а не к одной лишь маленькой и бренной Земле; воистину, все вещи в труде, а разве мысль не есть некое подобие вещи, только в идеальном, то есть самом высоком, смысле?

Она должна, она обязана завтра же... нет, сегодня утром, совсем скоро уехать в Байрес, найти сенатора Оссорио, поговорить с ним так, как я научу ее, спросить о том, про что я ей скажу, и только после этого возвратиться ко мне, и в зависимости от того, с чем она вернется, решится наше будущее: можно ей будет остаться здесь или, наоборот, необходимо отправить ее отсюда с первым же самолетом...

И снова я останусь один; он услышал эти слова явственно, так, словно произнес их вслух...

– Это случится, если ты хочешь этого, Эстилиц, – шепнула Клаудиа. – Все будет так, как хочешь ты...

Сдаю, подумал он, я действительно говорил вслух; я размякаю, когда ощущаю нежность к женщине, так было с прекрасной и доброй Дагмар Фрайтаг, так случилось и сейчас; я собран, лишь когда один; видимо, тогда меня держит ожидание возвращения домой, а рядом с любящей женщиной я испытываю некий паллиатив счастья. А если это не паллиатив, спросил он себя, если это и есть то счастье, мимо которого ты проходишь? В этом году, если бог даст дожить, мне исполнится сорок семь, жизнь прошла, все кончено, чудес не бывает, остановить мгновение нельзя, я остаюсь наедине с памятью, и если писатель может сделать из своей памяти чудо, то я лишен такой возможности, я обыкновенный человек, лишенный божьего дара...

Он погладил Клаудиу по лицу; какие у нее прекрасные щеки, словно у молоденькой девушки: два нежных персика; годы пощадили ее; помню, как в детстве я любовался прекрасным лицом милой Марты, когда мы жили с папой в Берне: девушке было семнадцать, она казалась мне взрослой барышней, я был влюблен в нее, именно в эти персиковые щеки и маленькие уши, открытые высокой прической, сейчас такие не носят, почему?

– Я очень хочу этого, зелененькая моя, – тихо сказал Штирлиц. – Честное слово... Как мне говорить – всю правду или чуть-чуть прикрашивая?

Клаудиа долго лежала, не двигаясь, потом, прикоснувшись своими сухими, ищущими губами к его пальцам, ответила:

– Все-таки лучше чуть-чуть прикрашивай... Женщины – зверушки, с нами надо осторожно, хотя и приручать опасно, будем кричать и плакать, если придется расстаться...

– Ты понимаешь, что я живу в бегах?

– Понимаю. Я всегда это понимала, Эстилиц... Знаешь, когда я поняла это впервые?

– Нет.

– Помнишь, в тридцать седьмом, когда ты снимал у меня половину квартиры, к тебе пришел Базилио?

– Он приходил ко мне не раз...

– Нет, я говорю про тот день, это было в октябре, когда ты был очень грустный, много пил накануне и утром пил, а потом к тебе заглянул Базилио, и вы долго о чем-то говорили, а потом я пошла к Эстер, а дверь у тебя не была прикрыта так плотно, как обычно, и я услыхала, что ты говорил не по-немецки и не на кастильяно... Это был язык, очень похожий на русский, я слышала, как говорили русские футболисты, когда они приезжали к нам перед войной...

Тогда отозвали Гришу Сыроежкина и Антонова-Овсеенко, сразу же вспомнил Штирлиц, это был страшный день, потому что, если говорят плохое про тех, кого не знал лично, – одно дело, но когда трагедия случается с теми, кто был тебе как брат, тогда – беда; нет, я не говорил по-русски, это Базилио произнес фразу из Фадеева: «Надо жить и продолжать выполнять свои обязанности»; он не сдержался, дорогой Васенька, милый мой Базилио, жив ли он?

– Может быть, – ответил Штирлиц. – Базилио – странный человек, я очень его люблю, он знает много языков и привык цитировать подлинники, может быть, он говорил по-русски, не помню...

– Ты позвал меня сюда, чтобы я сделала для тебя что-то?

Будет ужасно и бесчестно, если я отвечу ей, что не для меня, а для всех, чтобы люди больше не знали горя и войн; на ее месте я бы попросил меня уйти; то, что разрешено двоим, – а им разрешено все, если они любят друг друга и им нежно вместе, – не позволено никому другому, включение чего бы то ни было другого, пусть даже всего человечества, кощунственно, речь обязана идти о ней и обо мне – и ни о ком другом.

– Да, зелененькая, – прошептал он, – да, ящерка, да, нежность, я позвал, чтобы ты помогла мне.

Она прижалась к нему, обняв своими тонкими руками за шею, долго целовала его плечо, грудь, ухо, а после замерла и тихо-тихо шепнула:

– Спасибо...

– За что?

– Так... За тебя...

– И тебе спасибо.

– За меня? – она улыбнулась в темноте, и он сразу же ощутил эту ее улыбку, озаренную грустью и нежностью.

– Да.

– Что нужно сделать?

– Потом. У нас еще есть время.

– Я должна уехать?

– Да.

– Но потом я к тебе вернусь?

– Да.

– И смогу остаться рядом?

– Не знаю. Это зависит от того, как ты съездишь.

– А как быть с катанием на лыжах и поездкой на рыбалку в чилийский Пуэрто-Монт?

Он спросил:

– Ты сразу поняла, что туристский проспект пришел от меня?

– Нет.

– Почему?

– Женщины – тугодумки. Я не могла представить, что ты переехал сюда и начал «бузинес».

– А как же ты догадалась?

– Сказать правду? Или чуть-чуть прикрасить?

– Скажи правду.

– Только сначала ответь: у тебя был кто-нибудь после того как ты уехал от меня?

– Нет.

– Закури, ты же хочешь закурить...

– Да, я закурю.

– Почему ты не спрашиваешь, был ли кто-нибудь у меня?

– Я не имею права на такой вопрос.

– Почему? Я имею право, а ты нет?

– Просто... Это трудно объяснить... Словом, я считаю, что каждый человек должен жить по законам собственной совести... Сколько миллионов людей спят в одной постели, но принадлежат не тому, с кем обвенчаны, а мечте, тому, кто грезится... Сколько мужчин любят не ту, что была с ним в церкви, а потаскуху, свою первую девку, закрывают глаза, только бы не видеть то лицо, что рядом... Когда на любовь проецируют закон собственности, рождается мразь... Прости, что я так выспренно говорил тебе... Просто я так думаю...

– Эстилиц, ты какой-то невероятный человек... Я не знаю, как тебя принимать... Я принимаю тебя любым... Со всеми, с кем я была, я думала о тебе, только о тебе, но это не была мразь, это было отчаяние... Ко мне стал наведываться мужчина, он влюблен в меня, ты его не знаешь, он инженер, реставрирует здания... Он-то и сказал: «В Аргентине такие же цвета, как на картинах вашего друга»... И тогда я поняла, что рекламный проспект пришел от тебя...

– Погоди, а разве там не было строчек про то, что я тебя жду?

Женщина на мгновение напряглась, быстро поднялась, попросила не зажигать света (только испанка, познавшая близость с мужчиной, все равно страшится света), быстро нашла дорожную сумку, открыла ее, достала конверт, вернулась к Штирлицу и сама включила настольную лампу:

– Вот, это то, что я получила...

Штирлиц ощутил, как напряглось тело; господи, неужели и этот Краймер не случаен здесь, в Барилоче? Неужели мир сошел с ума от игр своих обитателей? Неужели верить нельзя никому, нигде, никогда и ни в чем?

Он сделал несколько глубоких затяжек, прежде чем раскрыл рекламный проспект: глянцевая бумага; виды Барилоче – озеро, трасса, подъемники; стоимость тура; перевернул буклетик, увидел строчку: «Остановитесь в отеле „Анды“, вас там ждут». Господи, слава богу, не шпион, тот бы запомнил, написал слово в слово: «Он вас ждет»; дурашка, нежность, она решила, что это обычная приписка фирмы...

– Что тут написано? – спросил Штирлиц, взяв ее палец и ткнув им в рукописную строку.

– Здесь написано, что я буду размещена в отеле «Анды». Там ждут нашу группу, это понятно каждому...

– Кто тебе переводил английский текст?

– Я купила словарь.

– Дорогой?

– Нет, я нашла у букинистов, маленький, истрепанный, очень дешево.

– Когда ты купила словарь? После того, как твой друг...

– Он не мой друг, Эстилиц. Он влюблен в меня и хочет, чтобы я стала его женой... Смешно: все женщины мечтают стать женой, а я думаю лишь о том, чтобы ты разрешил мне оставаться твоей любовницей... Я не была с ним, Эстилиц, я не могу с ним быть, я не хочу быть ни с кем кроме тебя... Скажи, тебе было бы очень больно, если бы я сказала, что он оставался у меня?

– Я дурной человек, зелененькая... Понимаешь, для меня самое главное – ощущение свободы... Такой уж я, ничего не попишешь... И каждый волен распоряжаться своей свободой так, как ему вздумается... Нет, не верно, я сказал плохо... Каждый должен распоряжаться свободой так, чтобы жилось чисто и честно... Это зависит от того, как понимать свободу... Я понимаю ее как справедливость... Если я не хочу или не могу быть с тобой, ты вольна поступать так, как сочтешь нужным...

– Если не хочешь – да, но если не можешь – тогда я должна ждать, когда придет время... То время, когда ты сможешь.

– Зелененькая, ты мечтаешь о ребенке?

– Я уже пропустила это время, – ответила Клаудиа, и Штирлиц ощутил, как она замерла на какой-то миг. – Сначала человек принадлежит родителям, потом братьям и сестрам, после любимому, а уж затем детям... Особенно женщина... Ребенок вытесняет из ее жизни все, остается дитя... А ты для меня и отец, и любимый, и ребенок, ты для меня все, Эстилиц...

– Почему? Я же никогда не давал тебе повода, зелененькая...

– И не надо... Ты мужчина... Женщина сама дает себе повод, вам этого не понять, я и сама-то не очень это понимаю... Наверное, мы, испанцы, – врожденные мистики, во мне это от мистики, правда... Я придумала тебя для себя... И потом у меня был мужчина, первый. Мужчина... И это было плохо, совсем не так, как я мечтала, было молчание и запах пота, не было нежности, была сила, а сила, если ее демонстрируют, убивает нежность... Не знаю, у меня это так... А в тебе я видела доброту и нежность, хотя знала, какой ты сильный...

– Ты любишь стихи?

Клаудиа кивнула; начинался рассвет, контуры ее лица угадывались в темно-серой гамме; в горах особый свет, хмурое утро таит в себе ожидание солнца; здесь каждая минута несет новое, в равнинах никогда не бывает такого ощущения, как среди гор; наверное, человек ощущает здесь свою малость, не выставляет себя, а прилаживается к затаенной мощи вершин; вообще-то, малость в людях – это плохо, лишь горные лыжи дают право равенства с природой, а сколько на свете таких, которые могут спуститься по склонам Анд? Единицы, ну, от силы сотни...

– Хочешь научиться кататься на горных лыжах, ящерка?

Она покачала головой:

– Я все время хочу любить тебя, Эстилиц. И смотреть, как ты мчишься со склонов... Я так представляю себе это, так горжусь тобой... Я все время представляла тебя на склоне, когда летела над океаном...

– Было страшно?

Она не поняла, поднялась на локте:

– Страшно? Чего же? Ведь я летела к тебе, любимый...

Господи, как все жестоко и плохо на этой земле, подумал он, как все обречено и быстролетно, как все нехорошо, Штирлиц. Я не Штирлиц, возразил он себе. Исаева любила Сашенька, Дагмар была нежна с Бользеном, только Клаудиа любит Эстилица; человек с тремя лицами... Ты облегчил себе жизнь, Штирлиц, ты хотел сказать: двуликий Янус, ты слышал эти слова в себе, но в самый последний миг ты успел поправить себя; три лица – один смысл, а двуликий Янус – совсем другой... Слово, слово, сначала было слово и вовеки будет, вовеки...

– Нежность моя... Я не умею сказать, сколько счастья ты принесла мне...

– Ты не знаешь, сколько счастья принес мне ты, Эстилиц... Поспи, моя любовь... Тебе же сегодня надо работать... Ты будешь учить этих сумасшедших кататься на лыжах?

– Обязательно.

– Тогда и меня поучи. Мне будет так приятно делать то, что ты хочешь...

– Зелененькая, часа через три ты должна улететь...

Он включил свет; стрелки часов показывали четыре; нет, у нас еще четыре часа, самолет в десять.

– Меньше, чем три? – спросила Клаудиа, прижимаясь к нему, словно увидела что-то ужасное, очень близко, протяни руку – дотронешься.

– Больше, – ответил он. – На целых шестьдесят минут больше...


Штирлиц спустился к портье, свояку Эронимо, попросил сварить две чашки кофе, но так, чтобы об этом никто не узнал: сеньора замужем, понятно?

– Я мертв, – ответил парень. – Меня вообще здесь не было, я не вижу, я не видел, я ничего не увижу, кабальеро.

– Когда кончается твоя смена?

– В восемь.

– Можешь вызвать машину на это время?

– Попробую, такси мало, а люди вошли во вкус, время дороже денег... Куда ехать?

– Недалеко. Обратный проезд тоже будет оплачен.

– Это меняет дело, найду... Кофе готовить с сахаром?

– Нет, горький. Дай несколько кусочков в прикуску, дама не любит сладкий кофе, я тоже...

– Дама очень красива.

– Спасибо.

– У меня есть бутылка брэнди...

– Принеси, хотя дама не пьет, да и я должен днем работать на склоне...

– Так ведь еще есть время отдохнуть...

Штирлиц посмотрел на него и с невыразимой грустью спросил:

– Ты думаешь?


– Любовь моя, – шепнула Клаудиа, – усни... Повернись на правый бок, я буду гладить тебя, и ты уснешь... У тебя вдруг ужасно устало лицо... Ну, повернись, Эстилиц... Вот так...

Клаудиа начала нежно, мягко вдавливая ладони в шею и плечи, гладить его; от рук женщины исходило спокойствие; нет ничего прекраснее рук любящей; мне уже нельзя спать, сказал он себе, светает, время; только разве пять минут, не больше, я умею просыпаться без будильника; пропади ты пропадом это изматывающее ощущение времени в себе самом! Нет, все же ты сейчас не имеешь права спать, сказал он себе, тебе так хорошо, спокойно. И уснул.

...Ему виделось огромное васильково-ромашковое поле, нет, не поле, луг; только в России проводят точное разграничение между этими понятиями: луг – поэтика, поле – работа; ромашки в поле – свидетельство плохой работы; уф, как прагматично и грубо; но почему поют не по-русски, отчего слышна испанская гитара и голос женщины не плачет, тоскуя, как у нас, а жарко зазывает, требует, дразнит?! Как интересно, ромашки, луг, необозримость русского простора – и песня Андалузии, которую поет невидимая мне женщина, поет тревожно и прекрасно, но есть в этом что-то такое, что не совмещается; не только гений и злодейство несовместимы, но и ромашковый луг и эта испанка. Отчего? Мы сами строим внутри себя барьеры, ненавидим их, когда они уже построены и сделались непреодолимыми; ах, как хорошо бы разрушить все эти ужасные барьеры, разделяющие людей, они и так слабы – сами по себе, а тут эти страшные загородки, высокие, из плохо сложенных кирпичей, заляпанных цементом, разве можно так неопрятно строить, – даже барьеры?!

А потом он услышал голос отца; на этот раз он не увидел его, но явственно услышал; голос остается в памяти навечно, лицо – не то, что запечатлено фотообъективом, а живое, – исчезает очень скоро, память хранит абрис образа, то, что тебе хочется сохранить в себе навечно, но все равно чаще всего ты видишь лишь свое представление о тех, кто тебя покинул. Отец читал стихи: «Каменщик, каменщик, в фартуке белом, что ты там строишь у всех на виду? Это я строю, это я строю, это я строю нашу тюрьму...»

Он ведь и пел эти стихи, вспомнил Штирлиц; слуховое воспоминание родило быстрое видение: отец и Мартов, маленькие, нахохленные, сидели на диване, а Якуб Ганецкий – на подоконнике; как же прекрасно они пели это на два голоса; отец и Мартов вели свое, а Ганецкий, со своим легким акцентом, уходил вверх, словно женщина, и даже руки на груди стискивал по-женски...

– Любовь, – шепнула Клаудиа. – Любовь моя...

Штирлиц взметнулся с кровати и сразу же посмотрел на часы: было без десяти восемь; Клаудиа стояла над ним одетая, с дорожной сумкой на плече.

– Черт! – сказал Штирлиц. – Отчего ты не разбудила меня?!

– Ты весь дергался, тебе показывали какие-то сны, ты так тревожно спал, любимый, я просто не смела тебя разбудить... Ты же сказал, что я должна уехать в восемь, у нас было четыре часа...

Он стремительно оделся:

– Я не могу везти тебя на аэродром, зелененькая... Никто не должен видеть нас вместе... Слушай, ты знаешь такого писателя из Америки – Эрнеста Хемингуэя?

– Про него говорят, что он клевещет на Испанию... Его книги запрещены у нас, я не путаю?

– Ты не путаешь, зелененькая, ах, зачем ты меня убаюкала?! Слушай, ты должна найти в Байресе дона Мигеля Оссорио... До сорок третьего года он был сенатором и занимался делами нацистов в Аргентине... Ты должна сказать ему, что человек, который будет предлагать ему отправиться в Барилоче, чтобы встать на горные лыжи в фирме Отто Вальтера, – его враг, желающий ему смерти. Скажи, что тебе сказали об этом два человека: Антонио, друг Хемингуэя, он живет с ним на Кубе, дружит с американцем Диком Краймером, «бузинесменом», занимается туризмом... И некий Макс Брунн... Тот, которого ему рекомендовали как тренера... Скажи, что за ним охотятся... Точнее, не за ним, а за документами комиссии по антиаргентинской деятельности... Не говори с ним ни о чем дома, только на улице, а лучше на лестнице, посмотрев, нет ли кого на следующем пролете... Скажи, что в течение ближайшего месяца я прилечу к нему, и опиши ему меня. Поняла?

– Да.

– Если его уже приглашали сюда, спроси, кто был этот человек, ладно?

– Хорошо, любимый.

– Если он поинтересуется, откуда ты знаешь Антонио, друга Хемингуэя, скажи, что вы дружили в Испании... Ты умеешь говорить так, что тебе верят, зелененькая, потому что ты очень чистый человечек... Скажи ему так, чтобы он непременно тебе поверил, ладно?

– Ладно, любимый... Как странно, два эти слова не стыкуются, очень разные – «ладно» и «любимый».

Штирлиц погладил ее по щеке:

– Знаешь, что такое «не может быть»?

Клаудиа покачала головой.

– Это когда твоя подруга, твоя нежность с зелеными глазами не только красива, но и умна... Слушай, зелененькая, я должен тебе сказать еще вот что, – Штирлиц выглянул в окно так, чтобы его не заметили с улицы, такси уже стояло, возле машины прогуливался, поглядывая на часы, Мануэль, его в городе знали как лихача, но машину водит отменно. – Только не пугайся, ладно? За тобой могут – это один шанс из миллиона – топать дяди и тети, наблюдая за каждым твоим шагом...

– Я знаю, как отрываться, – сказала Клаудиа. – Не волнуйся.

– Откуда ты это знаешь?

– Франко стал показывать американские картины про гангстеров, он хочет дружить с янки, делает жесты! Мы же вроде русских: все норовим выразить жестом, а не простым словом, самые религиозные нации в Европе. Я видела, как надо отрываться, это очень интересно...

– В кино все легко, ящерка... Когда ты поедешь к сенатору, остановись за углом, приготовь заранее деньги и дай их шоферу без сдачи. В машину садись, только если увидишь несколько такси, целую очередь. Если заметишь, что из машины, что шла следом, выскочил человек – скорее всего женщина, за тобою они поставят женщин, если заподозрят, хотя не должны, сволочи, – бросился следом и сел в то такси, что стояло вторым, сделай такой фокус еще раз, но попроси шофера высадить тебя возле такого места, где будет только один автомобиль. Или – если это будет очень хороший шофер и ты поверишь ему – попроси, чтобы он оторвался от преследования, скажи, что тебя догоняет соперница или ревнивец, если следит мужчина, придумай что-нибудь.

– Любимый, я все поняла, зачем ты так долго объясняешь, лучше поцелуй меня.

Он поцеловал ее:

– Зелененькая, тебе пора, иначе ты опоздаешь на самолет... Билет на твое имя зарезервирован и оплачен, так что с этим все в порядке.

– А потом?

– Что? – не понял Штирлиц. – О чем ты?

– Я могу вернуться к тебе?

– Ты вернешься в эту же комнату. И я приду к тебе.

– И я поеду на склон?

– Не надо.

– Почему?

– Потому что те люди, которые постоянно следят за мной, увидят твои глаза. И все поймут. А этого делать нельзя.

– Хорошо, я буду ждать тебя здесь, в «Андах», Эстилиц. Поцелуй меня.

– Я буду ждать тебя.

– Я сделаю так, как ты просил. Я сделаю все, как ты просил, любовь...

– Все будет хорошо, ящерка...

– Конечно, Эстилиц...


Клаудиа вышла из номера в пять минут девятого; свояк Эронимо уже сменился; на его месте восседал Пабло Отоньес, который получал десять долларов в месяц от одного из людей дона Рикардо Баума за информацию о тех, кто здесь поселился; дона Баума заинтересовало, что женщина, прилетевшая из Мадрида вместе с туристской группой, неожиданно уехала, не показавшись на склоне, но еще больше его заинтересовало то, что из ее же комнаты тремя минутами позже вышел дон Максимо Брунн...


...Через два часа информация об этом ушла Гелену: операция, убыстряющая события, началась, все идет по плану!


Первое, что сделала Клаудиа, прилетев в аэропорт Байреса, – опустила, еще до выхода в зал, письмо, адресованное некоей Люси Фрэн, Голливуд, «Твэнти сенчури Фокс»...


Генерал Хойзингер, Гелен, Штирлиц (сорок седьмой) | Экспансия – III | cледующая глава