home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


2

Ничего, никакого удовлетворения. Я думала – что-то почувствую, но нет – ничего. Стекло. Зал ожиданий с креслами, плакаты «Люфтганзы», и голос в репродукторе, говорящий по-немецки. Я ждала: вот сейчас меня охватит дрожь, – нет, одна пустота. Неопределенный запах – резина, клеенка, краска? Мы сидели в креслах, мимо проходили какие-то люди, наверное, немцы. Вот и все. Дверь с надписью «Herren», дверь с надписью «Damen». Я вошла и заперлась на ключ. Лак, кругом бело и голо, спокойный шум воды. Ароматические шарики. Как называется эта их река? Шпрее. Я на берегу Шпрее, в комфортабельной уборной пассажирского аэродрома, по пути в Париж. И никакой радости. Выходя из самолета, я, правда, вовсе не намеревалась насладиться местью, но чтобы вот так, ничего не чувствовать? Не понимаю. В течение этих нескольких минут я пыталась вызвать в себе воспоминания. «Помнишь, милочка, – говорила я себе, – что с тобой проделывали? Вот и погляди, что ты сегодня можешь себе позволить. Почему же ты не взволнована? Ну же, ликуй, скачи от радости. Я вспоминала о смерти отца в лагере, о болезни матери, умершей в полубезумном состоянии сразу вслед за отцом, и о подруге-еврейке, которую раздели донага, втолкнули в газовую камеру, отравили и сожгли. А дальше – ничего. Тогда я вынула зеркальце и стала смеяться. Сама над собой. Я смеялась зубами и деснами, щеками и лбом, но глаза мои смотрели на меня пристально и мертво. Я всегда заботилась о зубах и цвете лица, и, в общем, неплохо еще выгляжу – сохранилась; ну да, я, безусловно, продержалась все то время – не знаю, на своем ли посту, но продержалась. Только вот с глазами несколько хуже. Нет в них выражения торжества победителя. Я очень слежу за собой, в самые тяжелые дни я, как правило, купалась и чистила зубы жесткой щеткой, регулярно, каждые три месяца, ходила к зубному врачу, выщипывала брови, не пила водку в дни женского нездоровья и полагаю, что все это имеет значение, даже больше, чем принято считать. Но четверть часа назад, за той дверью с табличкой „Damen“, я почувствовала себя позорно побежденной. Если я не издаю дикого возгласа ликования, – значит, я проиграла. Не знаю, быть может, проиграла не только я, но и все, включая того джентльмена, что сидит со мною рядом в самолете, – но мне-то что? Я в бешенстве, потому что впервые не почувствовала никакого удовольствия от того, что существую, мне гадко, потому что у меня внутри дырявая пустота, потому что я ко всему равнодушна. Пожалуй, ясно: я проиграла. Но кто же выиграл?

Снова кенгуру. Как только нас начинает болтать, во мне прыгает маленький кенгуру. Сердце пошаливает, наверно, и от водки, хотя кардиограмма ничего не показывает.

Постойте, когда же я начала пить? Да, в «Артистическом». Потом приходилось пить с ним, теперь время от времени я люблю выпить одна. В этом больше смысла. Явственней ощущаешь свою принадлежность к роду человеческому. После четвертинки хорошей водки я чувствую себя статуей. Появляются какие-то расплывчатые взаимопроникающие формы, с которыми я органически сливаюсь. Да, в такие моменты я кажусь себе величественной – а потом быстро засыпаю… Я никогда не пила для того, чтобы с кем-нибудь переспать, хотя у меня и были мужчины – не меньше десяти, а может быть, и больше.

Слишком много? Возможно. Откуда я знаю? Когда они уходили, я их не упрекала: я ждала – появлялся следующий. Отказывать? В чем – в своих ласках? Почему? Они говорили: ты мне нужна – и, наверное, говорили правду. Если человеку вообще может что-то быть нужно, так прежде всего мужчине – близость женщины. Лишь потом можно обстоятельно обдумать все другие случаи.

Никогда не известно, надолго ли мужчине нужна женщина, тут риск для обеих сторон. И сам мужчина этого не знает. Нельзя упрекать его, если после пяти или двадцати ночей он с раздражением убедится, что чувства его пресыщены. Ему это тоже неприятно. Однако очень важно, как он об этом сообщает. Некоторым не удается скрыть своей неудовлетворенности, и это противно. Нужно уметь себя вести в обстоятельствах, за которые никто не несет вины. С той минуты, как проходит влечение, надо отважиться на улыбку благодарности – либо придумать чувствительный повод. В конце концов даже сослаться на воспоминания. Я это глубоко ценю. Природа груба, только идиотки не понимают этого. А человек, помимо потребностей, обладает способностью мыслить, и это его обязывает вести себя соответственным образом. В каждом человеке есть частица художника – никто, ни при каких обстоятельствах не имеет права вести себя подобно неодушевленной природе: вдруг охладеть или вдруг испариться. И, на мой взгляд, такие выражения, как «охладел в любви» или «в нем вскипел гнев», не совсем уместны. Человек должен отвечать более высоким требованием, чем природа, к которой мы как-никак довольно снисходительны.

Мой сосед дремлет. Может быть, ему снится битва за Англию? Он принимал в ней участие и получил награду. Таким людям все идет на пользу, что бы они ни делали. Захотел воевать с немцами – получил крест за отвагу. Решил истреблять бактерии – изобрел вакцину. Благородный человек всегда знает, как себя вести. Причины – следствия, решения – результаты. Птица высокого полета. Ему никогда не приходилось лежать между топчаном и стеной. В дыре, прикрытой матрасом. В щели, где человек может уместиться, лишь расплющившись, как котлета. Любопытно, как бы он вел себя в таких обстоятельствах?

…Во время ночной облавы, когда из дому забирали мужчин. «Wo ist Ihr Mann?»[4] Все время я думала только о том, не торчит ли из-за чемодана его нога. «Mein Mann ist weg».[5] Его нога! Второй был латыш. Они смотрели на меня своими маленькими глазами, шарили по комнате: «Spiritos».[6] В окне между рамами стояли два литра наливки. Они выпили литр, латыш вышел. А тот, который остался, сказал, что ему нужно. Потом латыш вернулся, а первый ушел. Я стонала. Они торопились, я стонала от боли… Когда машины отъехали, я боялась пошевельнуться. А потом – вдруг хватило храбрости – сквозь зубы прошептала, что уже все кончено. Да, кажется, я была тогда и великолепна и омерзительна…

Я отодвинула топчан. Привела его в чувство. Он в самом деле потерял сознание. Я, во всяком случае, была благодарна ему за это. До утра мы выпили второй литр наливки. Мы извергали проклятия, бормотали что-то несуразное, яростные, счастливые, шалея от чувства облегчения, не глядя друг другу в глаза. И мы проспали весь день до сумерек, – действительно, не для чего было просыпаться.

Ну, а как бы вы поступили, а? Кенгуру! Нас все чаще бросает из стороны в сторону, воздушные ямы. Крыло самолета потемнело и утратило блеск, земли не видно – туман? Душно, тихо, настроение торжественное. Никто больше не разговаривает.

Я предпочла бы, чтобы он проснулся. Пусть что-нибудь расскажет. Мне нравится его металлический голос – голос спокойного мужчины. Я продержалась то время «на своем посту». Самый факт, что в то время я согласилась играть в «Stadttheater»,[7] поднимает меня в собственных глазах. Я пошла на это. Правда, только под конец, после того как закрыли «Артистическое», после трех месяцев беготни в поисках работы и аусвейса.[8] Мне хотелось иметь хорошие бумаги. Удостоверение с печатью. После той ночи я должна была добиться безопасности – я поклялась себе. Я толком не знаю, что такое великие люди, но знаю, что в иные моменты человек становится истинно великим. Тогда я была великой. Тогда, когда я его спасала. Когда взяла роль в городском театре, когда говорила ему, будто работаю в Красном Кресте, и позднее, когда пела куплеты в «Уличных мелодиях», щелкая зубами от страха, что на обратном пути – ночью через Оборонительные валы – на меня нападут и обреют мне голову. Меня хватило на то, чтобы самой себя презирать. Поэтому после войны, когда я давала показания перед столом, накрытым зеленым сукном, и меня спросили, считалась ли я с последствиями, я ответила: «С последствиями? Ну, разумеется. Вот если бы со мной так считались!»

Таким ответом я все испортила. Меня на три года лишили права заниматься своей профессией. Ну, после тех пяти я выдержала и эти три. За преступления во время войны некоторых женщин даже убивали. Это очень неприятно. Не выношу, когда мужчина убивает женщину не из ревности и не из любви, а по убеждению.

В целом я выгадала от этого суда. Все искупила одна фраза, собственно, два слова, которые он тогда произнес. Он сказал, что в те годы мы были мужем и женой. Он признал это как свидетель по моему делу. Я была ему благодарна за то, что он вообще пришел. Он не смотрел в мою сторону, но все-таки это сказал. Муж и жена! Мне стало жарко. Очень уж хотелось, чтобы он произнес именно эти слова. Кажется, у меня были слезы на глазах.

…Я сидела, с улыбкой глядя на стену поверх его плеча, и слушала его показания. В тот момент я больше не желала ему ни смерти, ни позора. Я была уверена, что он вернется ко мне. Первые годы после войны он провел с другими женщинами, иначе и быть не могло. Но теперь я знала, что он вернется. Мы были мужем и женой. Я вдова. Une veuve. Eine Witwe.

Он знал, что у меня есть на него право, – я дала ему во сто раз больше, чем женщина может дать мужчине, больше, чем наслаждение и верность, – подумаешь, на это почти всякая способна. Я для него пожертвовала головой – собственной головой, которую положила рядом с его лицом, сфотографированным на полицейских плакатах, суливших награду за его поимку. Спустя месяц была обещана вдвое большая награда. В «Артистическом», подавая кофе, я слышала разговоры о его смерти: он выбросился из окна в тот момент, когда немцы по чистой случайности подъехали на грузовике к дому, где он скрывался! К дому, где он скрывался! Ах, с какой жадностью я это слушала. И потом рассказывала ему: «Что слышно? Говорят, ты умер. Выбросился из окна – слышишь? – из окна на мостовую. Кое-кому даже известно из вернейших источников, что тебя закопали под Башней Казней – понимаешь? – тебя похоронили!» И мы молча пили за его мнимую смерть, чтобы заставить себя под утро заснуть.

Я слишком много знаю. Если бы я теперь вышла замуж за джентльмена, который сидит рядом со мной, то немножко презирала бы его. За то, что он знает гораздо меньше моего. Презирала бы и завидовала его благоразумию, всему, что он считает очевидным, справедливым и проверенным. И тому, что в одном случае он может сказать: это очень гуманно, а в другом: это недопустимо. Но прежде всего я стала бы презирать его и завидовала бы его стойкой уверенности в том, что в любых обстоятельствах он сумеет вести себя должным образом.

Полный идиотизм. Да, мне нравится его рот, профиль, опущенные глаза и густые волосы пастора, который ни разу не вкусил разврата. Но моим мужем был человек, который все познал.

…Я держала в руках его голову, – если бы я тогда не была в ванне! – ах, эта баба, воющая на балконе! – значит, он все-таки хотел, чтобы я была рядом с ним в тот день, он знал, о чем меня просит и что я ему не откажу.

Подходит худая стюардесса с приклеенной улыбкой, – завитая кляча между ложами пробирается к арене, – что случилось?

Мы летим сквозь тьму. Самолет ведет себя, как перепуганная рыба – погоня? бегство? Воздух вздыбился, стал горбатым, мы въезжаем на горбы, прыжок вверх – прыжок вниз, мы давим стадо обезумевших верблюдов.

Бумажный мешочек? Нет, спасибо. А что, если я разбужу моего соседа?

Сердце скакнуло – большой сильный кенгуру! Кенгуру, верблюды, ускользающая рыба: природа мстит.

Застегнуть ремни? Поздравляю.

Неужели недостаточно тех испытаний, через которые я прошла? Стынут ноги. Я боюсь. Чего? Катастрофы! Я говорила Томашу: дома все-таки лучше. А всему виной письмо этой экзальтированной психопатки из Парижа, правда-правда, оно у меня в сумке…

«Дорогая пани Фелиция – рывок вверх!

– каждую неделю я слушаю тебя – и снова вниз!

– до замужества я носила такую же фамилию, как ты, и – о боже!

…чувствую себя твоей дочерью. Приглашаю тебя к нам в Париж – снова горб! еще раз рывок вверх! – мои дети говорят по-польски, – вниз, ах вниз! в пропасть, – а Жан будет счастлив. Я пришлю тебе билет, приезжай!»

Жан – француз, инженер, она познакомилась с с ним, когда ее угнали на работы в Третью империю. Ванда, урожденная Конопка, она еще пишет что-то о Варшавском восстании. Год жизни за рюмку коньяку.

Все смотрят на дверь кабины пилота, как на экран.

Вокруг желто-серая вата, ничего не видно.

Позади меня пожилой пассажир громко говорит по-французски, обращаясь к стюардессе, а она не понимает. Оба краснеют, кто-то пришел им на помощь, не знаю, в чем дело.

Да, в чем дело? Зачем я уехала. В последнее время жизнь моя была прозрачно-ясной и простой, я стала забывать о прошлом – только здесь, в самолете, все снова на меня навалилось. А может, это конец? Через минуту? Через секунду?

Я сойду с ума. Мой сосед проснулся.

– Умоляю вас, попросите у стюардессы рюмку коньяку.

Я благодарю его взглядом, – пью маленькими глотками.

Совсем стемнело, эта бешеная, сбившаяся в комок вата стала еще плотнее. Просьба проверить ремни. Тишина, самолет спотыкается в воздухе. Таблетка ме-павлона.

– Я несколько раз попадал в бури над Ла-Маншем. В общем, бывало еще более неприятно. Помню ночной полет в июне тысяча девятьсот…

…Я знала с самого начала – все время мне подмигивал какой-то глаз. Все время бесстыдно подавал знаки. Проваливаемся, сердце, пожалуй, я не выдержу – прошло… В знаках этих содержались намеки. На что-то имевшее отношение ко мне – что может статься, чем я могу стать – я потею и зябну… – я убеждена, что человеческое существование греховно, я давно чувствовала, как что-то подступает к горлу, предвещая мерзкую развязку… ладно, я возьму мешочек – циничную, скотскую развязку! Действительно – я была уверена… Падаем?! Нет, снова холм… что меня обязательно ждет глупый, страшный конец. И первый намек – конец, умираю – я услышала в тех непонятных словах в тексте… ах, немножко легче – в тексте Офелии. Крыло самолета! Крыло отваливается! О, я умираю… Да, двадцать лет назад в четвертом акте я обращалась к Королю: «Хорошо, награди вас бог. Говорят, сова была раньше дочкой пекаря. Господи…» Сверкнуло! Видна мокрая плоскость крыла… Значит, сейчас, сейчас: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать. Благослови бог вашу трапезу».

Теперь нас меньше болтает. Я не понимала смысла этих слов, особенно о сове – они были темные, я их боялась.

Как хорошо, что я могу держать его за руку, он настоящий джентльмен.

– Милая, – говорил режиссер, – на тридцатом спектакле они тебе сами станут ясны.

На тридцатом? Не дошло. Даже до первого. Кажется, изо всей роли я запомнила только эти слова – и по сей день их не понимаю.

…Если бы я тогда не была в ванной, если бы успела – боже, – я слишком поздно выбежала – темнота, загорающиеся огни в окнах, вопли какой-то истерички с балкона – я поддерживала его голову, кричала, умоляя его не умирать. Что он тогда чувствовал? Что он чувствовал? Я вытирала платочком пот со лба, он что-то говорил, но мне не удалось расслышать – розовые пузырьки лопались на его губах. Нет, довольно, конец…

Все кругом молчат, только поляки у меня за спиной говорят, будто все это в порядке вещей; неприятно, потому что немножко швыряет, но метеорологическая сводка предвещала грозу на трассе. В порядке вещей? Я, прикрепленная ремнем к брюху крылатой, металлической рыбы, кидаемой во все стороны воздушными течениями, на высоте двух километров над землей! В мутной, зловещей, бурой тьме! И это называется в порядке? Благодарю.

– Вам уже легче?

– Несравнимо. Мне совестно, что…

– Ну, что вы, пустяки.

Он всматривается в меня, вероятно, удивлен, что я сжимала его руку. Ну сжимала, и что с того? Раз в жизни может и с ним такое случиться.

– Еще рюмочку коньяку?

– С большим удовольствием.

Он выспался – приветлив, энергичен. Ах, господи! Стюардесса кидает на меня холодный взгляд из-под ресниц. Ничего не поделаешь, золотко мое, не каждый натренирован для таких полетов. Если твоя мать слушает радио, то через четыре недели услышит мой голос. Я буду рассказывать про эту грозу. Расплачусь за дополнительную порцию коньяку слегка охрипшим голосом стареющей женщины, похожей на твою мать. В один прекрасный день, моя милочка, когда ты останешься ночевать дома, она спросит, не с тобой ли случайно летела в Париж пани Фелиция. И со всеми подробностями с моих слов опишет тебе эту воздушную бурю. Ох, снова начинается! Я коченею, падаю, я умерла. Рука, где его рука!

– Дышите глубже, это помогает!

Глубокий вдох – выдох. Выдох – глубокий вдох. Много раз. Он с интересом смотрит на меня. Быть может, я думала вслух? Представляю себе, что я наболтала! Обезумевший карп, и в нем мой голос, моя молитва, обращенная в прошлое. Развесили бы уши! К счастью, думать пока можно без свидетелей.

– У вас есть родные в Париже?

– Дочка. Замужем за французом, он инженер. Она будет встречать меня на аэродроме.

Я сошла с ума. Для чего я это говорю?

Крупинка ондасила. Теперь мы летим спокойно.

– По-видимому, после долгой разлуки?

– Пятнадцать лет.

– Догадываюсь, что вы, конечно…

– О да, я волнуюсь. Знаете, мне трудно освоиться с этой мыслью.

– Простите за нескромность. Вы останетесь у дочки в Париже?

– Нет, что вы. У меня муж в Варшаве. Немножко беспокоюсь, как он там без меня обойдется. Ну и сын. Кончает летную школу. Меня отпустили только на две недели.

Voila![9]

Я часто вставляю в текст что-нибудь от себя, и потом авторы на меня сердятся. Но мои вставки как раз имеют самый большой успех. Так было, например, недавно, когда Томаш потребовал, чтобы я уволила девушку, которая приходила к нам убирать. Оказалось, что у нее внебрачный ребенок. Как он говорил? «Я не пуританин, гм, но все-таки женщина, которая, не уважает себя, гм…» Кажется, по тексту я должна была на это ответить: «Хорошо, если ты так считаешь, я завтра с ней поговорю», – и что-то о современной морали. Но едва только он произнес эту тираду, я рассмеялась: «Золотой мой, как, собственно, ты себе это представляешь? А может, она его любила? Не все мужчины такие, как ты. Если она воспитывает ребенка, так надо ей в этом помочь!» – и я стучу тарелками – это должно означать, что я убираю со стола. Он остолбенел. А минуту спустя промямлил: «Ну, что ж, поступай, как считаешь нужным…» Вышло очень естественно, и неделю спустя служащая на почте улыбнулась мне: «Вы были правы относительно той девушки!» Ну? Сколько пришло писем! Пятьсот, шестьсот? Примерно столько. Преимущественно от покинутых жен, одиноких матерей из деревни.

Мне хочется смеяться, я проникаю под соломенные крыши.

Я сестра одиноких и жена овдовевших.

Я утешаю меланхоликов и слепцов.

Коллектив государственного электролампового завода прислал мне памятный альбом и назвал моим именем детские ясли.

У меня есть модели планеров и кораблей, статуэтки из угля и соли. Перед моим голосом расступаются очереди в магазинах и учреждениях, а бюрократы при одном звуке слов, произнесенных мною, тают от избытка чувств.

Если когда-нибудь я напишу мемуары, то назову их: «От Офелии до Фелиции, или О том, как быть любимой».

Крыло самолета снова искрится. Нечеткие желтоватые полосы, выступающие из-под клочьев чего-то белого, – это земля. После третьей порции коньяка чувствую себя отменно.

– А вы? Наверное, очаровательная жена, дети?

Я улыбаюсь и встречаю его взгляд. Перестаю улыбаться.

– В прошлом году я потерял сына. Он покончил с собой.

Я замерла. Ужасно неприятно. Зачем я его об этом спросила?

– Виновата женщина… Кроме того, были и другие причины, но я их не понимаю.

Некоторое время мы летим молча, за окошком сверкает на солнце крыло самолета, внизу видны прямые линии пересекающихся дорог, рука у него теплая, и мне приходит в голову грустная, безумная мысль, что я все-таки могла бы быть его женой.

Через пятнадцать минут мы приземлимся в Брюсселе.


предыдущая глава | Как быть любимой | cледующая глава