home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Восьмое

В то лето погода была в основном хорошая, но время от времени по вечерам становилось жарко и парно, и тогда мы с Натаном и Софи отправлялись за угол на Черч-авеню в «коктейль-гостиную» – господи, что за странный термин! – именуемую «Кленовый двор», где были установлены воздушные кондиционеры. В этой части Флэтбуша было сравнительно мало настоящих баров (что удивляло меня, пока Натан не пояснил, что серьезная выпивка не слишком принята у евреев), однако этот наш бар сравнительно неплохо преуспевал, и среди его посетителей, по преимуществу служащих, бывали ирландцы-швейцары, скандинавы-таксисты, немцы – управляющие на стойках и «белая англосаксонская кость» – люди неопределенных занятий, вроде меня, каким-то образом оказавшиеся в этом районе. Встречалось там, как мне казалось, и небольшое вкрапление евреев, причем у некоторых был слегка вороватый вид. «Кленовый двор» был большой, обшарпанный и плохо освещенный, в нем всегда попахивало тухлой водой, но нас троих – особенно в знойные летние вечера – привлекал здесь охлажденный кондиционерами воздух, а также то, что нам стала в общем-то нравиться эта неряшливо-бесшабашная атмосфера. К тому же цены там были низкие, и пиво по-прежнему стоило десять центов стакан. Я узнал, что бар был построен в 1933 году в ознаменование отмены сухого закона и с целью нажиться на этом обстоятельстве, и в его просторном, даже несколько похожем на пещеру, зале первоначально предполагалось устроить и танцплощадку. Однако сделать из этого заведения, как хотели первые владельцы, место увеселений, достойных богини Кибелы,[141] так и не удалось, поскольку алчные предприниматели по невероятному недосмотру не поняли, что открыли свое заведение в районе, где царит не меньший порядок и благопристойность, чем у баптистов или меннонитов. Синагоги сказали «нет», как и Голландская реформаторская церковь.

Таким образом, «Кленовому двору» было отказано в лицензии на кабаре, и вся блестящая хромированная и позолоченная отделка зала, включая люстры в виде вращающихся солнц, которые, подобно сверкающим сооружениям в каком-нибудь фильме Руби Килера, должны были освещать разошедшихся танцоров, пришла в негодность и покрылась паутиной грязи и копоти. Приподнятая площадка в центре овального бара, где стройные длинноногие девицы, покачивая бедрами, должны были делать стриптиз перед сидящими полукругом, вытаращив глаза, остолопами, теперь была облеплена пыльными афишами и уставлена большущими бутафорскими бутылками с рекламой различных сортов виски и пива. Еще печальнее ныглядела большая фреска в стиле Art Deco на одной из стен – отличный образец своего времени, созданный рукою мастера, где на фоне очертаний Манхэттена вырисовывались силуэты музыкантов джаз-банда и кордебалетных девочек, высоко бросающих ножки: под ней никогда не кружились веселые танцоры, она потрескалась, покрылась подтеками, и длинная грязная полоса горизонтально пересекала ее там, где целое поколение местных пьяниц упиралось в стену затылком. Как раз под одним из углов этой фрески, в дальней части злополучной танцплощадки, мы и сидели с Натаном и Софи в те душные вечера.

– Жаль, что ты не сумел поладить с Лесли, малыш, – сказал мне Натан в один из вечеров после моего провала на Пирпонт-стрит. Он был явно разочарован и несколько удивлен тем, что из его стараний ничего не вышло. – Я считал, что вы нашли общий язык, просто созданы друг для друга. Тогда, на Кони-Айленде, мне казалось, что она тебя сейчас съест. А теперь ты говоришь, что все лопнуло. В чем дело? Я просто поверить не могу, чтобы она устояла.

– Да нет, по части секса все было в порядке, – соврал я. – Во всяком случае, она меня впустила.

По целому ряду не вполне понятных причин я не мог заставить себя сказать правду о нашем злосчастном противостоянии, об этом поединке двух царапающихся девственников. Слишком уж это было позорно – и для

Лесли, и для меня. И я принялся раскручивать весьма малоубедительный рассказ, но сразу понял, что Натан раскусил мой обман – плечи его тряслись от смеха, – и я поспешил закончить мое повествование, украсив его двумя-тремя фрейдистскими деталями, главной из которых было то, что, по словам Лесли, она якобы способна была познать блаженство лишь с огромным, мускулистым, черным как уголь негром. Натан улыбался, поглядывая на меня с видом человека, чувствующего, что его по-дружески водят за нос, и, когда я умолк, он положил руку мне на плечо и сказал тоном все понимающего старшего брата:

– Жаль, что у тебя не получилось с Лесли, малыш, какие бы там ни были причины. Я-то думал, это будет не девчонка, а мечта. Но иногда что-то просто не срабатывает.

Мы оставили Лесли в покое. В те вечера я пил больше всех, заглатывая по полдюжине стаканов пива. Иной раз мы заходили в бар до ужина, чаще – потом. В те дни в баре не принято было заказывать вино – особенно в таком паршивом, как «Кленовый двор», – но Натан, во многих отношениях шедший впереди своего времени, всегда добивался бутылки «шабли», которую он держал охлажденной в ведерке возле стола и которой ему и Софи хватало на те полтора часа, что мы обычно проводили там. «Шабли» лишь немного и приятно расслабляло обоих – смуглое лицо Натана начинало слегка поблескивать, а на лице Софи появлялся нежнейший, как цветы кизила, румянец.

Натан и Софи казались мне теперь давно женатой парой, мы были неразлучны, и я порой подумывал, не кажемся ли мы наиболее многоопытными из завсегдатаев «Кленового двора» этаким menage `a trois.[142] Натан был великолепен, очарователен, настолько безупречно «нормален» и так приятен, что, если бы не жалобные обмолвки Софи (которые она иной раз неосторожно роняла во время наших пикников в Проспект-парке) о том, что ей пришлось пережить за год их совместной жизни, я бы начисто забыл о бурной сцене, свидетелем которой я был, когда впервые увидел их дерущимися, а также о других намеках на более мрачные стороны натуры Натана. Да и разве могло быть иначе в присутствии этого зажигательного, сильного человека – то мага-волшебника, то старшего брата, наперсника и гуру, – который так великодушно извлек меня из моей изоляции? Натан не был дешевым лицедеем. Он был мастером-исполнителем, даже когда рассказывал самые пустячные из своих анекдотов, которые были почти сплошь на еврейские темы и которых он знал неистощимое множество. Были среди его рассказов и настоящие шедевры. Однажды, помнится, когда я был еще мальчиком, мы сидели с отцом в кинотеатре в Тайдуотере – смотрели фильм У. К. Филда (по-моему, он назывался «Мой маленький цыпленочек»), и я увидел в жизни то, о чем обычно говорят фигурально, а если описывают, то в пошлых романах: я увидел, как мой отец, захлебываясь утробным смехом, вдруг соскользнул с кресла и грохнулся в проходе. Бог ты мой, прямо так и растянулся! Так вот, почти то же самое случилось со мной в «Кленовом дворе», когда Натан рассказывал еврейский анекдот из сельской жизни.

Натан так изображал эту историю, что создавалось впечатление, будто перед тобой не один, а два актера. Первый – Шапиро, пытающийся на банкете деревенского клуба снова предложить в члены своего друга, не раз уже получавшего черные шары. Голос у Натана становился маслянистый, когда, идеально передавая акцент идиш, запинаясь, он воздает хвалу Максу Танненбауму: «Чтобы рассказать вам, какой великий человек Макс Танненбаум, мне придется воспользоваться алфавитом – иначе не перечислить его достоинств! От А до Я всех букв не хватит, чтобы вам о нем рассказать!» Голос у Натана становится как шелк. Шапиро знает, что среди членов клуба есть человек – сейчас он кивает и дремлет, – который подаст за Танненбаума черный шар. Шапиро надеется, что этот враг Танненбаума – Гинзберг – вообще не проснется. Натан-Шапиро говорит: «А – Танненбаум авторитетный. Б – бдительный. В – высокочтимый. Г – гуманный. Д – даровитый. Е – ерник. Ж – живчик. 3 – затейник и весельчак.» (Натан безупречно высокопарным тоном излагает всю эту чушь, так что у меня начинает болеть горло от смеха, а глаза застилает слезой.) «Тут Гинзберг просыпается – указательный палец Натана яростно пронзает воздух, голос звучит по-судейски безаппеляционно, невыносимо, но торжествующе враждебно. И голосом Натана устрашающий, несгибаемый Гинзберг вещает: «Одну минуточку! (Величественная пауза.) К – он красный. Л – левак. М – мерзость. Н – невежда. О – обманщик. П – пройдоха. Р – разбирайтесь с ним, как хотите. С – спустите его в помойную яму. Т. У. Ф. Х. Ц. Ч. Ш. Щ. Э. Ю. Я. – я за этого шмука кладу черный шар!»

Это было грандиозное представление: Натан по ходу действия так высмеивал нечеловеческую, безмерную, величайшую глупость, что я, подобно моему отцу, охнул и бессильно повалился на бок, на засаленную банкетку. Софи, задыхаясь от смеха, то и дело прикладывала платочек к глазам. Я чувствовал на себе насупленные взгляды местных завсегдатаев, недоумевавших, с чего это мы так веселимся. Придя в себя, я не без благоговения посмотрел на Натана. Вызвать такой смех может лишь человек, обладающий божьим даром, благословением.

Но будь Натан всего лишь клоуном, будь он все время таким утомительно «заведенным», он бы, несмотря на все свое дарование, стал немыслимо скучен. Он же обладал слишком тонким чутьем, чтобы вечно разыгрывать из себя шута, да и слишком широки и серьезны были его интересы, чтобы он во время наших совместных вылазок только дурачился, хотя и весьма изобретательно. К этому следует добавить, что я всегда отдавал Натану должное – возможно, опять-таки, это объяснялось его «старшинством», а быть может, просто наэлектризованностью создаваемой им атмосферы, но тон в нашей беседе задавал он, хотя внутренний такт и чувство меры не позволяли ему захватывать сцену. Я тоже был не шляпа – умел рассказывать, и он слушал. Мне кажется, его можно было бы назвать энциклопедистом – человеком, который много знает почти обо всем; однако он был настолько теплым и остроумным и так между прочим выказывал свою ученость, что я ни разу в его присутствии не задохнулся от злости, какую порой испытываешь, слушая человека, распространяющегося о своих широких познаниях, а на деле нередко являющегося всего лишь эрудитом-ослом. Широта познаний Натана была поразительна, и мне то и дело приходилось напоминать себе, что я говорю с ученым, биологом (я не раз вспоминал о таком чуде, как Джулиан Хаксли,[143] чьи эссе я читал в колледже), ибо этот человек свободно оперировал литературными цитатами и аллюзиями как из классики, так и из современных произведений и в течение какого-нибудь часа мог без особого напряжения говорить о Литтоне Стрейчи,[144] «Алисе в Стране чудес»,[145] обете безбрачия, данном Мартином Лютером,[146] «Сне в летнюю ночь»[147] и особенностях совокупления у орангутангов на Суматре – все это складывалось в поразительную, точно шкатулка из драгоценных камней, лекцию, где он остроумно, но с обертоном серьезности, исследовал взаимосвязь между подглядыванием в замочную скважину и эксгибиционизмом.

Его высказывания звучали для меня очень убедительно. Он столь же блестяще рассуждал о Драйзере, как и о философии органической жизни Уайтхеда.[148] Или на тему о самоубийстве, которая, видимо, в известной мере занимала его и которой он касался не однажды, хотя и опуская чисто патологические моменты. Из романов, говорил Натан, выше всего он ставил «Госпожу Бовари» – не только из-за совершенства формы, но и из-за того, как в нем решен мотив самоубийства: смерть Эммы от принятого ею яда выглядит столь прекрасной и неизбежной, что это считается высшим достижением в описании состояния человека в западной литературе. А однажды, рассуждая о перевоплощении (к чему, по его словам, он относится вовсе не скептически и не исключает такой возможности), он в виде экстравагантной шутки заявил, что был в прошлом единственным евреем среди альбигойских монахов,[149] блистательным святым отцом по имени Натан Добрый, который в одиночку пропагандировал безумную склонность этой секты к самоуничтожению, основанную на убеждении, что, если жизнь порочна, надо ускорять ее конец.

– Единственное, чего я не предвидел, – заметил он, – это что я вернусь к жизни в никчемном двадцатом веке.

Однако, хотя это занимавшее его обстоятельство и вызывало легкую тревогу, я ни разу на протяжении этих искрометных вечеров не заметил в нем ни малейшего намека на депрессию или мрачное отчаяние, на которые ссылалась Софи, как и взрывов ярости, от которых она в первую очередь и страдала. Натан был поистине олицетворением всего притягательного в человеке, тех черт, которым я даже завидовал, поэтому я невольно заподозрил, что его вздорность и обреченность. – плод богатой фантазии польки, склонной к мрачному взгляду на жизнь. Типично польские штучки, решил я.

Нет, я считал, что Натан слишком мягкий и внимательный человек, чтобы представлять собой угрозу, на какую она намекала. (Хотя я и знал о его отвратительных вспышках.) Взять, к примеру, мою книгу, мой расцветающий роман. Я никогда не забуду, каким дружеским, неоценимым для меня было суждение о нем Натана. Хотя раньше он и утверждал, что литература Юга перестает интересовать читателей, он неизменно дружески осведомлялся, как идет у меня работа, и ободрял. Однажды утром за кофе он попросил меня показать что-нибудь из написанного.

– Почему нет? – настаивал он, насупясь и сдвинув брови, так что улыбка на смуглом лице сразу становилась похожей на сердитый оскал. – Мы же друзья. Я не буду вмешиваться, не буду комментировать, не буду даже делать никаких предложений. Мне просто очень хотелось бы на это взглянуть.

Я перепугался – перепугался по той простой причине, что ни одна живая душа еще не видела моих захватанных желтых страниц с полями, испещренными жирными пятнами, а кроме того, я настолько высоко ставил ум Натана, что понимал: если у него вырвется – пусть случайно – хотя бы слово недовольства моим трудом, это серьезно притушит мой пыл и даже приостановит дальнейшее продвижение. И все же однажды вечером я решил пойти ва-банк, и, нарушив собственное романтическое и благородное решение не давать никому рукописи, пока не будет написана последняя фраза, да и тогда дать ее лишь самому Альфреду А. Кнопфу, я вручил Натану страниц девяносто, которые он и принялся читать в Розовом Дворце, пока мы с Софи сидели в «Кленовом дворе», где она рассказывала мне о своем детстве в Кракове. Сердце у меня заколотилось неровно и бешено, когда часа через полтора Натан, весь взмокший, так что на лбу блестели капельки пота, стремительно вынырнул из темноты и плюхнулся на стул рядом с Софи, напротив меня. Взгляд его был спокоен и ничего не выражал – я начал опасаться худшего. «Молчи! – чуть не взмолился я. – Ты же сказал, что не будешь комментировать!» Но его суждение висело в воздухе как неизбежный удар грома в грозу.

– Ты читал Фолкнера, – медленно, ровным голосом произнес он, – ты читал Роберта Пенна Уоррена. – Он помолчал. – Я уверен, что ты читал Томаса Вулфа и даже Карсон Маккалерс. Я нарушаю данное тебе слово не выступать в роли критика.

И я подумал: «А, черт, все, мне крышка: моя работа – вторичная чушь». Мне захотелось провалиться сквозь ребристо-шоколадные, обведенные хромом плитки «Кленового двора» и исчезнуть среди крыс в канализационных трубах Флэтбуша. Я крепко зажмурился, а в голове промелькнуло: «Не следовало мне показывать рукопись этому мерзавцу: сейчас он начнет поучать меня по поводу того, как делают литературу евреи», и тут, обливаясь потом и чувствуя, как к горлу подкатывает тошнота, я вздрогнул, ибо он схватил меня за плечи своими ручищами и губы его коснулись моего лба небрежным, влажным поцелуем. Я распахнул веки, ошалев, почти физически ощущая тепло его сияющей улыбки.

– Всего двадцать два года! – воскликнул он. – И, бог ты мой, как пишет! Конечно, ты читал всех этих писателей – ты не мог бы писать, если бы их не читал. Но ты их впитал в себя, малыш, впитал и освоил. Говоришь же ты собственным голосом. Такой волнующей сотни страниц, написанных никому не известным писателем, еще никто не читал. Давай мне дальше!

Софи, зараженная восторгом Натана, вцепилась ему в локоть и, сияя как мадонна, смотрела на меня, точно я был автором «Войны и мира». Я глупо захлебнулся невысказанным комком слов, чуть не теряя сознание от удовольствия и чувствуя себя – по-моему, это будет лишь небольшим преувеличением – счастливее, чем когда-либо в жизни, полной памятных достижений, хотя в общем-то и не выдающихся. На протяжении всего остального вечера Натан превозносил мою книгу, зажигая меня своим поощрением, которого – в глубине души я это сознавал – мне отчаянно недоставало. Ну как я мог после этого не питать самой пылкой любви к такому щедрому, такому широкому наставнику души и сердца, товарищу, спасителю, колдуну? Натан был бесконечно, фатально обаятелен.

Настал июль, принеся с собой самые неожиданные перемены погоды – то стояла жара, то наступали непонятно прохладные, сырые дни, когда гуляющие в парке натягивали куртки и свитера, а потом несколько дней подряд по утрам угрожающе громыхало, но гроза так и не разражалась. Мне казалось, я смогу прожить во Флэтбуше, в Розовом Дворце Етты всю жизнь или, уж во всяком случае, те месяцы и даже годы, которые потребуются, чтобы закончить мой шедевр. Трудновато было только держать мою благородную клятву: я ведь все еще огорчался по поводу моего холостяцкого существования, но, помимо этого, считал, что установленный мною образ жизни в обществе Натана и Софи был таким, какого только может пожелать любой начинающий писатель. Приободренный восторженными заверениями Натана, я писал как дьявол, все время сознавая, что если устану от трудов, то всегда смогу найти где-нибудь поблизости Софи и Натана, порознь или вместе, и поделиться с ними своими мыслями, заботами, какой-нибудь шуткой или воспоминаниями, послушать Моцарта, съесть сандвич, выпить кофе, пива. Чувство одиночества временно отступило, творческие силы мои были в полном расцвете, и я чувствовал себя бесконечно счастливым…


Я чувствовал себя бесконечно счастливым до тех пор, пока не началась цепь неприятностей, нарушивших мое благоденствие и побудивших меня понять, как неладно все было (и продолжало быть) у Натана с Софи, насколько неприкрашенными были предчувствия Софи и ее страхи, равно как и намеки на их отчаянные ссоры. Потом выяснилось кое-что еще более зловещее. Впервые с того вечера, когда больше месяца назад я приехал в дом Етты, я начал замечать, что из Натана так и рвется наружу – словно запах ядовитых выделений – глубоко запрятанная способность бушевать и крушить. А кроме того, я начал понимать, что раздиравшие их обоих бури чувств происходили, пожалуй, в равной мере как от мрачного раздражителя, глубоко засевшего в Натане, так и от еще не изжившей себя реальности недавнего прошлого Софи, оставившего за собой страшный дымный след, словно тянувшийся из самих печей Аушвица, – тревогу, смятение, самообман и прежде всего чувство вины…

Однажды вечером, часов около шести, я сидел за нашим обычным столиком в «Кленовом дворе», потягивал пиво и читал нью-йоркскую «Пост». Я поджидал Софи, которая должна была с минуты на минуту явиться после работы, и Натана, который сказал мне утром за кофе, что присоединится к нам около семи, после, как он предвидел, на редкость долгого и трудного дня в лаборатории. Я чувствовал себя немного припараженным и официальным, сидя в чистой рубашке, в галстуке и в костюме, который надел впервые после моих злоключений с принцессой, обитающей на Пирпонт-стрит. Не без огорчения я обнаружил с внутреннего края лацкана пятнышко от помады Лесли, немного потускневшее, но все еще ярко-малиновое, и с помощью слюны, а также легкого перекоса в одежде сумел сделать так, что оно стало почти незаметно, так что едва ли бросится в глаза отцу. Я ведь разоделся, чтобы встретить его на Пенсильванском вокзале, куда он приезжал на поезде из Виргинии поздно вечером. Около недели тому назад я получил от него письмо, в котором он сообщал, что собирается ненадолго навестить меня. Причина его приезда была милая и весьма простая: он говорил, что скучает по мне и, поскольку мы давно не виделись (по моим подсчетам, месяцев девять, а то и больше), ему захотелось побыть со мной, чтобы мы могли посмотреть друг другу в глаза и восстановить нашу любовь и сродство душ. Был июль, у отца был отпуск, и он решил приехать. В этом было что-то бесспорно южное, до того старомодное, почти доисторическое, тем не менее я преисполнился к отцу – хотя и без того питал к нему подлинную привязанность – еще большего тепла.

К тому же я знал, что поездка в большой город, который отец терпеть не мог, будет стоить ему больших душевных усилий. Правда, его ненависть южанина к Нью-Йорку не носила такого примитивного, фатально-солипсистского характера, как у отца моего приятеля по колледжу, уроженца одного из самых малярийных округов Южной Каролины; этот сельский житель не желал посещать Нью-Йорк из-за фантастического и поистине апокалипсического сценария, который он сам придумал: вот он сидит в кафе на Таймс-сквере, погруженный в свои мысли, и вдруг обнаруживает, что соседним стулом завладел огромный, склабящийся, дурно пахнущий негр (вежливо завладел или грубо – неважно; единственно, что занимает отца моего приятеля, – близость негра), тогда он хватает бутылку кетчупа «Хайнц» и разбивает ее о голову черного мерзавца – он просто не может не совершить этого преступления. После чего отправляется на пять лет в Синг-Синг. У моего отца не было таких диких представлений о городе, хотя он и основательно его не любил. Воображение моего отца – человека благородных кровей и свободолюбивых взглядов, демократа джексоновского толка – не терзали подобные чудовищные вымыслы и расистские представления о людях. Он терпеть не мог Нью-Йорк хотя бы за его, как он это называл, «варварство» – отсутствие учтивости, полнейшее неумение вести себя в общественных местах. Лающий голос полицейского-регулировщика, оскорбляющий слух рев клаксонов, без нужды громкие голоса ночных обитателей Манхэттена – все это действовало ему на нервы, оседало кислотой в кишечнике, било по его самообладанию и воле. Мне очень хотелось увидеться с ним, и я был чрезвычайно тронут его готовностью совершить эту долгую поездку на Север, вытерпеть грохот огромного города и необходимость продираться сквозь кишащую на улицах беспокойную и грубую толпу с единственной целью – посетить своего отпрыска.

Я начинал терять терпение, поджидая Софи. Тут мой взгляд упал на нечто, всецело приковавшее к себе мое внимание. На третьей странице «Пост» в тот вечер была напечатана статья, снабженная весьма нелестной фотографией известного миссисипского расиста и демагога, сенатора Теодора Гилмора Билбо. В статье говорилось, что Билбо, чья физиономия и высказывания изрядно надоели средствам массовой информации за годы войны и сразу после нее, лег в Окснерскую клинику в Новом Орлеане на операцию по поводу рака рта. Из напечатанного явствовало, что Билбо осталось совсем немного жить. На фотографии он уже выглядел трупом. В том, что с ним произошло, была, конечно, большая ирония: рак поразил именно тот орган, которым больше всего пользовался этот «великий человек», заслуживший презрение всех «правильно мыслящих» людей даже на Юге своими откровенно расистскими выступлениями, в которых он, не стесняясь, сыпал словечками вроде «ниггер», «вонючка», «джигабу». То, что этот мелкий тиран из сосновых лесов, назвавший мэра Нью-Йорка Ла Гуардию «даго»[150] и сказавший конгрессмену-еврею «милый мой жид», получил полноценную карциному, которая навсегда заткнет его мерзкую пасть и заставит умолкнуть злобный язык, было уж слишком здорово, и «Пост» иронизировала по этому поводу вовсю. Прочитав статью, я издал глубокий вздох облегчения и подумал, до чего же я рад, что старого черта но станет. Из всех, кто предательски очернил облик современного Юга, он был главным закоперщиком, отнюдь не типичным среди политиков-южан, но занимаемое им высокое положение и хорошо подвешенный язык делали его в глазах доверчивых и даже не столь уж доверчивых людей прототипом южного государственного деятеля; таким образом, он испоганил все, что было на Юге доброго, порядочного и даже достойного подражания, столь же несомненно и злобно, как те анонимные антропоиды, которые недавно убили Бобби Уида. И я снова сказал себе: «Я рад, что ты сгинешь, злой дух, старый грешник».

Однако, по мере того как этот некрепкий отвар потихоньку просаливал меня и я раздумывал об участи Билбо, во мне возникло еще одно чувство – пожалуй, его можно было бы назвать жалостью, легкой жалостью, но все-таки жалостью. «Какая отвратительная смерть», – подумал я. Рак такого рода, должно быть ужасен – эти чудовищные клетки, расползающиеся метастазами так близко от мозга; отвратительные микроскопически маленькие образования, заполняющие щеку, скулу, глазную впадину, челюсть, наводняющие рот своим грозным вирусом, захватывающие и язык, пока он не сгниет и не омертвеет. По телу моему пробежала легкая дрожь. Но этот странный приступ угрызений совести, напавший на меня, объяснялся не только смертельным ударом, который был нанесен сенатору. Тут было нечто другое – абстрактное и далекое, неуловимое, однако будоражившее душу. Про Билбо я знал немало – больше, чем обычный американский гражданин, даже немного интересующийся политикой, и, уж несомненно, больше, чем редакторы нью-йоркской «Пост». Мои познания были, безусловно, неглубоки, но даже при всей их поверхностности я чувствовал, что мне приоткрылись такие грани в характере Билбо, которые облекали в плоть и кровь эту плоскую карикатуру из ежедневной прессы. То, что я знал о Билбо, не так уж обеляло его – он останется перворазрядным мерзавцем, пока опухоль не задушит его или ее отростки не заполнят его мозг, – но по крайней мере давало мне возможность увидеть человека и его масштабы под картонным обликом злодея из Диксиленда.

В колледже, где помимо «творческих занятий письмом» – единственного предмета, которым я по-академически серьезно занимался, – была история американского Юга, я состряпал длиннющую работу об этом странном и провалившемся политическом движении, известном под названием «популизм», особо остановившись на демагогах-южанах и зачинщиках беспорядков, которые так часто являли нам изнанку этого движения. Работу мою, насколько я помню, едва ли можно было назвать по-настоящему оригинальной, но я вложил в нее немало мыслей и труда, если учесть, что мне было тогда всего двадцать лет, и получил блистательное «А»[151] в такое время, когда «А» почти никому не ставили. Сильно заимствуя из блестящей работы К. Вэнна Вудворда о Томе Уотсоне из Джорджии и сосредоточив внимание на других «народных героях», занимавшихся охотой на ведьм, вроде Бена Острые Вилы Тиллмена, Джеймса К. Вардеймена, Эда Хлопкороба Смита и Хьюи Лонга, я показал, что демократические идеалы и искренняя озабоченность судьбами простого люда были теми качествами, которые связывали этих людей, по крайней мере в начале их карьеры, равно как и бескомпромиссная и громогласная оппозиция монополистическому капиталу, промышленным и деловым толстосумам и «большим деньгам». Отталкиваясь от этого постулата, я описывал, как эти люди, первоначально вполне порядочные и бывшие даже провидцами, пали жертвой собственной роковой слабости перед лицом расовой трагедии Юга, ибо каждый из них в конце концов был вынужден в той или иной степени играть на исконном страхе и ненависти белых бедняков к неграм, эксплуатируя эти чувства во имя того, что выродилось в жалкие амбиции и жажду власти.

Хотя я не занимался Билбо всерьез, тем не менее я выяснил из моих не слишком глубоких исследований (причем, к немалому моему удивлению, поскольку в сороковые годы он являл собою поистине омерзительный образчик общественного деятеля), что и он тоже принадлежал к этой классически парадоксальной категории людей; подобно многим другим, Билбо начинал с приверженности просвещенным принципам и действительно, как я обнаружил, был в числе общественных деятелей, предлагавших реформы и вносивших существенный вклад в общее благосостояние. Возможно, этот вклад был и не таким уж большим – особенно если сопоставить его с тошнотворными высказываниями, которые заставили бы отшатнуться даже самых узколобых виргинских реакционеров, – но все же он имел место. Один из самых злобных глашатаев омерзительной догмы, бытовавшей ниже линии Мейсона – Диксона,[152] он одновременно показался мне, пока я в задумчивости смотрел на изможденную фигуру человека, которого уже коснулась рука смерти, хотя он еще и шел, согнувшись, в мешковатом белом палмбичском костюме мимо растрепанной пальмы, направляясь в новоорлеанскую клинику, – он показался мне также одной из ее главных и самых несчастных жертв, а потому я с легким вздохом жалости прошептал ему «прощай». Внезапно, пока я думал о Юге, думал о Билбо и опять-таки о Бобби Уиде, на меня навалилось глубочайшее уныние. Сколько же это будет продолжаться, о господи? – воззвал я к закопченным недвижным люстрам.

Тут я увидел Софи – она как раз открывала грязную стеклянную дверь в бар, и косой луч золотого солнца упал под очень точным углом на прелестный изгиб ее скулы под миндалевидным глазом, напоминавшим своим затуманенно-томным взглядом об Азии, и на все ее широкое, столь гармонично вылепленное лицо, включая – или мне следовало бы сказать: подчеркивая – красивый тонкий, чуть вздернутый «польский шноц», как любил называть его Натан, оканчивавшийся этакой милой кнопочкой. Порой достаточно было одного небрежного жеста: вот она открывает дверь, расчесывает волосы, бросает хлеб лебедям в Проспект-парке (зависело это, видимо, от движения, позы, наклона головы, взмаха руки, покачивания бедром), – и возникала картина захватывающей дух, бесконечной красоты. Наклон головы, взмах руки, покачивание бедра – все это принадлежало только Софи, и никому больше, и, ей-богу, от этого буквально захватывало дух. Я хочу сказать – буквально, ибо я смотрел на нее потрясенный, пока она стояла в дверях и, щурясь, всматривалась в полумрак, а ее льняные волосы затоплял золотой вечерний свет, и вдруг услышал, как, задохнувшись, икнул – тоненько, но вполне различимо. Я был все еще без ума от нее.

– Язвинка, куда это ты идешь, так разоделся – даже нацепил баллончик, ты такой симпатичненький, – скороговоркой выпалила она и, вспыхнув до корней волос, расхохоталась и поправилась, одновременно со мной произнеся: «Бабочку!» Она так хохотала, что, опустившись рядом со мной на банкетку, уткнулась лицом мне в плечо. – Quelle horreur![153]

– Слишком ты давно общаешься с Натаном, – сказал я, расхохотавшись в свою очередь.

Я знал, что все жаргонные словечки она, безусловно, подцепила у Натана. Я это понял еще в тот момент, когда, рассказывая о пуритански настроенных отцах Кракова, которые приделали к копии «Давида» Микеланджело фиговый листок, Софи сказала, что они хотели «прикрыть его шлонг».

– Неприличные слова на английском или на идиш не так грубые, как на польском, – сказала она, справившись с приступом смеха…

Тем не менее этот обмен репликами взбудоражил меня и даже немного возбудил (она не только научилась у Натана непристойностям, но и манере произносить их с невиннобезмятежным видом, к чему я никак не мог привыкнуть), и я постарался переменить тему. Я напустил на себя безразличие, хотя ее присутствие по-прежнему волновало меня до самых кишок, я весь горел, чему немало способствовали ее духи – это был все тот же травяной запах, резковатый, земной и возбуждающий, породивший во мне такое страстное влечение в тот первый вечер, когда мы ездили на Кони-Айленд. Сейчас этот запах шел из ложбинки между ее грудями, которые, к моему великому изумлению, были выставлены напоказ, аппетитно обрамленные низким вырезом шелковой блузки. Блузка была – я уверен – новая и не вполне в ее стиле. На протяжении этих недель нашего знакомства Софи одевалась удручающе консервативно и неинтересно (если не считать тяги к маскараду, которую она разделяла с Натаном, но это было нечто совсем другое) и носила вещи, которые никак не могли привлечь внимание к ее телу, особенно к верхней его половине; она была необычайно скромна даже по нормам того времени, когда женская фигура сильно недооценивалась, просто сбрасывалась со счетов. Я видел ее колышущуюся грудь под шелком и шерстью и под нейлоновым купальным костюмом, но ни разу не видел ее четко обрисованной. Я мог только предполагать, что в психике Софи остался неизгладимый след той стыдливости, с какою она, очевидно, одевалась в суровой католической среде довоенного Кракова, и сейчас ей, видимо, трудно было от этого отказаться. А кроме того – в меньшей степени – ей, думается, не хотелось показывать миру, что сделали с ее телом лишения прошлых лет. Время от времени у нее соскакивали вставные челюсти. На шее еще остались некрасивые морщинки, на внутренней стороне руки провисала мешочками кожа.

Но к этому времени кампания по восстановлению здоровья Софи, которую уже год вел Натан, начала давать свои плоды, и Софи стала обрастать телом – во всяком случае, сама Софи, видимо, начала так думать, ибо она обнажила – насколько благовоспитанная дама могла себе это позволить – свои прелестные, чуть присыпанные веснушками полушария, и я поглядывал на них, давая им чрезвычайно высокую оценку. «Грудкам, – подумал я, – оказалось достаточно хорошего американского питания». Они побудили меня несколько сместить фокусировку моих эротических мечтаний, ранее сосредоточенных на ее до боли желанных, гармонично пропорциональных, как персик «Эльберта», ягодицах. Вскоре я обнаружил, что Софи разоделась в эти вызывающие вожделение одежды ради предстоящего вечера с Натаном. Он собирался сообщить нам, Софи и мне, нечто удивительное про свою работу.

– Это будет, – сказала Софи, цитируя Натана, – настоящая «бомба».

– Что ты имеешь в виду? – спросил я.

– Его работа, – ответила она, – его исследование. Он сказал, что сегодня вечером расскажет нам про свое открытие. Им наконец удалось совершить прорыв, сказал Натан.

– Но это же замечательно, – воскликнул я, искренне взволнованный. – Ты хочешь сказать, что эта штука, по поводу которой он напускал… такого туману? Наконец он ее доконал, – ты это хочешь сказать?

– Он так сказал, Язвинка! – Глаза ее сияли. – Он нам сегодня все расскажет.

– Господи, это просто здорово! – сказал я, преисполняясь живейшего, но не такого уж великого восторга.

Собственно, я почти ничего не знал о работе Натана. Хотя он и рассказывал мне довольно подробно (но в общем малопонятно) о технической стороне своего исследования (энзимы, передачи ионов, проницаемые мембраны и т. д., а также о зародыше этого несчастного кролика), он никогда не открывал мне – да я из застенчивости и не спрашивал, – к чему ведет этот сложный – и, бесспорно, крайне дерзкий – биологический эксперимент. Знал я также – из намеков Софи, – что и от нее он держал свой проект в тайне. Я довольно скоро предположил – и это было весьма прозорливо для такого невежды по части науки (а я тогда уже начинал жалеть о лиловых fin de si`ecle[154] часах моего пребывания в колледже, где я был всецело поглощен метафизической поэзией и Высокой Литературой с их позевывающим презрением к политике и грубому грязному миру, с их повседневной данью «Кеньон ревью», новой критике и этому пророку, г-ну Элиоту), – что Натан работает над созданием жизни в пробирке. Возможно, Натан выводил новую расу гомо сапиенса, которая будет лучше, порядочнее, проворнее, чем проклятые страдальцы сегодняшнего дня. Я даже представлял себе этакого крошечного, эмбрионоподобного супермена, которого Натан, видимо, создает у Пфайзера, гомункулуса с квадратным подбородком, высотой с вершок, в плаще и с буквой «С», вышитой на груди, готового занять свое место среди цветных репродукций журнала «Лайф» в качестве нового чуда нашего века. Но это были беспочвенные выдумки, а на самом деле я был в полном неведении. И неожиданное сообщение Софи о том, что скоро нас просветят, было подобно электрическому шоку. Мне хотелось лишь побольше узнать.

– Он позвонил мне сегодня утром на работу, – пояснила она, – к доктору Блэкстоку, и сказал, что хочет со мной пообедать. Хочет что-то сказать. Голос у него был такой взволнованный – я просто не могла представить себе, в чем дело. Он звонил из своей лаборатории, и, знаешь, Язвинка, это так необычно: мы ведь почти никогда вместе не обедаем. Мы работаем так очень далеко друг от друга. А кроме того, Натан говорит, мы столько много времени проводим вместе, что еще и обедать вместе – это, может быть, немного… de trop.[155] Ну, в общем, он позвонил сегодня утром и так настаивал, таким взволнованным голосом, ну и мы встретились в том итальянском ресторанчике около Лафайет-сквера, куда мы прошлый год ходили, когда только познакомились. Ох, Натан был такой взволнованный – просто вне себя! Я подумала, у него температура. А когда мы пообедали, он стал рассказывать. Вот послушай, Язвинка. Он сказал, сегодня утром он и его команда – все эти исследователи – наконец сделали последний прорыв, которого все так ждали. Он сказал, они теперь уже просто на пороге открытия. Ох, Натан прямо есть не мог – такой он был счастливый. И знаешь, Язвинка, Натан мне это рассказывал, а я вспомнила, что год назад за этим самым столиком он первый раз рассказал мне про свою работу. Он тогда сказал: то, что он делает, – это тайна. Чем именно он занят, он не может сказать, даже мне. Но я помню, как он сказал: если дело пойдет успешно, это будет одно из величайших медицинских открытий всех времен. Это есть его точные слова, Язвинка. Он сказал, это не только его работа – там есть и другие. Но он очень гордился своим вкладом. И потом снова сказал: это один из величайших прорывов в медицине всех времен! Он сказал, за это дадут Нобелевская премия.

Она умолкла, и я увидел, что у нее самой лицо порозовело от волнения.

– Господи, Софи, – сказал я, – это же чудесно. А как ты думаешь, что это? Он даже не намекнул?

– Нет, он сказал – надо подождать до сегодняшнего вечера. Он не мог рассказать мне секрет во время обеда – они ведь тогда только сделали прорыв. Просто в этих компаниях, как «Пфайзер», где делают лекарства, очень много есть секретов, поэтому Натан иногда напускает на себя такой таинственный вид. Но я все понимаю.

– Два-три часа едва ли что-либо меняют, – сказал я. Я был раздосадован и сгорал от нетерпения.

– Да, но он сказал, что меняют. А вообще, Язвинка, мы очень скоро все узнаем. Как это все есть невероятно, как замечательно! – Она так сжала мою руку, что у меня омертвели пальцы.

А я, пока Софи произносила свою маленькую тираду, думал: «Это связано с раком!» И чуть не лопался от счастья и гордости, радуясь и сияя не меньше, чем Софи. «Средство от рака, – думал я, – этот невероятный мерзавец, этот ученый гений, которого я вправе называть другом, нашел средство от рака». Я знаком попросил бармена подать еще пива. «Черт подери, средство от рака!»

Но именно в эту минуту, как мне показалось, в настроении Софи произошла слегка настораживающее изменение. Приподнятость и радость растаяли, и в голосе появилась некоторая озабоченность… опасение. Точно она делала грустную и малоприятную приписку к письму, специально выдержанному в веселом тоне из-за зловещего постскриптума (P.S. Я требую развода).

– Потом мы вышли из ресторана, – продолжала она, – и он сказал, что хочет до работы что-то мне купить, чтобы отпраздновать. Отпраздновать его открытие. Чтоб я это надела вечером, когда мы будем праздновать вместе. Чтоб это было что-то шикарное и такое сексуальное. И вот мы пошли в такой очень замечательный магазин, где мы с ним раньше уже были, и он покупает мне эту блузку и юбку. И туфли. И шляпки, и сумочки. Тебе она нравится, эта блузка?

– Сногсшибательная, – сказал я, значительно занижая то впечатление, какое она на меня произвела.

– Она очень… есть смелая, по-моему. В общем, Язвинка, мы еще были в магазине, и Натан уже заплатил за вещи, и мы собрались уходить, и тут я вижу – что-то с ним есть странное. Я уже и раньше такое видела, но не очень часто и всегда немножко пугаюсь. Он вдруг говорит – у него голова заболела, сзади, затылок. И он вдруг становится тоже очень бледный, и пот сразу выходит – понимаешь, он становится весь потный. Я, знаешь, подумала, это все оттого, что слишком много волнения, это у него такая реакция, ему плохо. Я сказала: надо идти домой, к Етте, и лечь, не работать больше; а он сказал: нет, ему надо назад, в лабораторию, там еще столько много дела. А голова, сказал он, страшно болит. Я так очень хотела, чтобы он пошел домой и отдохнул, но он сказал: нет, надо назад, к «Пфайзер». Он взял у леди – хозяйки магазина – три аспиринки и сразу стал такой спокойный, больше не нервный. Такой тихий, даже melancolique.[156] Очень нежно поцеловал меня на прощанье и сказал: увидимся вечером, здесь… вместе с тобой, Язвинка. Он хочет, чтобы мы все трое пошли в ресторан «У Ланди» и отпраздновали – съели замечательный рыбный ужин. Отпраздновали, что он получит Нобелевская премия за сорок седьмой год.

Я вынужден был сказать, что не смогу с ними пойти. Я ужасно огорчился, что из-за приезда отца не могу участвовать с ними в веселом пиршестве – такая жалость! Потрясающая новость о предполагаемом открытии распаляла мое воображение – мне просто не верилось, что о ней будет рассказано без меня.

– Ты и поверить, Софи, не можешь, как мне жаль, – сказал я, – дело в том, что я должен встретить отца на Пенсильванском вокзале. Но знаешь, прежде чем я туда поеду, может быть, Натан все-таки расскажет мне про свое открытие. А дня через два, когда мой старик уедет, мы можем как-нибудь вечером еще раз это отпраздновать.

Она, казалось, не очень внимательно меня слушала, и, когда снова заговорила, в ее приглушенном голосе звучало предчувствие беды:

– Я только надеюсь, что он в порядке. У него так бывает: когда он очень много разволнуется и очень много радуется, у него начинает страшно болеть голова, и он так много потеет – вся одежда промокает насквозь, как от дождя. И тогда вся радость уходит. Ах, Язвинка, это, конечно, не есть всегда так. Но иногда он бывает такой очень, очень странный! Он делается tellement agit'e[157], такой счастливый – точно самолет поднимается выше и выше, забирается в стратосферу, а там воздух такой много разреженный – он не может больше лететь и падает вниз. То есть на самый низ, Язвинка! Ох, я так надеюсь, что с Натаном все в порядке.

– Послушай, он в полном порядке, – не вполне уверенно стал успокаивать я ее. – Да кто угодно на месте Натана, когда тебя так и распирает от желания поделиться такой новостью, имеет право вести себя немного странно. – Хоть я и не мог разделить с Софи ее опасения, но должен признаться, ее слова несколько насторожили меня. Тем не менее я выбросил это из головы. Мне хотелось только, чтобы Натан поскорее приехал с вестью о своей победе и раскрыл эту невыносимую дразнящую тайну.

Загремел музыкальный автомат. Бар начал наполняться усталыми вечерними завсегдатаями – по большей части мужчинами среднего возраста, с серыми даже среди лета, опухшими лицами, гоями из Северной Европы, с набрякшими под глазами мешками и неутолимой жаждой, – теми, кто управляет лифтами и ликвидирует засоры в канализации уродливых десятиэтажных еврейских поселений из бежевого кирпича, что тянутся квартал за кварталом позади парка. Лишь немногие женщины, не считая Софи, отваживались заходить сюда. Я ни разу не видел тут ни одной девицы легкого поведения – консервативный район и усталые посетители в заношенной одежде исключали даже мысль о подобных развлечениях, – но в тот вечер туда явились две улыбчивые монахини и, гремя монетами в оловянной чаше, предстали перед нами с Софи и тихим голосом попросили подать сестрам святого Иосифа. Говорили они на немыслимом, ломаном английском. С виду они походили на итальянок, причем на редкость уродливых, особенно одна, с огромной бородавкой в углу рта, размером, формой и цветом напоминавшей тараканов, какие ползали в Клубе и резиденции университантов, да к тому же с торчавшим из нее пучком волос. Я отвел от нее взгляд, но пошарил в кармане и извлек оттуда два десятицентовика; Софи же так решительно произнесла «нет!» протянутой чаше с монетами, что монахини, дружно ахнув, отступили и поспешно двинулись дальше, а я в изумлении повернулся к Софи.

– Это к несчастью – две монашки, – с недовольным видом сказала она, затем, помолчав, добавила: – Я их ненавижу! Такие страшилища!

– А я-то считал, что тебя воспитали доброй милой католичкой, – сказал я, подтрунивая над ней.

– Меня так и воспитывали, – подтвердила она, – но это было давно. А я все равно ненавидела бы монахинь, даже если б осталась верующей. Дуры, идиотки-девственницы! И такие уродины! – Она вздрогнула и покачала головой. – Ужас! Ох, до чего же я ненавижу эту дурацкую религию!

– А знаешь, Софи, это все-таки странно, – вставил я. – Я же помню, как ты недели две-три назад рассказывала мне, в какой религиозной обстановке ты росла, как ты верила и все такое прочее. Что же в таком случае…

Но она снова резко мотнула головой и положила тонкие пальцы на тыльную сторону моей руки.

– Пожалуйста, Язвинка: когда я вижу монахинь, я чувствую себя такой pourri – испорченной. Противной. Эти монахини так пластываются… – Она озадаченно умолкла.

– Ты, наверно, хочешь сказать – распластываются, – подсказал я.

– Да, распластываются перед Богом, а ведь он, если есть, такое чудовище, Язвинка. Чудовище! – Она помолчала. – Я не хочу говорить про религию. Я ненавижу религию. Это, понимаешь, для analphab`etes[158] – глупых людей! – Она взглянула на свои часики и заметила, что уже больше семи. Голос ее зазвенел тревогой. – Ох, я надеюсь, с Натаном все в порядке.

– Не волнуйся, с ним все будет хорошо, – повторил я как можно убедительнее. – Послушай, Софи, Натан действительно был очень занят этим своим исследованием, он изо всех сил старался сделать этот прорыв, какой он там ни есть. А когда человек находится под таким стрессом, он не может не вести себя, ну, скажем, неровно… ты понимаешь, что я хочу сказать? Не волнуйся за него. У меня бы тоже разболелась голова, если б я прошел через такую мясорубку – особенно если в итоге такая невероятная победа. – Я умолк. Почему-то меня все время так и тянуло добавить: «какая она там ни есть». Я в свою очередь потрепал Софи по руке. – А теперь, пожалуйста, расслабься. Я уверен, он с минуты на минуту будет здесь. – Тут я снова упомянул о моем отце и его приезде в Нью-Йорк (тепло отозвался о его щедрой заботе обо мне и моральной поддержке, но ни звуком не обмолвился о рабе Артисте и его роли в моей судьбе, сомневаясь, что Софи достаточно знает американскую историю – во всяком случае, пока – и потому едва ли сумеет уловить всю сложность моего долга перед этим чернокожим юношей) и стал распространяться о том, как везет молодым людям, у которых, как у меня – а таких совсем немного, – столь терпимые и бескорыстные родители, готовые верить, слепо верить в сына, а он, безрассудный, вздумал попытаться сорвать листик-другой с лавровой ветки искусства. Я чуточку захмелел. Отцы, обладающие такой широтой видения и щедростью духа, – редкость, сентиментально разглагольствовал я, чувствуя, как губы у меня начинает пощипывать от пива.

– Ох, ты есть такой счастливый, что еще имеешь отца, – сказала Софи голосом, звучавшим словно издалека. – Я так много скучаю по моему отцу.

Мне стало слегка стыдно – нет, не стыдно, скорее, я почувствовал несоизмеримость наших судеб, внезапно вспомнив, что она рассказала мне несколько недель тому назад, как ее отца под дулами нацистских автоматов загнали вместе с другими краковскими профессорами, точно свиней, в душные фургоны, отвезли в Заксенхаузен, а потом расстреляли в холодных снегах Германии. «Господи, – подумал я, – американцам все-таки многого удалось избежать в наш век. О да, мы сыграли свою доблестную и необходимую роль в качестве воинов, но до чего же ничтожны наши потери отцов и сыновей в сравнении со страшным мученичеством, которое приняли бесконечное множество европейцев. Таким нашим везением впору поперхнуться».

– Теперь прошло уже большое время, – продолжала Софи, – так что я больше не горюю по нему, но скучаю. Он был такой хороший – вот что самое страшное, Язвинка! Подумать только, сколько много есть плохих людей – и поляки, и немцы, и русские, и французы, и люди всех национальностей; а сколько много скверных людей спаслись – людей, которые убивали евреев, они и сейчас живут. В Германии. И в разных местах, как Аргентина. А мой отец – такой хороший человек – умер! Разве после этого можно верить в Бога? Кто может верить в Бога, который отворачивается от таких хороших людей?

Она выпалила эту свою маленькую тираду так быстро, что застигла меня врасплох; пальцы ее слегка дрожали. Потом она успокоилась. И снова – точно забыв, что однажды мне это уже рассказывала, а возможно, ей становилось легче после очередного горестного рассказа, – она принялась описывать, каким был ее отец в Люблине много лет назад, когда, рискуя жизнью, спасал евреев от русских погромщиков.

– L’ironie – это как будет по-английски?

– Ирония, – сказал я.

– Да, вот какая ирония судьбы: такой человек, как мой отец, рисковавший жизнью ради евреев, – погибает, а те, кто убивал евреев, – живут, и еще столько много, их живет.

– Я бы не сказал, Софи, что это ирония судьбы, просто так уж устроен мир, – несколько нравоучительно, но достаточно глубокомысленно заключил я наш разговор, почувствовав потребность облегчиться.

Я поднялся из-за стола и направился в мужскую комнату, чуть пошатываясь, разгоряченный темным «Рейнголдом», чудесным терпким пивом, которое качают из бочек в «Кленовом дворе». Я вдоволь насладился пребыванием в мужской комнате: слегка согнувшись над унитазом, я глядел на прозрачную струю и размышлял, а за стеной, из музыкального автомата, погромыхивал не то Ги Ломбардо, не то Сэмми Кэй, не то Шеп Филдс, не то еще кто-то из исполнителей липучей, но безвредной джазовой музыки. Все же замечательно, когда тебе двадцать два года, ты немного навеселе и знаешь, что дела за письменным столом идут хорошо, по телу пробегает дрожь счастья от собственного творческого рвения и «великой уверенности», которую всегда воспевал Томас Вулф, – уверенности, что родники молодости никогда ее иссякнут и наградой за волнения и муки, испытанные в горниле искусства, будет вечная слава, почитание и любовь прелестных женщин.

С наслаждением опорожняясь, я разглядывал рисунки и надписи, нацарапанные вездесущими гомосексуалистами (ей же богу, не завсегдатаями «Кленового двора», а заезжими профессионалами, которые умудряются расписывать стены в самых немыслимых местах, где только мужчины расстегивают ширинку), и снова и снова возвращался восторженным взглядом к потускневшей от дыма, но все еще яркой карикатуре на стене – двоюродной сестре наружной фрески, шедевру наивного озорства 30-х годов, – изображавшей Микки Мауса и Утенка Дональда, которые, изогнувшись всем телом, хихикая, подглядывали в щелку забора за крошкой Бетти Глазастиком, присевшей, сверкая прельстительной ножкой и бедром, чтобы пописать. Внезапно я встрепенулся, почувствовав жутковатое и противоестественное присутствие чего-то хлопающего, черного и хищного – это две нищенствующие монахини вошли не в ту дверь. Они вылетели стрелой, отчаянно кудахча по-итальянски, и я подумал, что они, наверно, все-таки успели увидеть мою мужскую стать. Это они своим вторичным появлением, усилившим дурное предчувствие, которое незадолго до этого посетило Софи, предсказали мрачный поворот событий в ближайшие четверть часа?


Еще подходя к столику, я услышал голос Натана, перекрывавший струящиеся ритмы Шепа Филдса. Голос звучал не то чтобы громко, но невероятно безапелляционно и, точно ножовкой, перепиливал мелодию. Голос возвещал беду, и хотя первым моим побуждением было бежать, я не посмел, почуяв в воздухе что-то очень серьезное, заставившее меня идти на голос и к Софи. А Натан был так погружен в свою гневную отповедь, так настроен на эту волну, что я не одну минуту простоял у столика, испытывая величайшую неловкость от того, как Натан оскорблял и терзал Софи, не обращая внимания на мое присутствие.

– Разве я не говорил тебе, что решительно требую только одного – верности! – говорил он.

– Да, но… – Она не успевала ничего больше произнести.

– И разве я не говорил тебе, что, если когда-нибудь замечу тебя с этим Катцем – еще хоть раз не на работе – и если ты когда-либо пройдешь рядом с этой дешевкой хотя бы десять футов, я отобью тебе задницу?

– Да, но…

– А сегодня днем он опять привез тебя домой на своей машине! Финк видел. Мало того, ты этого дешевого любителя развлечений пригласила к себе в комнату. И проторчала с ним там целый час. Он разика два трахнул тебя, да? О, могу поклясться, этот хиропрактик Катц – большой мастак по части всяких штучек!

– Натан, дай же мне объяснить! – взмолилась Софи. Самообладание ее быстро таяло, и голос сорвался.

– Заткни свое чертово хайло! Нечего тут объяснять! Ты бы и это от меня скрыла, если бы мой старый дружок Моррис не сказал мне, что видел, как вы вдвоем поднимались наверх.

– Я бы не скрыла, – простонала она. – Я бы сказала тебе сейчас! Ты же не дал мне возможности, милый!

– Заткнись!

Он говорил не так уж и громко, но ледяным, властным, язвительно-агрессивным тоном. Мне очень хотелось уйти, но я продолжал стоять позади Натана, колеблясь, выжидая. Мое легкое опьянение испарилось, и я чувствовал, как кровь бьется у меня в кадыке.

А Софи все пыталась его урезонить:

– Натан, милый, послушай! Я привела его в комнату только из-за комбайна. Ты же знаешь, эта штука, которая меняет пластинки, не работала, и я ему про это говорила, а он сказал, что, наверно, сможет починить. Он сказал, он есть эксперт. И он правда починил, милый, вот и все! Я покажу тебе, когда вернемся домой и поставим пластинки…

– О, я не сомневаюсь, что старина Сеймур – он эксперт, – прервал ее Натан. – А когда он тебя трахает, он бегает пальцами быстро-быстро по твоей спинке? Приводит этими своими скользкими руками твой позвоночник в порядок? Жулик, дешевка…

– Натан, прошу тебя! – взмолилась она. И пригнулась к нему. В ее лице не было ни кровинки, на нем застыло выражение бесконечной муки.

– О да, ты штучка лакомая, лакомая, – тихо и медленно, с бесконечной иронией, звучавшей невыносимо грубо, произнес он.

Он явно уже побывал после работы в их жилище у Етты: я понял это не только по его ссылке на возмутительного сплетника Морриса Финка, но и по одежде, а он надел свой самый нарядный кремовый полотняный костюм, и массивные золотые овальные запонки поблескивали в манжетах его сшитой на заказ рубашки. От него приятно пахло легким изысканным одеколоном. В этот вечер он явно хотел одеться под стать Софи и заехал домой, чтобы превратиться в модную картинку, которая была сейчас передо мной. Однако в доме он узнал о предательстве Софи – или о том, что ему показалось предательством, – и теперь было ясно, что праздник потерпел крах, более того: грядет беда неведомой силы.

Я стоял, кипя от возмущения, и, затаив дыхание, слушал Натана, а он продолжал:

– Настоящее польское отродье – вот ты кто. Я скрепя сердце разрешил тебе уронить себя и работать у этих шарлатанов, этих коновалов. Мало того, что ты берешь у них деньги, которые они зарабатывают, разминая спину невежественным, доверчивым старым евреям, только что приплывшим из Данцига, – у них болит спина, может, от ревматизма, а может, от карциномы, но они не идут к врачу, чтобы поставить диагноз, потому что эти сомнительные деляги знахари внушают им, будто достаточно просто помассировать спину змеиной мазью, и вы снова станете цветущим и здоровым. Мало того, что я поддался на твои уговоры и согласился, чтобы ты продолжала свое позорное сотрудничество с этой парой медиков-шарлатанов. Но, черт подери, чтобы ты за моей спиной позволяла кому-то из этих грязных людишек забираться к тебе… этого я терпеть не намерен…

– Натан! – попыталась она прервать его.

– Заткнись! Мне уже обрыдла и ты и твое блудливое поведение. – Он говорил негромко, но было что-то дико-беспощадное в его приторможенной ярости, казавшейся куда более грозной, чем если бы он ревел: это была холодная, остро отточенная ярость бюрократа, да и такие слова, как «блудливое поведение», звучали на редкость неестественно, словно их произносил раввин. – Я думал, ты очухаешься, откажешься от своих привычек после той эскапады с доктором Катцем, – он подчеркнул слово «доктор» с величайшей издевкой, – я думал, я тебя как следует предупредил после той истории, когда вы тискались в машине. Так нет же, слишком тесные ты, видно, носишь штаны – они тебе все время натирают между ног. Так что, когда я поймал тебя на шашнях с Блэкстоком, я не удивился – при твоей своеобразной склонности к хиропрактикам; я говорю: не удивился, но, когда я тебе как следует выдал и положил этому конец, я считал, ты получила достаточное предупреждение и перестань трахаться с кем попало – это же недостойно, унизительно. Но нет, я снова ошибся. Эта польская похоть, которая так бешено мчиться по твоим жилам, не оставляет тебя в покое, и вот сегодня ты снова соизволила предаться нелепому блуду с доктором Сеймуром Катцем, – нелепому, если бы он, право же, не был таким гнусным и позорным.

Софи начала тихонько хлюпать носом, уткнувшись в платок, который она крепко зажала в побелевших от напряжения пальцах.

– Нет-нет, милый, – услышал я ее шепот, – это просто неправда.

Высокопарная, назидательная речь Натана могла бы показаться при других обстоятельствах весьма комичной – своего рода бурлеском, – но сейчас в ней чувствовалась такая подлинная угроза, ярость и ожесточенная убежденность, что по телу у меня пробежал озноб и я почувствовал за своей спиной – словно услышал шаги палача, направляющегося к виселице, – страшный и безымянный призрак судьбы. Я услышал собственный тяжкий вздох, раздавшийся достаточно громко, несмотряна царивший в ресторане шум, и тут мне пришло в голову, что этот отвратительный наскок на Софи чем-то напоминает ту ссору, когда я впервые увидел непримиримую враждебность Натана, – сцены отличались друг от друга лишь по тону: в тот вечер, несколько недель тому назад, его голос звучал фортиссимо, а сейчас на редкость бесстрастно и сдержанно, но не менее зловеще. Внезапно я понял, что Натан осознает мое присутствие.

– В чем дело – садись же рядом с premi`ere putaine[159] на Флэтбуш-авеню. – Он произнес это ровным голосом, с легким налетом враждебности, не поднимая на меня глаз.

Я сел без звука – во рту у меня пересохло, и я был нем.

Как только я сел, Натан поднялся.

– Мне кажется, сейчас в самый раз выпить немного «шабли», чтоб отметить событие.

Я в изумлении уставился на него, услышав это торжественное, без тени издевки, заявление. Я вдруг увидел, что он огромным усилием воли держит себя в руках, словно боится, что его высокая статная фигура может разлететься на куски или что он может рухнуть, как марионетка, которую перестали держать на веревочке. Только тут я заметил, что по лицу его, поблескивая, струится пот, хотя из вентилятора в нашем углу тянуло холодом; да и глаза у него были какие-то странные, хотя что в них было странного – я в тот момент не мог сказать. Мне казалось, будто под каждым квадратным миллиметром его кожи шла лихорадочная нервная деятельность и кипение, какая-то ненормальная, неистовая пляска нейронов в их хаотических синапсах. Он был предельно взвинчен, словно забрел в магнитное поле и получил заряд электричества. Однако все это таилось под огромным внешним спокойствием.

– Очень жаль, – сказал он снова тоном мрачной иронии, – очень жаль, друзья мои, что наше сегодняшнее пиршество не может продолжаться на волне восторженного чествования, как я это намечал. Чествования тех, кто посвятил немало часов достижению благородной научной цели и как раз сегодня добился триумфа. Чествования группы ученых, которые дни и годы бескорыстно вели исследования, завершившиеся наконец победой над одной из величайших бед, обрушившихся на страдающее человечество. Очень жаль, – повторил он после долгой паузы, невыносимо отяжелившей прокручивавшиеся в тишине секунды, – очень жаль, что наше пиршество будет носить менее возвышенный характер. А именно: будет посвящено неизбежному и оздоровляющему разрыву отношений между мною и сладкоголосой сиреной из Кракова, этой неподражаемой, этой несравненной, этой трагически неверной дочерью наслаждения, жемчужиной Польши и ее даром сластолюбцам-хиропрактикам Флэтбуша, – Софи Завистовской! Но стойте – надо добыть «шабли», чтоб выпить за это!

Словно перепуганное дитя, хватающееся в давке за папу, Софи стиснула мне пальцы. Мы оба проводили взглядом Натана, который, расправив плечи, двинулся к бару, обходя островки сбросивших пиджаки посетителей. Тут я повернулся и посмотрел на Софи. В глазах ее читалась полнейшая растерянность – выражение, о котором нельзя не помнить в связи с угрозой, брошенной Натаном. С тех пор слово «обезумела» в моем представлении навсегда будет связано с тем неприкрытым ужасом, который я увидел в глазах Софи.

– Ох, Язвинка, – простонала она, – я знала, что так будет. Я просто знала: он станет винить меня, что я ему изменила. Он всегда это говорит, когда на него находят такие странные tempetes.[160] Ох, Язвинка, я просто не могу выносить, когда он есть такой. Я просто знаю: в этот раз меня бросит.

Я попытался утешить ее.

– Не тревожься, – сказал я, – у него это пройдет. – Правда, сам я в это мало верил.

– Ах, нет, Язвинка, будет что-нибудь страшное, я знаю! Он всегда так. Сначала такой возбужденный, радостный. Потом он весь опускается вниз, и когда он так опускается, всегда говорит, что я ему изменила, и потом еще, что хочет от меня уйти. – Она снова так стиснула мне руку, что казалось, ее ногти до крови вопьются мне в тело. – А ведь я сказала ему правду, – захлебываясь словами, поспешила добавить она. – То есть про Сеймура Катца. Ничего не было, Язвинка, совсем ничего. Этот доктор Катц – он ничего для меня не значит, я просто работаю вместе с ним у доктора Блэкстока. И я правду сказала: он чинил комбайн. Только это он делал в комнате – чинил комбайн, ничего другое, я тебе клянусь!

– Я верю тебе, Софи, – заверил я ее, ужасно смущенный этим потоком слов, с помощью которых она старалась убедить того, кого не надо было убеждать. – Успокойся же наконец, – безуспешно воззвал к ней я.

То, что почти сразу за этим последовало, показалось мне невообразимо бессмысленным и ужасным. Теперь-то я понимаю, сколь ложны были мои умозаключения, как неуклюже я вел себя, с каким отсутствием соображения, как неудачно держался с Натаном в такой момент, когда следовало проявить величайшую деликатность. Ибо подстройся я под Натана, начни я ему поддакивать – и я, возможно, увидел бы, как иссякает его гнев – сколь бы он ни был необоснован и страшен, – и просто от усталости он пришел бы в такое состояние, когда с ним можно было бы сладить, и ярость его улеглась бы или хотя бы ослабла. Словом, возможно, мне удалось бы удержать его в руках. Но я понимаю и то, что в ту пору и во многих отношениях был еще поразительно, по-детски неопытен: мне и в голову не приходило, что Натан опасно болен, а ведь в голосе его были маниакальные интонации, речь была сбивчивая, застывшее лицо с тяжелым взглядом блестело от пота и крайнего напряжения – словом, весь облик говорил о том, что его нервная система целиком и полностью, вплоть до мельчайших нервных узелков, воспалена. Я же считал, что он всего лишь грандиозный мерзавец. Как я уже сказал, такой вывод в значительной мере объяснялся моей молодостью и искренним простодушием. Мне не доводилось сталкиваться с обезумевшими, впавшими в буйство людьми – не столько из-за дурацкого старорежимного воспитания, принятого на Юге, сколько потому, что меня окружали благонравные, умеющие вести себя люди, – и потому я приписывал эти вспышки Натана возмутительному неумению держать себя в руках, отсутствию представления о благопристойности, а не помрачению рассудка.

А ведь все было именно так – и сейчас, и в тот первый вечер много недель тому назад, в холле у Етты, когда он кричал на Софи, а меня попрекал линчеваниями и обзывал в лицо Голодранцем, – я ведь и тогда заметил в его бездонных глазах что-то дикое, тень внутреннего разлада, отчего у меня кровь застыла в жилах. И вот, сидя в баре рядом с Софи, онемев от смущения, сокрушаясь по поводу страшной трансформации, происшедшей с этим человеком, который стал мне дорог и которым я так восхищался, я почувствовал, что меня до боли ранит то, как он мучает Софи, и я принял решение: хватит, больше я не позволю Натану терзать ее. Не дам ему изводить Софи, решил я, и, черт подери, пусть попридержит свой язык и со мной. Это было бы вполне разумным решением, имей я дело с любимым другом, который просто дал волю дурному нраву, но едва ли разумным – с человеком (а в моем мозгу даже и тогда не забрезжила искорка понимания), который внезапно оказывается во власти всесокрушающей паранойи.

– Ты не заметила, какие странные у него глаза? – тихо произнес я, обращаясь к Софи. – Не мог он перебрать аспирина, который ты дала ему, или чего-то еще? – Наивность этого вопроса, как я сейчас понимаю, была поистине непостижимой, при том что мне лишь впоследствии стало известно о причине, вызывающей расширение зрачков до размера десятицентовой монеты, но, надо сказать, много нового открылось мне и в те дни.

Натан вернулся с откупоренной бутылкой вина и сел. Официант принес бокалы и поставил их перед нами. Я с облегчением увидел, что выражение лица Натана несколько смягчилось – это уже не была злобная маска, как несколько минут назад. Но мускулы щек и шеи были предельно напряжены, точно на нем была смирительная рубашка, и он продолжал потеть – капельки пота усеивали его лоб, совсем такие же (почему-то подумалось мне), как те, что выступили мозаикой на запотевшей бутылке «шабли». И тут я впервые заметил большие влажные полукружия на белой ткани у него под мышками. Он стал разливать вино, и я увидел, как подрагивает рука Софи, протянувшая ему бокал, – в лицо ей я боялся смотреть. Я допустил серьезную ошибку, оставив на столике развернутый номер «Пост» с фотографией Билбо, который сейчас лежал под моим локтем. Я увидел, как Натан взглянул на снимок и ехидно, с недобрым удовлетворением, усмехнулся.

– Я только что прочитал эту статью, когда ехал в метро, – сказал он, поднимая бокал. – Предлагаю выпить за медленную, долгую, мучительную смерть сенатора от Миссисипи Билбо Блевотины.

Я с минуту молчал. Не поднял я и бокала, в противоположность Софи. Она же, я уверен, подняла свой чисто автоматически, из тупого повиновения. Наконец как можно обыденнее я сказал:

– Натан, я хочу предложить тост за твой успех, за твое великое открытие, в чем бы оно ни заключалось. За то чудесное средство, над созданием которого, как сказала мне Софи, ты работал. Поздравляю. – Я протянул руку и легонько, дружески похлопал его по плечу. – А теперь давайте прекратим всю эту мерзость, – попытался я внести веселую, примирительную нотку, – давайте расслабимся, и ты все нам расскажешь – ну, возьми и расскажи, ради всего святого, что именно мы должны отмечать! Сегодня, дружище, мы хотим пить только за тебя!

Намеренно резким движением он дернулся в сторону и сбросил мою руку – я почувствовал, что холодею.

– Это абсолютно невозможно, – произнес он, вперив в меня горящий взгляд, – мое радостное настроение серьезно подорвано, если вообще не уничтожено, предательством со стороны некоей особы, которую я в одно время любил. – Я услышал, как судорожно всхлипнула Софи, но взглянуть на нее по-прежнему не мог. – Сегодня никто не будет пить за победу Гигиеи.[161] – Он держал бокал, уперев локоть в стол. – Вместо этого мы выпьем за мучительное отбытие в мир иной сенатора Билбо.

– Это ты выпьешь, Натан, а я не буду, – сказал я. – Я не стану пить ни за чью смерть – мучительную или немучительную, – и тебе тоже не следовало бы. Кому-кому, но только не тебе. Разве не ты лечишь людей? Не очень это, знаешь ли, забавная шутка. Непристойно это, черт побери, пить за смерть. – Явно не сумев сдержаться, я произнес это неожиданно назидательным тоном. И поднял бокал. – За жизнь, – провозгласил я, – за твою жизнь, за нашу, – я обвел рукою столик, включив в это число и Софи, – за здоровье. За твое большое открытие. – Я сам услышал в своем голосе молящие интонации, но Натана это ничуть не тронуло, он продолжал сидеть с мрачным видом и не желал пить. Моя затея сорвалась, и, чувствуя, как сердце сжимается от отчаяния, я медленно опустил бокал. Я тоже – впервые в жизни – почувствовал, как где-то под ложечкой зашевелился гнев: злость медленно разгоралась, как против возмутительной диктаторской манеры Натана, его подлого отношения к Софи, так и (сейчас я с трудом могу поверить, что действительно такое чувствовал) против его отвратительных, подлых слов по адресу Билбо. Поскольку Натан никак не откликнулся на мой контртост, я поставил бокал на стол и произнес со вздохом: – Ну и черт с ним в таком случае.

– За смерть Билбо, – стоял на своем Натан, – за его предсмертные крики.

Кровь яркой пеленой на миг застлала мне глаза, и сердце начало нелепо биться. Мне стоило немалых усилий контролировать свой голос.

– Натан, – сказал я, – не так давно я сделал тебе небольшой комплимент. Я сказал, что, невзирая на глубоко враждебное отношение к Югу, у тебя по крайней мере хватает ума с юмором относиться к нему, чего нельзя сказать о многих. Чего не скажешь о стандартных нью-йоркских ослах либералах. Но сейчас я начинаю думать, что был не прав. У меня нет никаких отношений с Билбо и никогда не было, но, если ты считаешь, что в таком зубоскальстве по поводу его смерти есть что-то забавное, ты ошибаешься. Я вообще не желаю пить за смерть кого бы то ни было.

– Значит, ты не стал бы пить и за смерть Гитлера? – быстро перебил он меня, и в глазах его появился подленький блеск.

Я сразу спохватился.

– Конечно, я выпил бы за смерть Гитлера. Но это же, черт возьми, совсем другое! Билбо – не Гитлер! – Еще отвечая Натану, я уже с отчаянием понимал, что мы повторяемся, правда, не в тех выражениях, но, по сути, повторяем тот яростный обмен репликами, когда мы сцепились в первый день нашего знакомства в комнате Софи. За время, прошедшее с этой громкой ссоры, чуть не закончившейся дракой, я пришел к ошибочному выводу, что Натан отказался от своей возмутительной id'ee fixe[162] по поводу Юга. А сейчас в его манере держаться появились, словно внезапно вырвавшись на волю, ярость и злоба, которые так напугали меня в тот яркий воскресный день – день, долгое время казавшийся мне благополучно канувшим в прошлое. Я снова испугался, сейчас даже больше, чем в тот раз, ибо у меня возникло мрачное предчувствие, что дело не кончится милым примирением, извинениями, шутками и дружескими объятиями. – Билбо – не Гитлер, Натан, – повторил я. И услышал, как дрожит у меня голос. – Позволь тебе кое-что сказать. Насколько я тебя знаю – хотя, безусловно, мы знакомы не так уж давно и у меня могло сложиться неверное мнение, – ты действительно представляешься мне одним из самых утонченных, самых знающих людей, каких я когда-либо встречал…

– Не старайся меня смутить, – перебил он меня. – Лесть ничего тебе не даст. – Голос его звучал хрипло, неприятно.

– Это не лесть, – продолжал я, – а всего лишь правда. И веду я вот к чему. Твоя ненависть к Югу, которую нередко можно принять за ненависть или по крайней мере неприязнь ко мне, воистину поразительна для человека столь знающего и здравомыслящего во многих других отношениях. Это же примитивно, Натан, быть таким слепым к природе зла…

В полемике, особенно когда спор становится жарким, перегруженным эмоциями и исполненным злонамеренности, я всегда теряюсь. Голос у меня срывается, делается пронзительным; я обливаюсь потом. На лице появляется кривая ухмылка. Хуже того, мысль моя начинает блуждать, а потом я и вовсе теряю нить, и логика, которой я в достаточной мере обладаю в более спокойных условиях, убегает из моего мозга, как неблагодарный ребенок. (Одно время я ведь подумывал стать юристом. Юридическая профессия и суд, где я в течение недолгого времени лелеял мечту разыгрывать спектакли в стиле Кларенса Дэрроу,[163] потеряли всего лишь бестолкового тупицу, когда я решил заняться литературой.)

– Такое впечатление, что у тебя отсутствует понимание истории, – поспешно продолжал я голосом, звучавшим на октаву выше обычного, – его нет вообще! Может, это оттого, что вы, евреи, прибыли сюда совсем недавно, живете главным образом в больших северных городах и потому действительно слепы, вы не осознаете и ни в коей мере не понимаете трагического стечения обстоятельств, породивших у нас это расовое безумие, это вас просто не интересует! Ты же читал Фолкнера, Натан, и тем не менее упорно продолжаешь с возмутительным высокомерием относиться к нашему краю и не в состоянии понять, что Билбо не столько злодей, сколько злополучный продукт всей системы мракобесия! – Я помолчал, передохнул и добавил: – Мне жаль тебя – до чего же ты слеп. – И если бы я тут умолк и поставил на этом точку, я бы мог считать, что нанес Натану несколько ощутимых ударов, но, как я уже сказал, в подобных горячих спорах здравый смысл обычно покидал меня, да к тому же я находился на грани истерики, которая и толкнула меня на еще большую глупость. – А кроме того, – не унимался я, – ты абсолютно не понимаешь, какой человек был Теодор Билбо, сколько он сделал за свою жизнь. – Воспоминания о диссертации, которую я писал в колледже, промелькнули у меня в голове со скоростью, с какой мы просматриваем карточки в картотеке. – В бытность губернатором Билбо провел в Миссисипи целый ряд важных реформ, – заявил я, – в частности, была создана комиссия по шоссейным дорогам и совет по амнистии. При нем был построен первый туберкулезный санаторий. Он ввел в школьную программу ручной труд и знакомство с сельскохозяйственной техникой. И, наконец, при нем началась программа борьбы с клещами… – Я умолк.

– При нем началась программа борьбы с клещами, – повторил Натан.

Я вздрогнул, поняв, что Натан точно и талантливо передразнил меня: он произнес это педантично, напыщенно, безапелляционно.

– У коров в Миссисипи вдруг вспыхнула так называемая «техасская лихорадка», – продолжал я, уже не в силах остановиться. – Билбо помог…

– Идиот, – прервал меня Натан, – глупый клуц. Техасская лихорадка! Паяц! Ты что, хочешь, чтобы я сказал, что «третий рейх» мог гордиться своей системой шоссейных дорог, которую никто в мире не мог переплюнуть, а у Муссолини поезда ходили вовремя?

Он припер меня к стенке – мне следовало бы понять это, едва я произнес слово «клещи» и увидел улыбочку, промелькнувшую на лице Натана, сардонический блеск зубов и огонек, который загорелся в его глазах от сознания, что я разбит в пух и прах, и тут же погас в тот миг, когда он решительно поставил на столик бокал.

– Ты закончил свою лекцию? – спросил он излишне громким голосом. Лицо его угрожающе помрачнело, и страх мурашками побежал у меня по телу. Внезапно он поднял бокал и одним глотком осушил его. – Это, – ровным голосом объявил он, – в честь моего окончательного разрыва с вами, двумя вонючками.

Меня пронзила острая боль утраты. В груди нарастало тяжкое стеснение, словно я собирался оплакивать покойника.

– Натан… – умиротворяюще начал я и протянул к нему руку. Я услышал, как снова всхлипнула Софи.

А Натан и внимания не обратил на мой жест.

– Разрыва, – сказал он и чуть наклонил бокал в сторону Софи, – с тобой, Вонючая Задница, Утешительница Хиропрактиков из Округа Кингс. – И, обращаясь ко мне, добавил: – И с тобой, Унылый Опивок из Диксиленда.

Глаза его были безжизненны, как бильярдные шары, но лицу текли, высыхая, ручейки пота. Я отчетливо видел, с одной стороны, эти глаза и лицо под блестящей прозрачной пленкой пота, а с другой – на чисто слуховом уровне, до предела натянутыми – казалось, сейчас лопнут! – барабанными перепонками воспринимал голос сестер Эндрюс, грохотавшие из музыкального автомата: «Не загоняй меня в угол!»

– А теперь, – произнес Натан, – может, вы позволите мне прочесть лекцию вам обоим. Возможно, она немного счистит ржавчину с вашего нутра.

Я приведу здесь лишь самое страшное из его тирады. Это заняло всего несколько минут, а казалось, прошли часы. Наиболее чудовищная часть его выпадов предназначалась Софи, и ей было куда труднее это вынести, чем мне – я ведь только слушал и смотрел, как она страдает. Я же отделался сравнительно легко: Натан лишь немного поиздевался надо мной, да и то в самом начале. Он сказал, что в общем не питает ко мне дурных чувств – только презрение. Да и презрение-то едва ли относится ко мне лично, продолжал он, поскольку я же не могу отвечать за то, как меня воспитали или где я родился. (Все это он произнес с издевательской полуулыбочкой, тихим, сдержанным голосом, в котором то и дело проскальзывал негритянский акцент, сохранившийся у меня в памяти с того далекого воскресенья.) Долгое время, сказал Натан, он считал меня хорошим южанином, человеком свободомыслящим, сумевшим каким-то образом избежать проклятия фанатизма, которым история наградила этот край. Не настолько он-де глуп и слеп (невзирая на мои обвинения), чтобы не знать, что есть на свете хорошие южане. И до недавнего времени он считал меня именно таким. Но мое нежелание присоединиться к осуждению Билбо только подтвердило, что я «прирожденный» и «неисправимый» расист, о чем он догадался еще в тот вечер, когда прочел первую часть моей книги. Сердце у меня при этих словах сжалось.

– Как это понять? – спросил я, чуть не плача. – Мне казалось, тебе понравилось…

– Ты пишешь довольно живо, в традиционном южном стиле. Но в то же время все старые клише налицо. Я, наверное, просто не хотел ранить твои чувства. Но эта старуха негритянка в начале книги – та, что ждет вместе с другими поезда. Это же карикатура, прямиком скопированная из «Эмоса и Энди».[164] У меня было такое впечатление, будто я читал роман, автор которого воспитан на старинных шоу, пародировавших негров. Эта негритянка-травести была бы забавной, если б не была описана с таким высокомерием. Ты, видимо, решил создать первую книжку южных комиксов.

Господи, до чего же я был тонкокожий! Меня мгновенно затопило отчаяние. Если бы это сказал кто угодно, только не Натан! Но этими словами он окончательно уничтожил бурлившую во мне радость и уверенность в успехе, которые пустили во мне ростки раньше, когда он так поощрительно отозвался о моем труде. Удар был столь сокрушителен, Натан так неожиданно грубо все перечеркнул, что я почувствовал, как ломаются и рассыпаются в прах очень важные частицы моей души. Задыхаясь, я пытался найти слова для ответа, но, сколько ни старался, не в состоянии был их вымолвить.

– Ты глубоко пропитан этим пороком, – продолжал он. – Ты тут ни при чем. Ни тебя самого, ни твою книгу это не делает более привлекательным, но по крайней мере чувствуется, что ты скорее пассивный сосуд, принявший в себя яд, чем добровольный… какое бы употребить тут слово?… добровольный его распространитель. Как, к примеру, Билбо. – Тут его голос вдруг перестал напоминать гортанные голоса негров; размытый южный акцент поблек и исчез, вместо него появились шипящие польские согласные, с помощью которых Натан почти точно воспроизводил речь Софи. И вот тут, как я уже говорил, из грубого обличителя он превратился в настоящего карателя. – Peut-^etre,[165] после всех этих месяцев, – сказал он, глядя в упор на Софи, – ты можешь объяснить эту тайну – почему ты здесь, почему именно ты, а не другая разгуливаешь по этим улицам, душишься будоражащими духами и втихую занимаешься развратом не с одним, а с двумя – загните два пальца, леди и джентльмены, – двумя хиропрактиками. Словом, как говорится в старой поговорке, куешь железо, пока горячо, а тем временем в Аушвице призраки миллионов мертвецов тщетно пытаются понять – за что. – Неожиданно он перестал пародировать Софи. – Ты мне скажи, красотка Завистовская, почему – о, почему – именно ты обитаешь в стране живых. С помощью каких это хитроумных трюков и уловок, родившихся в твоей прелестной головке, ты умудрилась дышать свежим воздухом Польши, тогда как толпы узников Аушвица погибали медленной смертью, задыхаясь от газа? Очень бы хотелось услышать ответ на этот вопрос.

Страшный стон вырвался из груди Софи, такой громкий и мучительный, что его услышали бы все в баре, если бы не исступленный визг сестер Эндрюс. Дева Мария, увидев своего сына на крестном пути, и та, наверное, не издала бы в муках такого вопля. Я повернулся посмотреть на Софи. Она уткнулась в столик лицом, так что его нельзя было разглядеть, и тщетно пыталась зажать уши побелевшими от напряжения, стиснутыми кулаками. Слезы ее стекали на грязную пластиковую крышку стола. Мне показалось, я услышал приглушенное:

– Нет! Нет! Menteur![166] Это все есть ложь!

– Совсем недавно, – продолжал Натан, – когда в Польше еще шла война, несколько сот евреев, бежавших из одного лагеря смерти, попытались укрыться в домах добропорядочных польских граждан, вроде тебя. Так эти милые люди отказали евреям в убежище. Мало того. Они перебили всех, до кого сумели добраться. Я уже раньше доводил это до твоего сведения. Так что, будь любезна, ответь мне снова. Это что же, значит, антисемитизм, которым Польша прославилась во всем мире, – этот самый антисемитизм и сыграл решающую роль в твоей судьбе, все время помогал тебе, так сказать, ограждал, и ты попала в ту горстку людей, которые выжили, тогда как миллионы погибли? – Его голос звучал сурово, жестоко, резал как ножом. – Прошу объяснить!

– Нет! Нет! Нет! Нет! – рыдала Софи.

Тут я услышал собственный голос.

– Натан, ради бога, отвяжись от нее! – Я вскочил на ноги.

Но его уже было не остановить.

– Какие ты изобрела уловки, чтоб твоя шкура осталась целой, а другие исчезли в дыму? Как ты изгилялась, ластилась, раскладывалась…

– Нет! – услышал я стон, вырвавшийся из самых глубин ее естества. – Нет! Нет!

Тут я повел себя необъяснимо и, боюсь, малодушно. Поднявшись во весь рост, я был на грани того (я чувствовал, как все мое тело завибрировало), чтобы нагнуться и, схватив Натана за ворот, рывком поднять его на ноги, на один уровень со мной, – я много раз видел, как это делал Богарт[167] в моем и его прошлом. Я больше ни секунды не мог терпеть такого обращения с Софи. Однако, поднявшись во вест рост под влиянием порыва, я каким-то таинственным образом из победителя превратился в куриное дерьмо. Колени у меня затряслись, из пересохшего рта вырвалось несколько бессвязных слов, и я ринулся в мужскую уборную, благословенное убежище, где передо мной не будет этого зрелища ненависти и жестокости, а я и помыслить не мог, что когда-либо стану свидетелем такого. «Я побуду здесь с минуту, – подумал я, пригнувшись к унитазу. – Мне необходимо собраться с мыслями, чтобы разделаться с Натаном». В поистине сомнамбулической оторопи я вцепился в ручку для спуска воды, показавшуюся мне этаким ледяным кинжалом, и снова и снова дергал за нее, обрушивая потоки коды в унитаз и в сотый раз разглядывая надписи на стене, которые безумной клинописью врезались мне в мозг. Я не плакал со смерти мамы и знал, что сейчас тоже не заплачу, хотя эти каракули на кафеле, исполненные тоски по любви, и расплывались у меня перед глазами. Глубоко несчастный, замерзший, я провел в колебаниях минуты три или четыре, Наконец я решил вернуться в бар и попытатъся как-то сладить с ситуацией, хотя я не выработал никакой стратегии и страх пронизывал меня. Но когда я снова открыл дверь, я увидел, что Софи и Натан исчезли.

Меня шатало от горя и отчаяния. И я не представлял себе, что же делать в ситуации, где возникло такое непримиримое противостояние. Мне явно следовало обдумать, как быть дальше, наметить, как выправить дело – надо каким-то образом успокоить Натана, а пока убрать Софи с места действия, чтобы она не могла служить мишенью для его слепого и гибельного гнева; но я был настолько перепуган, что голова у меня почти отказывалась работать – я просто не могу думать. Я решил, чтобы собраться с духом, побыть еще немного в «Кленовом дворе» и за это время разработать разумный и здравый план действий. Я знал, что, если отец, приехав на Пенсильванский вокзал, не увидит меня там, он прямиком направится в гостиницу «Макэлпин» на Бродвее, возле Тридцать четвертой улицы. (В те дни все обитатели Тайдуотера, принадлежавшие, как мой отец, к людям среднего достатка, останавливались либо в «Макэлпине», либо в «Тафте»; очень немногие, из числа более состоятельных, неизменно предпочитали «Уолдорф-Асторию».) Я позвонил в «Макэплин» и попросил передать отцу, что встречусь с ним позже вечером. Затем я вернулся к столику («Еще один скверный знак», – подумал я: либо Натан, либо Софи, в спешке покидая зал, опрокинули бутылку «шабли» – она, правда, не разбилась, а лежала на боку, и остатки вина капали из нее на пол) и просидел там целых два часа, размышляя о том, как собрать и склеить осколки нашей дружбы. Я подозревал, что это будет нелегко, учитывая грандиозные размеры, которые принял гнев Натана.

С другой стороны, я припомнил, как в то воскресенье, после такой же вот «бури», он так тепло, так рьяно старался наладить нашу дружбу, что я даже засмущался, и, по сути дела, извинился передо мной за свое поведение, так что я подумал, возможно, он будет рад любому жесту примирения с моей стороны. Ей-богу, размышлял я, мне ужасно неохота это делать: сцены вроде той, участником которой я только что был, калечат мне душу, лишают сил – мне так хотелось свернуться калачиком и заснуть. Встреча с Натаном скоро после случившегося пугала меня: в ней таилась потенциальная опасность; меня замутило, и я почувствовал, что, подобно Натану, весь покрываюсь потом. Стремясь набраться храбрости, я не спешил покинуть бар и выпил четыре-пять, а может быть, и шесть стаканов «Рсйнголда» среднего размера. Перед моим мысленным взором то и дело возникала Софи, жалкая, растрепанная, в полном смятении, и всякий раз к горлу у меня подступала тошнота. Наконец, когда на Флэтбуш опустилась темнота, я, слегка пошатываясь, направился сквозь душный сумрак к Розовому Дворцу и со смесью страха и надежды увидел мягкий винно-розовый свет, который сочился из-под ставни, закрывавшей окно Софи, указывая, что она там. Я услышал музыку – значит, у нее включено либо радио, либо проигрыватель. Сам не знаю почему, когда я подошел к дому, мне стало одновременно радостно и грустно от дивных и печальных звуков концерта Гайдна для виолончели, нежно разливавшихся в летнем вечере. С площадки на краю парка доносились голоса детей, и их крики, тоненькие, как птичий писк, перемешиваясь с ласкающими, мечтательными звуками виолончели, пробудили во мне чувство глубокого сожаления, напомнив обо всем, что осталось в памяти, но чего уже не вернешь.

При виде зрелища, представшего мне на втором этаже, у меня от тревоги перехватило дыхание. Пройди по Розовому Дворцу тайфун, он и то, наверное, не произвел бы большего опустошения и разгрома. В комнате Софи все было перевернуто вверх дном: ящики из комода вытащены и опустошены; с кровати сдернуты все постельные принадлежности; из шкафа вынуты вещи. На полу валялись газеты. На полках не осталось ни одной книги. Пластинки исчезли. Ничего, кроме обрывков бумаги и газет. Единственное исключение составлял комбайн. Явно слишком большой и громоздкий, чтобы его можно было утащить, он стоял на столе, и звуки Гайдна, несшиеся из его динамиков, наполняли меня суеверным ужасом, словно я слушал музыку в концертном зале, из которого почему-то бежали слушатели. На расстоянии нескольких шагов, в комнате Натана, все выглядело точно так же: все вещи были вынесены или по крайней мере упакованы в коробки, которые можно было мгновенно увезти. В холле стояла влажная духота – было слишком жарко, даже для летнего вечера, и к горю, затопившему меня, добавилось недоумение: на секунду я даже подумал, нет ли пожара за розовыми стенами, пока вдруг не увидел Морриса Финка, который, скрючившись, возился в углу с дымящимся радиатором.

– Кто-то, видно, случайно повернул кран, – пояснил он, распрямляясь, когда я подошел к нему. – Наверно, Натан случайно повернул, когда бегал тут со своим чемоданом и вещами. Будешь меня знать, мерзавец, – огрызнулся он на радиатор и пнул его ногой, – хватит выпускать пар из кишок. – Струйка пара с легким шипением исчезла, и Моррис Финк обратил на меня взгляд своих мрачных тусклых глаз. Выпирающие передние зубы, которых я раньше как-то не замечал, придавали ему сходство с грызуном. – Тут у нас одно время было ну прямо-таки как в сумасшедшем доме.

– Что случилось? – спросил я, холодея от мрачного предчувствия. – Где Софи? Где Натан?

– Уехали – оба. Наконец-таки вырубились насовсем.

– Что значит – насовсем?

– А то и значит, – ответил он. – Конечно. Навсегда. Уехали навсегда и – скатертью дорога, говорю я. У нас же тут просто страшно было жить при этом чертовом големе Натане, я хочу сказать – ненормально. Вечно драки, крики. Хотите знать мое мнение – скатертью им дорога.

Я спросил, чувствуя, как от отчаяния пронзительнее зазвучал голос:

– А куда же они уехали? Они тебе сказали куда?

– Нет, – сказал он, – они поехали в разные стороны.

– В разные стороны? Ты хочешь сказать…

– Я видел, как они вошли в дом часа два тому назад – я как раз шел по улице. В кино. Он уже-таки рычал на нее, как горилла. Я сказал себе: «А, черт, снова драка, а ведь столько недель было спокойно. Может, все-таки попытаться снова спасти ее от этого мешунгенер». Но когда я вернулся в дом, вижу – он заставляет ее паковать вещи. То есть я хочу сказать, понимаете, он пакуется у себя в комнате, а она – у себя. И все время орет на нее как сумасшедший – ой, и какими же грязными словами он ее только не обзывал!

– А Софи…

– А она – она все глаза выплакала: оба они пакуются, и он орет на нее и обзывает проституткой и шлюхой, а она ревет, как младенец. Прямо-таки тошно от всего этого! – Он помолчал, глотнул воздуха и уже медленнее возобновил свой рассказ: – Я-то не понимал, что они пакуются, чтоб уехать совсем. А потом он перегнулся через перила, увидел меня и спросил, где Етта. Я сказал, она уехала к сестре на Статен-Айленд. Он швырнул мне тридцать долларов в уплату за жилье – за Софи и за себя. Вот тут я понял, что они уезжают насовсем.

– Когда же они все-таки уехали? – спросил я. Чувство утраты комком удушья подступило к горлу, откуда-то из глубины поднялась блевотина. – Адреса они не оставили?

– Я же сказал: они уехали в разные стороны, – теряя терпение, повторил он. – Все свое барахло упаковали и спустились вниз. Это было всего минут двадцать назад. Натан дал мне деньгу, чтоб я снес вниз багаж и присмотрел за комбайном. Сказал, что потом вернется и заберет его вместе с коробками. Потом, когда мы вынесли весь багаж, он попросил меня пойти на угол и остановить пару такси. Когда я вернулся вместе с такси, он все на нее орал, а я сказал себе: «Ну, хоть на этот раз он ее не бьет, и вообще». Но орать он на нее так орал – все больше насчет Оусвича. Вроде именно так – Оусвич.

– Что-что?

– Оусвич – так он говорил. Обзывал ее шлюхой и все снова и снова задавал какой-то непонятный вопрос. Спрашивал, как это она сумела выжить в Оусвиче. Это он про что?

– Обзывал ее… – беспомощно, едва владея даром речи, прерывающимся голосом повторил я. – А потом что?…

– А потом дал ей пятьдесят долларов – похоже, именно такую бумажку – и велел шоферу отвезти ее куда-то в Нью-Йорк, на Манхэттен, по-моему, в какой-то отель – не помню какой. Сказал что-то насчет того, как он будет счастлив, что никогда больше не увидит ее. Тут Софи зарыдала – никогда я не слышал, чтобы кто-то так рыдал. Ну, в общем, когда она уехала, он положил свои вещички в другое такси и поехал в противоположную сторону – вверх, к Флэтбуш-авеню. Думаю, наверное, к своему брату в Куинс.

– Значит, уехали, – шепотом произнес я, теперь уже сраженный горем.

– Уехали насовсем, – откликнулся он, – скатертью дорога, говорю я. Этот малый – это же настоящий голем! А Софи… вот Софи мне жалко. Софи, знаете ли, по-настоящему славная девчонка!

С минуту я не мог произнести ни слова. Нежные звуки Гайдна, пронизанные тоской, заливали покинутую комнату своими мягкими симметричными задумчивыми каденциями, усугубляя разраставшееся во мне чувство пустоты и невосполнимой утраты.

– Да, – произнес я наконец, – знаю.

– Так что же это все-таки – Оусвич? – спросил Моррис Финк.


Седьмое | Выбор Софи | Девятое