home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Рубашка с тестами Роршаха

The Man in the Rorschach Shirt 1966 год

Переводчик: Р. Рыбкин

Брокау…

Что за великолепная фамилия!

Лает, рычит, тявкает, во всеуслышанье объявляет: Иммануэль Брокау!

Великому психиатру, смело ходившему по волнам житейского моря и не соскользнувшему в них ни разу, подходит как раз такое имя.

Мелко смелите учебник по психоанализу, бросьте в воздух горсть получившегося порошка, и все студенты чихнут:

— Брокау!

Что же такое с ним произошло?

А просто однажды, как в виртуозно выполненном цирковом трюке, он пропал без следа.

Погас свет, освещавший творимые им чудеса, и в наступившем полумраке сжатые пружины угрожали распрямиться. Психотические кролики грозили оказаться в пустых до этого цилиндрах. Дым выстрелов втягивался назад в дула. Все замерли в ожидании.

Десять лет — но от него ни малейшего звука. Дальше — тоже ни звука.

Будто с криком и хохотом бросился в пучину Атлантики. Только зачем? На поиски Моби Дика? Чтобы, найдя там эту огромную тварь, подвергнуть ее психоанализу и выяснить, что имела она против Безумного Ахава?[7]

Кто знает?

В последний раз, когда я его видел, он бежал в сумерках к самолету, а далеко позади него на темнеющем аэродроме слышались голоса его жены и шестерых шпицев.

— Прощайте навсегда!

Этот радостный крик прозвучал шуткой. Но на другой день я увидел, как срывают с дверей приемной золотые листья его имени, как выносят в дождь и отправляют на какой-то аукцион на Третьей авеню его огромные, похожие на толстых женщин кушетки.

Итак, этот гигант, в котором были уложены слоями в неописуемый армянский десерт Ганди, Моисей, Христос, Будда и Фрейд, провалился сквозь дыру в облаках. Для того, чтобы умереть? Или жить в безвестности?


Прошло десять лет после того, как он исчез, когда я ехал однажды на автобусе мимо красивейших ньюпортских пляжей, в Калифорнии.

Автобус остановился. В него вскочил и, как манну небесную, ссыпал звенящую мелочь в кассовый ящик человек лет семидесяти. Я посмотрел на него со своего места у задней двери и от изумления открыл рот: да ведь это, клянусь всеми святыми, Брокау!

И в самом деле, это был он. Высился, как явившийся народу бог, бородатый, благожелательный, величественный, или как епископ, всепонимающий, веселый, снисходительный, всепрощающий, возвещающий истину, наставляющий на путь истинный — отныне и навсегда…

Имманузль Брокау.

Но не в обычном темном костюме, нет.

Словно служитель некоей гордой новой церкви, он был облачен в светлые шорты, в мексиканские сандалии из черной кожи, в бейсбольную шапочку лос-анджелесской команды «Доджеров», французские темные очки и…

Рубашку! О боже, какая это была рубашка!

Буйство линий и красок, сочные вьющиеся растения и будто живые мухоловки, настоящий шедевр поп— и оп-искусства с беспрерывно меняющимся рисунком, и повсюду рассыпаны, как цветы, мифологические звери и символы!

И эта рубашка с открытым воротом, которой, казалось, не было конца, хлопала на ветру, как тысяча флагов в шествии объединенных, хотя и страдающих неврозами наций.

Доктор Брокау надвинул бейсбольную шапочку на лоб, снял темные очки и, окинув взглядом полупустой автобус, медленно двинулся по проходу. То и дело он останавливался, поворачивался в одну сторону или в другую и каждый раз что-то говорил вполголоса — то какому-нибудь мужчине, то женщине, то ребенку.

Я уже собирался его окликнуть, когда услыхал, как он говорит:

— Ну, что ты на моей рубашке видишь?

Мальчика, к которому обратился доктор, рубашка ошеломила, как цирковая афиша — он растерянно моргал.

— Лошадей! — вырвалось наконец у него. — Танцующих лошадей!

— Молодец! — Доктор заулыбался, хлопнул его по плечу и пошел по проходу дальше. — А вы, сэр?

Молодой человек, захваченный врасплох неожиданностью вопроса, ответил этому пришельцу с какой-то летней планеты:

— Я? Облака, разумеется.

— Кучевые или дождевые?

— М-м… не грозовые, во всяком случае. Барашки-облака, как руно.

— Хорошо!

Психиатр сделал еще шаг или два.

— А вы, мадемуазель?

— Серферов! — И юная девушка вгляделась еще пристальней. — Вот волны, высокие-высокие. А это доски для серфинга. Как здорово!

И так продолжалось дальше, и каждому шагу великого человека сопутствовал смех, и смех этот становился все заразительней и превратился наконец в рев общего веселья. Первые ответы слышало уже не меньше дюжины пассажиров, и игра захватила всех. Например, эта женщина увидела на рубашке небоскребы! Доктор посмотрел на нее хмуро и недоверчиво, доктор моргнул. А вон тот мужчина увидал кроссворды. Доктор пожал ему руку. Этот ребенок увидел зебр в африканской саванне, но не настоящих, будто мираж. Доктор шлепнул по зебрам, и они запрыгали, как живые! А вон та старая женщина увидела полупрозрачных Адамов и туманных Ев, изгоняемых из едва различимых райских кущ. Доктор присел с ней рядом, они зашептались яростным шепотом, а потом он вскочил и двинулся дальше. Старая женщина видела изгнание из рая? Зато эта, молодая, видит, как Адама и Еву приглашают туда вернуться!

Собаки, молнии, кошки, автомобили, грибовидные облака, тигровые лилии-людоеды!

С каждым новым ответом взрывы смеха становились все громче, и наконец оказалось, что хохочут все пассажиры. Этот замечательный старик был чудом природы, удивительным явлением, необузданной волей Господа, соединившей нас, разделенных, воедино.

Эскалаторы! Экскаваторы! Будильники! Светопреставления!

Когда он вскакивал в наш автобус, нам, пассажирам, друг до друга не было никакого дела. Но теперь будто невиданный снегопад засыпал нас и стал темой всех наших разговоров, или как будто авария в электросети, оставив без света два миллиона квартир, свела всех нас вместе, и теперь мы добрососедски болтали, пересмеивались, хохотали и чувствовали, как слезы от этого хохота очищают не только наши щеки, но и души.

Каждый новый ответ казался смешнее предыдущего, и под невыносимой пыткой смеха никто из нас не стенал громче, чем этот высоченный врач-кудесник, врач, просивший, получавший и распутывавший на месте все колтуны нашей психики. Киты. Водоросли. Зеленые луга. Затерянные города. Невиданной красоты женщина. Он останавливался. Поворачивался. Садился. Вставал. Рубашка неистовствующих цветов и образов раздувалась, как парус, и вот наконец, высясь уже надо мной, он спросил:

— А что видите вы, сэр?

— Доктора Брокау, конечно!

Его смех оборвался, словно в старика выстрелили. Он сдернул с носа темные очки, снова водрузил их на нос и схватил меня за плечи, будто хотел поставить в фокус.

— Это вы, Саймон Уинслос?!

— Я, конечно! — и я рассмеялся. — Боже мой, а я-то думал, что вы уже много лет как умерли! Что вы тогда затеяли?

— Затеял? — Он крепко-крепко сжал и потряс обе мои руки, а потом, играючи, легко побарабанил кулаками по моим плечам и щекам. И, глядя сверху на акры ниспадающей с его плеч рубашки, взорвался громким, исполненым снисхождения к себе смехом. — Что затеял? Ушел на покой. Собрался. В одну ночь улетел за три тысячи миль от места, где вы в последний раз меня видели… — Дыхание его, пахнувшее мятными лепешками, согревало мне лицо. — И теперь, здесь, больше известен как — послушайте! — «человек в рубашке с тестами Роршаха».

— В какой, какой рубашке? — воскликнул я.

— В рубашке с тестами Роршаха.

Легко, как воздушный шарик, он опустился на сиденье рядом со мной.

Я сидел, ошеломленный, утратив дар речи.

Мы ехали вдоль берега синего моря под ослепительным летним небом.

Доктор смотрел вперед и словно читал мои мысли в огромных голубых письменах, начертанных среди облаков.

— Почему, спрашиваете вы, почему? Как сейчас вижу ваше лицо, такое изумленное, на аэродроме много лет назад — в День Моего Отъезда Навсегда. Моему самолету следовало называться «Счастливым Титаником» — на нем я навсегда канул в небо, где никто не оставляет следов. И однако вот он я, перед вами, настоящий, во плоти — ведь так? Не пьяный, не полоумный, не разрушенный скукой безделья или возрастом. Как, каким образом, почему?

— Да, — сказал я, — в самом деле, почему вы ушли на покой, когда все было так удачно? Профессиональный престиж, репутация, деньги. Не было и намека на какой-нибудь…

— …скандал? Ни малейшего! Так почему, хотите вы знать? Да потому, что этому старому верблюду сломали не один, а целых два горба, и каждый из горбов сломала соломинка. Их было всего две, этих удивительнейших соломинок. Горб номер один…

Он умолк. Глянул на меня искоса из-под темных очков.

— Как в исповедальне, — заверил его я. — Никому ни слова.

— Как в исповедальне… Хорошо. Благодарю вас.

Автобус ехал, и его мотор негромко гудел.

И, как это гудение, голос доктора звучал то тише, то громче.

— Вы ведь знаете про мою фотографическую память? Благословенную, проклятую, всезапечатлевающую? Все, что говорил, видел, делал, трогал, слышал, я могу мгновенно в ней оживить — даже через сорок, пятьдесят, шестьдесят лет. Все, все здесь.

Он мягко провел по вискам пальцами обеих рук.

— Сотни историй болезни, проходивших через двери моей приемной изо дня в день, из года в год. И ни разу не обращался я к записям, которые делал во время приема. Я довольно рано обнаружил, что в любой момент могу прокрутить любую из них у себя в голове. На всякий случай, конечно, все беседы с больными записывались также и на магнитофон, но потом я этих записей никогда не прослушивал. Вот вам арена, на которой развернулись последующие ужасные события. А именно: однажды, на шестидесятом году моей жизни, очередная пациентка произнесла неразборчиво какое-то слово. Я попросил ее повторить его. Почему? Да потому, что вдруг почувствовал, как в моих полукружных каналах что-то шевельнулось — будто где-то глубоко-глубоко открылись какие-то клапаны и впустили свежий прохладный воздух. «Веру», — сказала она. «Но ведь, по-моему, сперва вы сказали „зверя“?» — «Да нет же, доктор, „веру“!» Одно слово. Один камешек покатился вниз. А за ним — лавина. Ибо я перед этим вполне отчетливо слышал, как она заявила: «Он будил во мне зверя», а это может быть связано с сексуальностью, не так ли? На самом же деле она, оказывается, произнесла: «Он будил во мне веру» — а это, вы наверняка согласитесь, уже совсем другая, куда более спокойная история. В ту ночь я не мог заснуть. Курил, смотрел из окон на улицу. В голове, в ушах была какая-то странная ясность, будто я только что избавился от простуды тридцатилетней давности. Я сомневался в себе, в своем прошлом, в своем рассудке, и когда в три часа этой безжалостной ночи прикатил на машине к себе в приемную, мои худшие опасения оправдались: беседы с сотнями больных в том виде, в каком я их запомнил, не совпадали с их текстом, записанным на пленку или отпечатанным на пишущей машинке моей секретаршей!

— Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать, что когда я слышал «зверя», на самом деле говорилось «веру». «Немой» был на самом деле «зимой». «Бык» был «штык», и наоборот. Говорили «пастель», а я слышал «постель». «Спать» было «стлать». «Класть» было «красть». «Лапы» на самом деле были «шляпы». «Круп» был всего лишь «груб». «Сатана» был всего-навсего «сутана». «Секс» был «тэк-с», или «бокс», или — бог свидетель — «контекст»! «Да» — «туда». «Нет» — «лет». «Печь» — «течь». «Длинный» — «тминный». «Кожа» — «рожа». Какое слово ни возьми, я их все слышал неправильно. Десять миллионов дюжин нерасслышанных слов! Я в панике листал свои записи! О превеликий боже! Столько лет, и столько людей! «Святой Моисей, Брокау, — бил я себя в грудь, — так давно ты сошел с Горы, и все эти годы слово Господа было как блоха в твоем ухе! И вот теперь, на исходе дня, ты, мудрый и старый, надумал вновь обратиться к своим каменным скрижалям, на которых писала молния — и увидел, что твои законы и заветы совсем не те!» В эту ночь Моисей покинул свой храм. Я бежал во тьме, разматывая клубок своего отчаянья. Приехал поездом в Фар-Рокауэй — может быть, потому, что это название звучит так жалостно. Побрел вдоль мятущихся волн, равных по силе только мятущимся чувствам в моей груди. «Как, — рвалось из меня, — как мог ты, даже об этом не подозревая, прожить жизнь полуглухим? И узнать об этом только сейчас, когда, по какой-то счастливой случайности, эта способность к тебе вернулась — ну как, скажи, как?!» Но ответом мне был только подобный грому удар волны о песок. Вот и все о соломинке номер один, сломавшей горб номер один этому странному верблюду в образе человеческом.

Наступило молчание.

Мы ехали, автобус покачивался. Он катился по прибрежной золотистой дороге сквозь ласковый ветерок.

— А соломинка номер два? — тихо спросил я наконец.

Доктор Брокау сдвинул на лоб свои французские темные очки, и солнце, в них преломившись, покрыло стены автобусной пещеры блестками рыбьей чешуи. Мы смотрели, не отрываясь, на плавающие радужные узоры, он — сперва безразлично и лишь потом с улыбкой легкой заинтересованности.

— Зрение. Видение. Фактура. Деталь. Разве это не удивительно? Не ужасно — в том смысле, что за этими словами стоит нечто истинно ужасное? Что такое зрение, видение, прозрение? Действительно ли хотим мы все видеть?

— Конечно, хотим! — воскликнул я.

— Бездумный ответ юнца. Нет, дорогой мой мальчик, не хотим. В двадцать — да, тогда нам кажется, что мы хотим все видеть, все знать, всем быть. Когда-то так казалось и мне. Но глаза у меня были с детства слабые, я полжизни провел у окулистов — подбирал стекла. И вот занялась заря контактной линзы, и я решил: обзаведусь этим прозрачным чудом со слезинку величиной, этими невидимыми дисками! Совпадение? Или действовали какие-то скрытые психосоматические связи? Так или иначе, но контактные линзы появились у меня в ту же самую неделю, когда исправился мой слух! Возможно, сработала взаимозависимость духа и тела, но не толкайте меня к поспешным выводам. Знаю одно: малюсенькие кристально чистые контактные линзы для меня выточили, я вставил их в свои слабые младенчески-голубые глаза, и — voila![8] Так вот, оказывается, каков мир! Вот каковы люди! И, помоги нам Господи, каковы грязь и бесчисленные поры на человеческой коже. Саймон, — сказал он с тихой скорбью, закрыв на мгновенье глаза за темными стеклами, — задумывались ли вы, знали ли вы, что люди — это прежде всего поры?

Он умолк, чтобы дать мне время осознать смысл сказанного.

Я задумался.

— Поры? — произнес я наконец.

— Да, поры! Но кто об этом думает? Кто потрудится взглянуть? Однако я, моим вновь обретенным зрением, увидел! Тысячу, миллион, десять миллиардов — пор. Больших, маленьких, бледных, темно-красных. Каждую и на каждом. Люди на улицах, люди в автобусах, в театрах, в телефонных будках — одни поры и почти ничего другого. Крошечные на маленьких женщинах. Огромные на больших мужчинах. Или наоборот. Столь же многочисленные, как пылинки в тлетворной пыли, которая в предвечерние часы скользит, клубясь, по солнечному лучу в нефе церкви. Поры… Завороженный ими, я начисто позабыл обо всем остальном. Я таращился не на глаза, губы или уши прекрасных дам, а на кожу их лиц. Не на то ли следует смотреть мужчине, как внутри этой нежной плоти, похожей на подушечки для булавок, поворачиваются шарниры скелета? Разумеется! Так нет же, я видел только терки и кухонные сита женской кожи. Красота преобразилась в Гротеск. Переводя взгляд, я словно переводил в своем треклятом черепе объектив двухсотдюймового паломарского телескопа. Куда бы я ни повернулся, я повсюду видел изрытую метеоритами Луну в наводящем ужас сверхкрупном плане! А сам я? О боже, бритье по утрам превратилось для меня в утонченную пытку! Я не мог оторвать глаз от своего утраченного лица, испещренного, словно поле битвы, воронками от снарядов. «Проклятье, Иммануэль Брокау, — стенал я, будто ветер на крыше, — ведь ты Большой Каньон в полуденный час, апельсин с миллиардом бугорков и впадин, гранат, с которого сняли кожуру!» В общем, контактные линзы сделали меня пятнадцатилетним. То есть болезненно чувствительным, непрерывно терзающим себя клубком сомнений, страха и абсолютного несовершенства. Ко мне вернулся и начал меня преследовать прыщавый и неуклюжий призрак худшего в жизни возраста. Теперь я валялся по ночам бессонной развалиной. «Имей ко мне жалость, второе отрочество!» — причитал я. Как мог я жить таким слепым так много лет? Да, слепым, и знал это, и всегда утверждал, что это не важно. Двигался по свету наощупь, страстный миопик, не видя из-за близорукости ни ям, ни трещин, ни бугров ни на других, ни на самом себе. А теперь, прямо на улице, меня переехала реальность. И эта реальность была поры. Я закрыл глаза и погрузился в сон на несколько дней. А потом сел в постели и, широко открыв глаза, объявил: «Реальность еще не все! Я отвергаю поры. Объявляю их вне закона. На их место я ставлю истины, которые мы постигаем интуитивно или сами создаем для себя, чтобы ими жить». Ради них я пожертвовал глазами. Отдал контактные линзы садисту-племяннику, которого в жизни больше всего радовали свалки, прыщавые люди и волосатые твари. Снова нацепил свои старые, не дающие полной коррекции очки. И опять оказался в мире нежных туманов. Видел достаточно, но не больше, чем мне нужно. Видел, как прежде, людей-призраков, которых снова можно было любить. По утрам на меня опять глядел из стакана такой я, с которым я мог лечь в одну постель, которым мог гордиться и который мог быть моим приятелем. Я начал смеяться, день ото дня все счастливее. Сперва тихо. Потом во весь голос. До чего же, Саймон, забавная штука жизнь! Из суетности мы покупаем линзы, которые видят все — и все теряем! А отказавшись от какой-то частицы так называемой мудрости, реальности, истины, мы получаем взамен жизнь во всей ее полноте! Все ли знают это? Писатели — знают! В романах, рожденных интуицией, правды больше, чем во всех когда-либо написанных репортажах! Однако совесть мою раскололи две глубокие трещины, и мне о них поневоле пришлось задуматься. Мои глаза. Мои уши. «Святая корова, — сказал я себе, — тысячи больных побывали в моей приемной, скрипели моими кушетками, ждали эха в моей дельфийской пещере, и подумать только, какая нелепость: я никого из них не видел ясно, и так же плохо их слышал! Какой была на самом деле мисс Харботл? А старый Динсмюир? Какого цвета, вида, величины была мисс Граймс? Действительно ли мисс Скрэпуайт, возникшая вдруг возле моего бюро, видом и речью была как египетская мумия?» Об этом мне оставалось только гадать. Две тысячи дней густого тумана скрывали от меня моих потерявшихся детей, которые для меня были всего лишь голосами — зовущими, слабеющими, замолкающими. О боже, так я, оказывается, ходил по базарам и не знал, что ношу на спине плакат «СЛЕПОЙ И ГЛУХОЙ», и люди подбегали, швыряли монеты в шляпу, которая была у меня в руках, и отбегали исцеленными! Да, исцеленными! Ну разве не удивительно это, разве не странно? Исцеленными старым калекой без руки и без ноги. Как же так? Каким образом, не слыша их, я каждый раз говорил именно то, что было нужно? Какие на самом деле были эти люди? Мне никогда этого не узнать. И еще я подумал: в городе сотня известных психиатров, которые прекрасно видят и слышат. Но их пациенты бросаются в море во время шторма, или ночью прыгают в парках с детских горок, или связывают женщин и раскуривают над ними сигары. И пришлось признать неоспоримый факт: моя профессиональная деятельность была успешной. «Но ведь безногие не водят безногих, — закричал мой разум, — слепые и хромые не исцеляют хромых и слепых!» Однако издалека, с галерки моей души, какой-то голос с безмерной иронией мне ответил: «Чушь и бред! Ты, Иммануэль Брокау, гений из фаянса — треснувший, но блестящий! Твои задраенные глаза видят, твои заткнутые уши слышат! Твой расщепленный разум исцеляет на некоем подсознательном уровне! Браво!» Но нет, я не мог жить со своими совершенными несовершенствами. Не мог понять или принять это нахальное и таинственное нечто, которое сквозь преграды и завесы играло со всем миром в доктора Айболита и исцеляло зверей. У меня было несколько возможностей. Не вставить ли опять контактные линзы? Не купить ли слуховой аппарат? Ну, а потом? Обнаружить, что я утратил связь со своим скрытым и лучшим разумом, великолепно приспособившимся и привыкшим за тридцать лет к моему плохому зрению и моему никудышному слуху? Или остаться слепым и глухим и работать, как прежде? Это, думал я, было бы возмутительным обманом, хотя репутация у меня оставалась бы белоснежной и свежевыглаженной, будто только что из прачечной. И я ушел на покой. Упаковал чемоданы, бежал в золотое забвение и позволил себе закупорить мои ужасные и удивительные уши…

Мы ехали вдоль берега, был жаркий послеполуденный час. Временами на солнце наплывали небольшие облака. На пляжах и на людях, рассыпанных по песку под разноцветными зонтиками, туманились тени.

Я откашлялся.

— Скажите, доктор, неужели вы не будете больше практиковать?

— А я и теперь практикую.

— Но ведь вы только что сказали…

— Практикую неофициально, без приемной и без гонорара — с этим все кончено, — и доктор негромко рассмеялся. — Но все равно загадка не дает мне покоя. Как удавалось мне исцелять всех наложением рук, когда руки у меня были по локоть обрублены? Но те же руки работают и сейчас.

— Каким образом?

— А моя рубашка. Вы же видели. И слышали.

— Когда вы шли по проходу?

— Совершенно верно. Цвета. Рисунки. Тот мужчина видит одно, эта девочка — другое, тот мальчик — третье. Зебры, козы, молнии, египетские амулеты. «Что это, а что это, а что то?» — спрашиваю я. И они отвечают, отвечают, отвечают. Человек в рубашке с тестами Роршаха. Дома у меня дюжина таких рубашек. Всех цветов и узоров. Одну, перед тем как умереть, расписал для меня Джексон Поллак. Каждую я ношу день, а если получается хорошо, если ответы четкие, быстрые, искренние, содержательные, то и неделю. Потом сбрасываю старую и надеваю новую. Десять миллиардов взглядов, десять миллиардов ответов ошеломленных людей. Вы хотите знать, не продам ли я эти рубашки вашему психоаналитику, приехавшему сюда отдохнуть? Или вам — чтобы тестировать друзей, шокировать соседей, щекотать нервы жене? О нет, ни в коем случае. Это мое собственное, личное и дорогое моему сердцу развлечение. Разделять его со мной не должен никто. Я и мои рубашки, солнце, автобус и тысяча дней впереди. Пляж ждет. А на нем — мои дети, люди! Так и брожу я по берегам этого летнего мира. Здесь нет зимы — правда, удивительно? — и даже, кажется, нет зимы тревоги нашей, а смерть — всего лишь слух где-то там, за дюнами. Я хожу где и когда мне заблагорассудится, набредаю на людей, и ветер хлопает моей замечательной полотняной рубашкой, надувает ее, как парус, и тянет то на север, то на юг, то на юго-запад, и я вижу, как таращатся, бегают, косятся, щурятся, изумляются человеческие глаза. И когда кто-нибудь что-нибудь говорит о моем исчерченном чернилами хлопчатобумажном флаге, я замедляю шаг. Завожу разговор. Иду некоторое время рядом. Мы вместе вглядываемся в огромный кристалл моря. В то же время я вглядываюсь искоса, украдкой, в душу собеседника. Иногда мы гуляем вместе часами, и тогда в нашем затянувшемся сеансе участвует также и погода. Обычно одного такого дня вполне достаточно, и я, ничего с него не взяв, отпускаю здоровым ни о чем не подозревавшего пациента, не знающего даже, с кем он гулял. Он уходит по сумеречному берегу к вечеру более светлому и прекрасному. А слепоглухой человек машет ему вслед, желая счастливого плаванья, и, довольный результатом, спешит домой, чтобы скорее сесть за радостный ужин. Или иногда я встречу на пляже какого-нибудь сонного человека, у которого бед столько, что их, извлекая наружу, не уморишь в ярком свете только одного дня. Тогда, будто по воле случая, мы снова набредаем друг на друга неделей позже и вместе идем вдоль полосы прибоя, и с нами наша передвижная исповедальня, которая существовала всегда. Ибо задолго до священников, до горячих шептаний и раскаяний, гуляли, разговаривали, слушали и в разговорах излечивали друг друга от обид и отчаяний друзья. Добрые друзья все время обмениваются огорчениями, передают друг другу свои душевные опухоли и таким путем избавляются от них. На лужайках и в душах копится мусор. В пестрой рубашке и с палкой для мусора с гвоздем на конце я каждый день на рассвете отправляюсь… наводить чистоту на пляжах. Так много, о, так много тел лежит там на солнце. Так много душ, затерявшихся во мраке. Я иду среди них… стараясь не споткнуться.

Ветер дул в окно автобуса, прохладный и свежий, и по разрисованной рубашке задумавшегося старика, как по морю, пробегала легкая зыбь.

Автобус остановился.

Доктор Брокау увидел вдруг, что ему надо выходить, и вскочил на ноги:

— Подождите!

Все в автобусе повернулись к нему, словно зрители, ожидающие увидеть на сцене выход премьера. Все улыбались.

Доктор потряс мне руку и побежал к передней двери. Около нее, изумленный своей забывчивостью, обернулся, поднял темные очки и, прищурившись, посмотрел на меня слабыми младенчески-голубыми глазами.

— Вы… — начал он.

Я уже был для него туманом, пуантилистской грезой где-то за пределами зримого.

— Вы… — воззвал он в чудесное облако бытия, обступавшее его плотно и жарко, — не сказали мне, что видите вы. Так что же, что?!

Он выпрямился во весь свой высокий рост, показывая эту невероятную, вздувавшуюся на ветру рубашку с тестами Роршаха, на которой беспрерывно менялись цвета и линии.

Я посмотрел. Я моргнул. Я ответил.

— Рассвет! — крикнул я.

От этого мягкого дружеского удара у доктора подкосились ноги.

— Вы уверены, что не закат? — крикнул он, приставляя ладонь к уху.

Я посмотрел снова и улыбнулся. Я надеялся, что он увидит мою улыбку — в тысяче миль от него, хоть и в том же автобусе.

— Да! — прокричал я. — Рассвет. Прекрасный рассвет.

Чтобы переварить это, он зажмурился. Большие руки прошлись по краю его ласкаемой ветром рубашки. Он кивнул. Потом открыл светлые глаза, махнул мне рукой и шагнул в мир.

Автобус тронулся. Я посмотрел назад.

И увидел, как доктор Брокау идет через пляж, где лежит в жарком солнечном свете тысяча купальщиков — статистическая выборка для опроса общественного мнения.

Казалось, что он идет, легко ступая, по волнам людского моря.

И все то время, что я мог его видеть, он шел по ним в ореоле славы.


Силач | Электрическое тело пою! | Генрих девятый