на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Глава 6. Ссылка навечно. Чудо возвращённой жизни

Испытал ли з/к Щ-262 хмельную радость, когда ворота лагеря захлопнулись за ним и лоскуты с номерами более не надо было нашивать ни на шапку, ни на куртку, ни на штаны, ни тем более на истёртую фронтовую шинель, дождавшуюся таки своего хозяина? Ощутил ли, ликуя, что мечта о ссылке, казавшаяся спасением, наконец, исполнилась, и теперь он обретает право передвигаться один, а не в колонне, и может при ходьбе смотреть во все стороны, а не только прямо перед собой, размахивать, если захочется, руками, а не сцеплять их за спиной, забыть про регламент побудки, оправки и отбоя? Чувствовал ли душевный подъём от мысли, что скоро будет писать письма по любым адресам и в неограниченном количестве?

Представить себе восторженные чувства у только что выпущенного из лагеря бронированного сына ГУЛАГа как-то затруднительно. В «Архипелаге» Солженицын раскроет коренную мировоззренческую черту зэческого племени — стойкое самозащитное равнодушие. «Фатализм даже необходим зэку, потому что он утверждает его в его душевной устойчивости. Сын ГУЛАГа считает, что самый спокойный путь — это полагаться на судьбу. Будущее — это кот в мешке, и не понимая его толком, и не представляя, чт'o случится с тобой при разных жизненных вариантах, не надо слишком настойчиво чего-то добиваться или слишком упорно от чего-то отказываться, — переводят ли тебя в другой барак, бригаду, на другой лагпункт. Может, это будет к лучшему, может, к худшему, но во всяком случае ты освобождаешься от самоупрёков: пусть тебе будет хуже, но не твоими руками это сделано. И ты так сохраняешь дорогое чувство бестрепетности, не впадаешь в суетливость и искательность».

…Бестрепетно и несуетливо переносил он этап из лагеря к месту ссылки. Куда они едут, подконвойным никто не говорил, и спрашивать не полагалось. Усвоив правило жить в ожидании беды, встречать удары судьбы как должное, а всякое временное улучшение как недосмотр, который вскоре будет исправлен, он не тешил себя иллюзиями, когда на Омской пересылке надзиратель проговорился, удивляясь, что пятерых из Экибастуза везут на юг: «Какой бог за вас молился?» Павлодар, Омск и Новосибирск находились севернее Экибастуза, и когда из Новосибирска этап завернули на юг, угрюмые зэки лишь иронизировали: «Неужели товарищ Берия не мог нам в Советском Союзе хуже места найти?»

Через две недели, проехав ещё полторы тысячи километров, этапники добрались до Джамбула, областного центра на юге Казахстана, у границы с Киргизией. Однако знакомство с древнейшим городом Семиречья, одним из пунктов северной ветви Великого шёлкового пути, началось совсем не с памятников средневековья и не с исторического экскурса — например, с битвы при Таласе в 751 году, в которой арабская конница наголову разбила армию танского Китая. Г'oрода ссыльные так и не увидели; их высадили из вагон-зака ночью, через живой коридор конвойных повели к грузовику и велели садиться на пол в кузове, будто и сейчас, в пяти минутах от свободы, они могли удариться в бега. Гостеприимны были только ласковый, совсем весенний ветерок (в Экибастузе ещё стояли лютые морозы) и аллея из пирамидальных тополей, как в Крыму, но вела она не в санаторий, а в местную тюрьму.

Тюрьма (в отличие от всех предыдущих, начиная с Лубянской) приняла арестантов без тягомотных приёмных процедур, без бани и прожарки. «Мягчели проклятые стены! Так с мешками и чемоданами затащились мы в камеру. Утром корпусной отпер дверь и вздохнул: “Выходи с вещами”. Разжимались чёртовы когти». Но и это ещё не была свобода: опять грузовик, опять дно кузова, шум мотора, кусочек воли по уличной мостовой, быстро оборвавшийся во внутреннем дворе областного МВД, откуда выход в город арестантам был пока запрещён. Во дворе располагалась комендатура, куда по одному стали вызывать арестантов с грузовика — здесь их оформляли: указывали место ссылки и выдавали документы. В иное время, лет ещё семь назад, Солженицын волновался бы, изобретал причины, чтобы остаться в городе или попасть в самый близкий район. Чем не причина — перенесённая в лагере операция? Но годы изменили арестанта, к тому же он думал, что болезнь прошла. «Какая-то высшая малоподвижность снизошла на меня, и мне приятно в ней пребывать. Мне приятно не пользоваться суетливым лагерным опытом. Мне отвратительно придумывать сейчас убогий жалкий предлог. Никто из людей ничего не знает наперёд. И самая большая беда может постичь человека в наилучшем месте, и самое большое счастье разыщет его — в наидурном».

И вот перед ним бланк, отпечатанный на шершавой рыжей бумаге: дежурный лейтенант буднично вписывает в нужную графу фамилию, ставит дату и велит расписаться. Солженицын расписывается — в том, что он (без суда, нового приговора или постановления ОСО, административным распоряжением) ссылается навечно в Коктерекский район Джамбульской области Казахской ССР под гласный надзор районного МГБ и в случае самовольного отъезда за пределы района будет судим по Указу Президиума Верховного Совета, наказание — 20 лет каторжных работ. «Ничто не удивляет нас… Мы охотно подписываем… В моей голове настойчиво закручивается эпиграмма… “Мне лестно быть вечным, конечно, / Но — вечно ли МГБ?”» (основанием для ссылки навечно явился наряд 9-го управления МГБ СССР от 27 декабря 1952 года, о котором Солженицыну «забыли» сказать и в Экибастузе, и в Джамбуле).

И ещё двое суток держат ссыльных в камере, похожей на карцер, запирают на ночь, но уже не кормят. Это и есть центральный пункт вожделенной свободы: дать надзирателю денег, чтобы купил еды на рынке. Наконец, 2 марта конвой с карабинами строит ссыльных в колонну по двое и ведёт к вокзалу уже знакомой пирамидальной аллеей, но иллюзий о юге, винограде и яблоках, как не было, так и нет: Коктерекский район, куда должна двинуться колонна — не курортный рай, а кусок пустыни на севере области, начало Голодной степи (Бетпак-Дала), безжизненных песков к западу от озера Балхаш.

Медленный поезд весь день движется по магистрали Москва — Алма-Ата на восток, от Джамбула до станции Чу. Оттуда их десять километров гонят пешком. Ночь на 3 марта застаёт ссыльных в Новотроицком, райцентре Джамбульской области, и, стало быть, ночлег в тюрьме общего режима: конвой, камера, глазок, оправка, кипяток, но не пайка — казенные харчи им не положены. Наутро — снова грузовик, дно кузова, конвой и ещё 60 километров по пыльной степи, где произрастает лишь жёсткая серая трава. И вот он, Кок-Терек («зелёный тополь»): аул с саманными мазанками, раймаг, чайная, амбулатория, почта, райисполком и райком, дом культуры и школа-десятилетка. Грузовик тормозит у здания МВД-МГБ — только этому ведомству есть дело до прибывших. Кабинет опера: анкета, автобиография, дырокол, скоросшиватель, новенькая папка. «Сюда будут подшиваться доносы на меня, характеристики от должностных лиц. И как только в контурах соскребётся новое дело и будет из центра сигнал сажать — меня посадят (вот здесь, на заднем дворе, саманная тюрьма) и вмажут новую десятку».

Бронированному лагернику пристало думать именно так, подчиняясь неписаному правилу: не падать духом — для входящего в ворота тюрьмы, не слишком радоваться — для выходящего. И всё же за броней равнодушия таились молодость, способность ярко ощущать вкус мгновения; их не стёрли ни война, ни лагерь. Ссыльному всего тридцать четыре, и когда он первый раз свободно идёт в районо наниматься на работу, его вечно согнутая спина распрямляется. И когда разрешают провести ночь под открытым небом — впервые без замков и решёток, — он ликует, не может унять волнения, не может спать, полночи ходит под луной, как влюблённый. «Поют ишаки! Поют верблюды! И всё поёт во мне: свободен! свободен!» Он засыпает на сене под навесом с ощущением мира и покоя.

Первые дни свободы — на вес золота, Солженицын запомнит их по минутам. Утром 4 марта ссыльным разрешено уйти на частные квартиры, и он найдёт себе крошечный низенький домик, с земляным полом (сосед даст пару ящиков), а потом будет наслаждаться одиночеством, ощущая трепет сердца и восприимчивость чувств, открытых для жизни; будет блаженствовать в темноте, без электричества, терзавшего глаза все барачные годы. Лагерная окаменелость и бестрепетность пригодятся ему и в день, о котором молились все зэки Архипелага. 5 марта 1953 года — великолепное, знаменательное начало ссылки! Хочется вопить перед репродуктором, кружиться в дикарском танце на центральной площади, куда послала его утром хозяйка домика, ссыльная старушка Чадова. Он воображает, бесконвойно стоя в толпе, какое ликование царит в Особлаге. Но здесь — скорбные лица, рыдающие учительницы: «Как теперь жить?»

«И лицо моё, ко всему тренированное, принимает гримасу горестного внимания. Пока — притворяться, по-прежнему притворяться». Но зато сколь неподдельны переживания поэта, пишущего «Пятое марта». В потаённом стихе он даёт волю подлинным чувствам. Тоска — по товарищам, с кем в такой день он бы излил душу. Жалость, смешанная с презрением, к бессмысленной Азии, к обманутым простолюдинам, скорбящим по рябому тирану. Ненависть к диктатору («единственный, кого я ненавидел»), ускользнувшему от русской мести. И вот вместо суда — глубокий траур, и страна рыдает в беспамятстве.

…Целый месяц ссыльнопоселенец Солженицын ходил справляться о работе. С 3 марта в районо лежали анкета и автобиография, но брать в школу бывшего зэка (он даже не открыл, за что сидел, сославшись на гостайну) инспекторы боялись, заслоняясь резолюцией облоно об укомплектовании района математиками (не было ни одного с высшим образованием). Саня тратил рубли, выданные лагерем за работу в литейке, покупал хлеб, картошку и сало, раз в день ел в чайной похлёбку и самозабвенно писал «Пленников».

Так бы и длилось счастье свободного художника, пока не кончатся деньги, но однажды, прямо на улице, его зацепил комендант и отвел в райпотребсоюз. В тот же час А. И. был зачислен плановиком-экономистом, поставлен на твёрдый оклад в 450 рублей и брошен на жестокий аврал: переоценивать товары, на которые только что снизили цены. И поскольку счетоводы здесь были сплошь ссыльные, то есть бесправные, им установили дикий рабочий день с семи утра до двух ночи, с перерывами на обед и ужин. Плановик, у которого отнимали время на пьесу, не подчинился. Лагерь подсказал выход: не высказываться против, а молча против делать. Начальство грозило загнать в пустыню, но «начиналась новая эра — самое мягкое трёхлетие в истории Архипелага».

Однако и оно показало поначалу колючую изнанку. 27 марта 1953 года без всякого разумного основания была объявлена «ворошиловская» амнистия («первый красный офицер» подписал ее как декоративный глава государства). Вышли на волю воры и убийцы, но Пятьдесят восьмая освобождалась лишь при сроке до пяти лет, то есть ничтожная часть контингента. Не выпускали по амнистии и тех, кто отбывал ссылку после тех же пяти лет. Вечная ссылка, казалось, вообще не может подпасть под амнистию никогда.

Избежать пустыни плановику, не желавшему жертвовать пьесой ради переоценки, снова помогла математика. В том же апреле внезапно в контору явился завуч школы, казах Джохар Маринов, и спросил об университетском дипломе ссыльного. Солженицын тут же принёс документ, предусмотрительно запрошенный и заблаговременно присланный сюда тётей Ниной. Завуч появился через три дня с выпиской из приказа облоно. «За той же самой бесстыдной подписью, которая в марте удостоверяла, что школы района полностью укомплектованы, я теперь в апреле назначался и математиком и физиком — в оба выпускных класса да за три недели до выпускных экзаменов!» День, когда Солженицын, преподаватель математики и физики средней школы им. Кирова села Берлик (советское название Кок-Терека, означающее в переводе «объединение»), вошёл в класс и взял в руки мел, стал истинным днём освобождения, возвратом гражданства.

«Говорить ли о моём счастье…»

Счастье — состояние заразительное. Несомненно, оно передавалось тем, кого он учил. Дети из ссыльных семей (немцы, украинцы, корейцы, греки), сознававшие своё угнетённое положение, жадно учились — это был их единственный шанс выйти в люди, получить профессию. Дети-казахи, не избалованные науками, тоже впивались в учение. «При таком ребячьем восприятии я в Кок-Тереке захлебнулся преподаванием, и три года (а может быть, много бы ещё лет) был счастлив даже им одним. Мне не хватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить недоданное им раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые занятия, астрономические наблюдения — и они являлись с такой дружностью и азартом, как не ходили в кино. Мне дали и классное руководство, да ещё в чисто казахском классе, но и оно мне почти нравилось».

Через 56 лет ученик этого класса Б. Скоков вспомнит классного руководителя и пришлёт ему письмо-отчет о себе и одноклассниках, окончивших в 1955 году школу имени Кирова. «Помню чисто бритое ваше лицо, мягкие падающие волосы, Вашу бодрую походку… Я учился у Вас три года, прошли мы с Вами все фундаментальные предметы, все 300 задач из учебника Худобина. Мне, Вашему ученику, который получал тройки и четвёрки по математике, удалось получить отличные оценки при поступлении в Новосибирский институт торговли и с отличием его окончить. Ваш труд, затраченный на нас, не пропал даром, и мы до сих пор вспоминаем Вас с благодарностью. Я больше не встречал ни в учёбе, ни в жизни человека более честного, трудолюбивого, знающего всё на свете. Я помню Ваши слова на выпускном вечере, когда мы восхищались Вашим знанием математики, тогда Вы сказали: “Ребята, я знаю лучше русский язык и литературу”. Мы убедились в этом, когда вышла в свет книга “Один день Ивана Денисовича”... После этого я был свидетелем всей Вашей дальнейшей жизни… Весь казахстанский народ, казахи, Ваши ученики Вас помнят, ценят и уважают».

«У Александра Исаевича, — сообщил (2004) другой ученик, С. Кожаназар, ставший учителем математики, — была исключительно своеобразная манера ведения урока: чистейшая русская речь и разносторонняя эрудиция держали нас под гипнозом этого сложного предмета. Широким шагом он устремлялся к столу, принимал стойку “смирно” и произносил: “Здор'oво, орлы!” Я шёл по его стопам, учил детей заниматься самовоспитанием. Уроки Солженицына стали для меня стандартом мастерства. Если мой Учитель озабочен судьбой своей страны, то я работаю над национальной идеей консолидации народов Казахстана. Почти полвека Александр Исаевич, как маяк в океане, помогает мне плыть по морям жизни».

А сам учитель, упоённый счастьем дышать школьным воздухом, напишет спустя годы: «Всё светлое было ограничено классными дверьми и звонком». За порогом класса, в учительской, в кабинетах начальства царила привычная тягомотина: ссыльные педагоги (здесь их было немало), трепетали перед директором и инспекторами районо, а те требовали повышения успеваемости; оценки завышались, неучи-выпускники «за барана» попадали в вузы и неучами же возвращались обратно. Школа таила немало ловушек, обкладывала поборами и повинностями. На каждом шагу творилось беззаконие, идущее рука об руку с невежеством; машина «скорой помощи» развозила по квартирам начальства муку и сливочное масло; партиец-начальник мог явиться к учителю ночью со шкуркой каракуля — гонорар за тройку на экзамене. «Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я ставил их, не считаясь с секретарями райкома», — писал Солженицын. И только твёрдость человека, сумевшего себя поставить, давала шанс продержаться.

Он — продержался. Не имея паспорта, жилья, имущества, свободы передвижения (ссылка замыкала круг в 50 километров), родных, любимой женщины рядом, он писал о счастье: «Никогда я, кажется, так хорошо не жил». «Он сразу покорял своим внутренним обаянием, эрудированностью, всесторонней образованностью, и особенно в литературе, что меня всегда изумляло, — вспоминала (1994) Т.  Д. Лызлова, попавшая в Коктерекскую школу в 1952 году, после Ярославского педагогического училища. — Все дети в нашей школе были влюблены в математику и в Солженицына. Дети не очень хорошо владели русским языком. И вот им преподают математику на русском. И как! И они великолепно её усваивают. И легко пишут всякие замысловатые формулы, и бегают стайкой за своим учителем, который ходит по посёлку в поношенных ботинках и таких же поношенных брюках. И никто не обращает внимания, что у него всего, почитай, две рубашки, одна в жёлтую полосочку, другая — белая, единственная белая, с прохудившимся воротником, который некому заштопать… Он для нас был одинокий мужчина, очень притягательный. И девушки им увлекались. Он не хотел жить “впрохолость”. Но что он мог предложить будущей жене?.. Он жил по закону, который сам сотворил для себя в то время: “Сердце сжать… И ничего не ждать от будущего — лучшего… Вечно — так вечно”».

Ссылка, поманив счастьем учительства, мгновенно же и выставила счёт. 25 апреля (он едва успел оформиться в школе и взять на складе райпо нужные учебники), навалилась странная болезнь, с температурной лихорадкой и перемежающими болями. Эти боли впервые заявили о себе ещё в домике-курятнике бабушки Чадовой: обильная еда однажды так надавила на живот, что он не мог спать. Но потом его пригласила жить ссыльная семья Якова и Екатерины Мельничук, там он столовался и прожил несколько недель, не имея забот о быте[51]. Боли как будто затихли, но ненадолго — в Первомайские праздники пришлось обратиться в районную больницу. Никто не понимал, чт'o с ним; заподозрил неладное, осмотрев больного, ссыльный доктор Зубов, акушер-гинеколог (они познакомились в коридоре больницы как два бывших зэка) — заподозрил, но не сразу решился сказать. Да и Саня не сразу рассказал про вырезанную в лагере опухоль, и доктор не сразу понял, что за прошедшие после операции четырнадцать месяцев могли вырасти метастазы. И не про то были их первые встречи, вскоре ставшие тесной, сердечной дружбой[52].

В «Невидимках», дополнении к мемуарам «Бодался телёнок с дубом», Солженицын посвятит чете Зубовых, Николаю Ивановичу и Елене Александровне, благодарный, восторженный очерк: то были люди лучшие из лучших. «В завязавшейся нашей дружбе было что-то юношеское: и эта наша бессемейность (жена Зубова находилась в это время в красноярской ссылке — Л. С.), и юношеские характеры у обоих, и это ощущение раннего прекрасного начала жизни, какое овладевает освободившимся арестантом, и даже степная казахстанская весна с цветением пахучего джангиля и верблюжьей колючки — да ещё 1 весна после смерти Сталина, последняя весна Берии».

Саня годился Николаю Ивановичу в сыновья: тридцать четыре против пятидесяти восьми. Очарованный новым другом, он решил открыться ему, первому и последнему в ссылке. Вдвоем они уходили за край поселка, и Саня по памяти читал своё — стихи, отрывки из поэмы, куски прозы, волнуясь, как воспримет всё это девятый за тюремное время слушатель, после Панина, Копелева, Баранюка, Карбе, Киреева, Раппопорта и других. Память по-прежнему оставалась единственным хранилищем, но Зубов, в отличие от предшественников, не хвалил, а только изумлялся, как можно так изнурять свой мозг. Вскоре Николай Иванович пришел к поэту с подарком, простым до гениальности: в фанерном посылочном ящике, столь привычном и неприметном реквизите ссыльного быта, имелось двойное дно с тайной полостью — «желанная тёмная глубина, сотня кубических сантиметров пространства, как будто и на территории СССР, а не контролируемого советской властью». Легко можно было в ящик положить листы, легко же и достать. Так вышли на волю двенадцать тысяч стихотворных строк — автор, имея потайное хранилище, доставал из памяти стихи, поэму, две пьесы, записывал их и прятал. Подпольный автор и прирождённый конспиратор чудесным образом встретились (тайный смысл первомайского больничного эпизода?) и обрели друг друга. Позже Зубов устроил потайное хранилище в обычном столе: «Как же это облегчило мне подпольное писательство: в последнюю минуту перед школой я всё прятал в своей одинокой халупке с лёгким навесным замочком, игрушечными рамами, и уходил на многие часы совершенно спокойно: и грабитель не польстится, и сыщик из комендатуры не найдёт, не поймёт».

Учебный год закончился, прошли выпускные экзамены, и начальство, уходя в отпуск, возложило на нового учителя временные, на срок каникул, обязанности директора школы, чтобы присматривал за текущим ремонтом здания. Подняли зарплату, и это было весьма кстати. Рядом с Мельничуками сдавался домик за 60 рублей в месяц: учителю с 800 – 900 рублей оклада это было уже по карману. Домик на Пионерской улице, который позже Солженицын сможет купить[53], находился на отшибе: за 30 метров никто не жил и за 100 метров были видны все подходы. За калиткой и изгородью из колючих веток джангиля начиналась степь, а за ней синели Чу-Илийские горы. На улице, кроме глухой полевой тропинки, ничего не было; тишина во всякое время суток была изумительна. Домик с земляным полом (комната о двух окнах, кухня с окном и коридор) был добротный, высокий, светлый, чисто выбеленный. Новый жилец обставил его по своим средствам: кровать из трёх ящиков с матрацем и подушкой, набитых стружками (пошил сам), топчан, где сложены книги, чемодан, временно служивший столом (пока не появился настоящий), табуретка, посудный шкаф с полками, сколоченный из большого ящика. А ещё нужно было раздобыть одеяло (пока что согревала фронтовая шинель), топор и ведро; требовалась настольная лампа и множество мелочей; очень хотелось купить приёмник (Саня с начала Экибастуза был отлучён от музыки); приходилось запасаться топливом на зиму (вести за 20 километров саксаул), приобретать примус «для варки пищи»: иногда готовила старушка, сдавшая домик, но есть почему-то совсем не хотелось…

Но зато с сентября 1953 года, перебравшись в домик, автор тысяч строк, спрятанных в памяти, получил возможность не только записывать сочинения, но и дорабатывать их, держать в руках мелко-мелко исписанные листы. И это уже было несомненное счастье.

Новый учебный год (1953/1954) начинался замечательно. Работа увлекала, он навёрстывал оборванный войной 1941 год и сознавал, что преподавание — его родная стихия. Вёл в двух десятых и двух девятых математику, физику, астрономию, имел свыше 30 часов в неделю, почти две ставки. Школа отнимала весь день, оставляя для писательства вечер и ночь.

Но чем дальше в осень, тем сильнее донимал недуг: возвращались боли. В октябре Саня писал двоюродному брату А. Михееву (его и других родных удалось разыскать по переписке): «Этот год болею, болею непрерывно желудком, и ни средств, ни способов излечиться не знаю. Измучился совсем, в щепку превратился, так ещё год поболеть, так и на свете жить не захочешь». Доктор Зубов, уже посвящённый в подробности болезни, настаивал, чтобы Саня запросил из лагерной больницы анализы. «Я, — расскажет эту историю в “Раковом корпусе” Костоглотов, — написал в свой лагерь. Ответа не было. Тогда написал жалобу в лагерное управление. Месяца через два ответ пришёл такой: “При тщательной проверке вашего архивного дела установить анализа не представляется возможности”. Мне так тошно уже становилось от опухоли, что переписку эту я бы бросил, но, поскольку всё равно и лечиться меня комендатура не выпускала, — я написал наугад и в Омск, на кафедру патанатомии. И оттуда быстро, за несколько дней, пришёл ответ... Бумажка без печати, без штампа, это просто письмо от лаборанта кафедры. Она любезно пишет, что именно от той даты, которую я называю, именно из того посёлка поступил препарат, и анализ был сделан».

Непонятное заболевание более чем прояснилось. Смертельная болезнь, союзница тюремщиков, делала за них своё дело. «Месяц за месяцем, неделя за неделей клонясь к смерти, свыкаясь, — я в своей готовности, смиренности опередил тело». Осенью 1953 года ему казалось, что вечная ссылка дана ему будто в насмешку. Он еле держался, едва справлялся с уроками, плохо ел, мало спал. 20 октября в Кок-Терек приехала Елена Александровна Зубова, и помощь больному удвоилась. Тепло и свет, исходившие от чужих, но самых родных теперь людей, были сродни родительской любви, и Саня, в свои самые несчастные минуты не был одинок: «Суровое было наше знакомство, и так по-деловому говорили мы о моей близкой смерти, и как они имуществом распорядятся».

В конце ноября удалось получить разрешение на поездку в Джамбул, в областную больницу; 28-го, уезжая из Кок-Терека, он оставил Зубовым необходимые распоряжения на случай, если они более не увидятся. Джамбул подтвердил худшие подозрения. Врач-рентгенолог, щадя пациента, назвал уклончивый диагноз: неоплазма, но тот потребовал предельной ясности. Был вызван хирург, и оба доктора, тоже ссыльные, признались, что жить больному остаётся не более трёх недель: ничем помочь они не могут, надо немедленно ехать в республиканский центр, в Алма-Ату.

Однако частный доктор, грек Антаки, решительно не рекомендовал Алма-Ату — только Ташкент: там опытные врачи и эффективные методики. Антаки подсказал ещё одну идею — ехать на север Киргизии, в областной город Талас, оттуда в село Иваново-Алексеевское, к старику Кременцову, поселенцу столыпинского времени, за иссык-кульским корнем. В областной комендатуре дали разрешение, Саня съездил и вернулся с большой порцией сухого корня. И даже раздобыл готовую настойку у другого старика, заведующего партийной больницей в Джамбуле. «Я пошёл к нему рано-рано утром на приём, хотел уточнить, как настаивать корень, а он согласился дать мне, по моей просьбе, готовую настойку. Я сказал ему, что мне обязательно нужно ещё немножко пожить, хоть пару месяцев. “Зачем?” — спрашивает старик. Я говорю: “У меня будет научная работа по языку”». Эти два старика, давшие больному ядовитое и опасное снадобье, и само дикое корневище, похожее на женьшень, но совсем не женьшень, по всей видимости, спасли его[54].

Солженицын вернулся в Кок-Терек 4 декабря. На следующий день Е. А. Зубова писала мужу, ненадолго уехавшему: «Ты был прав, Коленька, когда находил у него опухоль. Неужели это рак? У него тяжёлое состояние — с одной стороны, он говорит, что готов к смерти, и вместе с тем верит, что ему помогут наши корешки. В Ташкент поедет на каникулы, а этот месяц будет работать и работать. Без слёз не могу думать о его судьбе. Как-то вошёл он в нашу жизнь и стал как родной…»

Настойку из корня нужно было капать в рюмку по ступенчатой схеме, рассчитанной на двадцать дней. «Но прошло всего дней восемнадцать, я помню, как 19 декабря я проснулся с ощущением, что что-то во мне изменилось к лучшему, неизвестно что. Вроде опухоль на месте, боль на месте, но что-то изменилось. 19 декабря, день Николая Угодника, я считаю поворотным». В середине ступенчатой схемы ему стукнуло тридцать пять.

Обещанные джамбульскими врачами три недели Солженицын назовёт самыми страшными в своей жизни: смерть на пороге освобождения, гибель лагерного заучивания и всего написанного: никого не кликнешь, никому извне не расскажешь, никто не приедет и не заберёт потаённые листки. С весны Саня писал в Ростов ближайшей Наташиной подруге Ире Арсеньевой, врачу — та сама предложила переписку, справлялась о деталях заболевания, давала советы, консультировала. Из письма в письмо он настойчиво просил, звал и зазывал Иру приехать в Кок-Терек, а в случае его смерти приехать тем более и распорядиться имуществом. Несомненно, он надеялся, что давняя ростовская знакомая вывезет рукописи. «Это — не шутка, не балмошь, не дурь — это моя последняя (в случае смерти) воля. Выполни её». 24 декабря в очередном письме он задал ей страшный вопрос — какое применить средство на случай необратимого хода болезни, чтобы в последней её стадии избежать мук и встретить смерть с улыбкой. Писал ей и во время лечения, и после него. Однако не действовали ни намеки, ни упорство, с каким Саня звал её, — она так и не поняла, о чём идет речь, воспринимая его просьбы едва ли не как приглашение к замужеству. И не приехала.

Ночами, бессонными от боли, отравленный ядами опухоли, он записал всё выученное и, не рискуя обременять Зубовых, скрутил листы в трубочки, набил ими бутылку из-под шампанского и закопал её на своём участке: только Николай Иванович это место и знал. Оконченными казалась вся жизнь и вся литература — «маловато было».

Новогодняя ночь чуть было не сорвала поездку: предъявив на станции Чу ссыльное удостоверение некоему чину, Солженицын спросил койку, а наутро хмельной железнодорожник документа не нашёл. И если бы не опер Коктерекской комендатуры, случайно оказавшийся на перроне вокзала и позволивший ехать без удостоверения (имелось ещё разрешение на поездку), неизвестно, как бы всё устроилось.

Ташкент встретил тёплым дождём. Первую ночь пришлось спать на вокзале; 2 января он пришёл в онкодиспансер и два дня лежал на полу в вестибюле, пока 4-го его не положили в клинику. Много лет спустя о тех днях вспоминала Ирина Емельяновна Мейке, врач, которая будет лечить Солженицына. «В одно из дежурств медицинская сестра мне сказала, что поступил тяжёлый больной и лежит он, как все наши больные, которым негде было остановиться. А очереди ждали под дождём, где угодно. Вечером они собирались в маленьком вестибюльчике. И там ночевали на полу или на скамейках — послевоенное время, убожество сплошное. Я вышла как дежурный врач посмотреть, какие к меня там больные ещё не зачисленные в наше отделение, и увидела этого тяжёлого больного, о котором мне говорили. Это был относительно молодой человек (тридцати пяти лет — это потом я узнала). Высокого роста. В такой заплатанной шинельке, рюкзачок какой-то маленький, военный, весь тоже заплатанный. Ну, и, свернувшись, он лежал на полу. Шёл сильный дождь, он весь промок. И мне как-то захотелось улучшить его положение. Скамейки все заняты, а в нашем рентгеновском коридоре, который был закрыт для посторонних, тоже были скамейки. Я распорядилась, чтобы его туда поместили и дали какой-то матрасик из нашего отделения. Он мне показал документ, что он ссыльный, приехал из Казахстана и находится под наблюдением МГБ. И вот это МГБ ему дало разрешение только на 24 часа, хотя дорога длинная. Поэтому он сказал: “Я никуда не уйду, что хотите со мной, то и делайте”. А у него боли были сильные — живот был “нафарширован” опухолями, и конечно, он был тяжёлый. Моя заведующая отделением, мой учитель (Л. А. Дунаева — Л. С.), его осмотрела и распорядилась, чтоб место для него было готово. Назавтра он поступил к нам в отделение. И я стала его лечащим врачом».

История болезни, тяготы лечения в 13-м корпусе ташкентского онкологического диспансера и чудо исцеления преобразятся в рассказ «Правая кисть» и повесть «Раковый корпус», через шесть и одиннадцать лет. Но замысел повести вспыхнет ещё летом 1954-го, в Ташкенте, когда Солженицын проходил повторный курс лечения, уже с надеждой на жизнь, понимая, что выздоравливает. Но начиналось лечение, при большой запущенности процесса, крайне трудно. «Большая плотная опухоль в брюшной полости, резко болезненная при пальпации» не оставляла сомнений в диагнозе: метастазы в лимфоузлы брюшины после операции. Больному назначили лучевую терапию на рентгеновском аппарате, выделив (при тщательном укрытии просвинцованной резиной здоровых участков) несколько полей облучения: послеоперационный рубец, средостение, брюшная и поясничная области, а также участок под левой ключицей.

Выписка из истории болезни: «Больной получил общеукрепляющее лечение, дополнительное питание, гемотрансфузию и химиотерапию (эмбихин). Опухоль чувствительна к рентгеновскому облучению и быстро уменьшилась в размере. При повторном поступлении опухоль почти не прощупывалась. Лечение оказало хороший непосредственный и отличный отдалённый результат. Реакция опухоли на облучение подтверждала диагноз метастаз семиномы. Рецидива метастазов не было. Облучение больного Солженицына было строго локальным, без повреждений участков кожи, тем более прилегающих к ним».

Лаконичная медицинская выписка не могла, конечно, отразить ни ночных страхов, ни тягостных мыслей, ни головокружения, ни тяжёлой тошноты от двух ежедневных двадцатиминутных сеансов рентгена, при которой можно было лежать только в одном положении — навзничь, без подушки, приподняв ноги и низко опустив, свесив голову с койки. От тошноты помогали огурцы и квашеная капуста, да где ж их было взять? Больного не навещали, передач не носили: лишь сам, когда мог, пробирался на базар в подпоясанном больничном халате и покупал соленья. «Мне выздоравливать было почти что и не для чего; у тридцатипятилетнего, у меня не было во всём мире никого родного в ту весну. Ещё не было у меня — паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту многоплодную сторону — и возвращаться к себе в пустыню, куда я был сослан навечно, под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение».

Украдкой от врачей, он продолжал лечиться секретным средством — настойкой из иссык-кульского корня, к которому официальные доктора относились как к тёмному суеверию и игре со смертью (и, конечно, драгоценную настойку он не вылил, как это в «Раковом корпусе» сделал Костоглотов). «Что-то есть благородное в лечении сильным ядом: яд не притворяется невинным лекарством и говорит: я — яд! берегись! или — или!» К корню добавил чагу[55], спорил с докторами (те никак не хотели разъяснять больному свои методики), отказывался от гормонального лечения, подозревал, что повышенными дозами рентгена врачи просто перестраховываются. «Он трудно принимал лечение, — вспоминала И. Е. Мейке, — он нас измучивал тем, что не хочет больше лечиться. И всё, что я могла, я действительно для него делала. Выписывала дополнительное питание — сливочное масло, молоко… И это ему как-то помогало, да и сам процесс лечения шёл успешно».

Уже через три-четыре дня после рентгенотерапии боли прекратились, опухоль помягчела, перестала давить. А после двенадцати сеансов — больной вернулся к жизни и хорошему настроению, ел, ходил, писал Зубовым вдохновенные письма, каких никому никогда больше не писал. Бросил курить после одиннадцати лет курения, теперь уже как будто совсем и навсегда. Весна 1954 года дала основание воскликнуть: «Отвалилась болезнь!» «Я был жалок. Исхудалое лицо моё несло на себе пережитое — морщины лагерной вынужденной угрюмости, пепельную мертвизну задубенелой кожи, недавнее отравление ядами болезни и ядами лекарств, от чего к цвету щёк добавилась ещё и зелень. От охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена. Полосатая шутовская курточка едва доходила мне до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени».

Таким казался себе Солженицын той памятной весной, но эта видимость не имела никакого отношения к сущности вещей. Ощущение вернувшейся жизни, с которой он почти что простился, было ослепительным. И хотя эта жизнь не сулила общепонятных благ, имелись иные ни с чем не сравнимые, самосущие радости: «право переступать по земле, не ожидая команды; право побыть одному; право смотреть на звёзды, не заслеплённые фонарями зоны; право тушить на ночь свет и спать в темноте; право бросать письма в почтовый ящик; право отдыхать в воскресенье, право купаться в реке... Да много, много ещё было таких прав. Право разговаривать с женщинами. Все эти неисчислимые права возвращало ему выздоровление».

18 февраля 1954 года Солженицын выписался из онкодиспансера и вернулся в Кок-Терек, а через две недели писал Ире Арсеньевой: «Пока ничего не болит, слава Богу, и опухоль на ощупь не растёт… Ну совсем ничего не болит! Вот счастье-то! Надолго ли?» Не позднее июня нужно было вернуться в клинику для повторного курса, и он прошёл несравненно легче, с твёрдой надеждой на возврат жизни. Лечение было столь успешным и настроение столь приподнятым, что, выписавшись из клиники в августе, Саня первым делом купил фотоаппарат для пересъёмки рукописей[56].

После «второго Ташкента» и начнётся его Прекрасная Ссылка.

«Как же не сказать, что всё по воле Божьей, и если со мной совершается чудо, то только Им. Сидя здесь, я уже опять не считаю себя излеченным, но каждый год жизни — великий дар», — писал он Арсеньевой летом 1954 года из Ташкента. «Когда человек осмысливает свою жизнь, то нельзя не испытать какого-то мистического уважения к тому, что, вот, зачем-то тебе жизнь возвращена. Врачи сказали, что спасти нельзя, а я спасся. Конечно, это не может не отразиться на человеке. Но и обязывает работать в эту вторую жизнь, себя не бережа», — скажет Солженицын через 35 лет.

Весной 1954-го, в перерыве лечения, он в угаре радости писал «Республику труда». «Эту я уже не пробовал и заучивать, это 1 была вещь, над которой я узнал счастье: не сжигать отрывок за отрывком, едва знаешь наизусть; иметь неуничтоженным начало, пока не напишешь конец, и обозреть всю пьесу сразу; и переписать из редакции в редакцию; и править; и ещё переписать». Лунной июньской ночью, в домике на отшибе Солженицын в полный голос читал пьесу супругам Зубовым, и те были глубоко потрясены услышанным: «За ту ночь поднялась перед нами лагерная жизнь во всей её яркой жестокости — ощущение, какое мир через 20 лет испытает от “Архипелага”, а мы — в ту ночь».

Эпоха Прекрасной Ссылки — это два года после выздоровления, когда ссыльный пребывал в блаженном, приподнятом настроении. Он испытывал постоянное счастье от уроков и учеников, от своего писания (пусть по часу в день), от того, что весь 1955 год писал «Круг», роман о шарашке; от домика, арыка за калиткой, свежего степного ветерка, от спанья на воздухе, от приёмника с короткими волнами, купленного ради музыки и вольного слова.

Но — не было никого рядом, никакой женщины, с которой можно было бы жить бок о бок, не таясь от неё, не бояськомсомольской измены, как писал он в стихотворении 1953 года. «— Кто ты, девушка? Где твои зреют / Непреклонность? и верность? и стан? / — Ты, кого б я привёл, не краснея, / В круг высокий былых каторжан?» Таких в Кок-Тереке не было, как не перебирали они вместе с Зубовыми возможных невест. Учительницы из Ярославля, которым он читал Тютчева и Ахматову, «Блока белокрылого, Есенина смятенного, / Бунина закатного, обдуманного Брюсова», под это чтение безмятежно вышивали по канве. Мысль о девушке, которая на любовном свидании, «под духмяной дурманящей сенью джиды», способна запеть комсомольскую песню, была вероятна — как и сама девушка. Найти подругу в ауле несложно, но учителю иметь неженатую связь невозможно. «Я вдруг понял, что открыться никому не смогу, что на самом деле я получил не свободу (как я думал, когда освобождался), а капкан… Я не смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить своё одиночество, своё писание, свои тайники».

Меж тем ещё в августе 1953-го Саня получил неожиданное письмо от бывшей жены. Зная о месте его ссылки от тёти Нины, она предлагала ему дружескую переписку, духовное общение и жизненное восхождение «по параллельным лестницам». Саня, изумлённый и обрадованный письмом как доказательством её любви, ответил очень сердечно, признавался, что любит её по-прежнему, но что их дружба возможна только вместе с любовью. И если дела обстоят именно так, пусть всё бросает и приезжает. Написать ей прямо, что у него есть рукописи, которые нужно во что бы то ни стало вывезти и сохранить, он не мог. «Если возврат ко мне — для тебя — простое и естественное решение, если для этого тебе не надо делать над собой насилия, если тебе это морально легче, чем оставить так, как есть, — напиши мне об этом сразу и приезжай побыстрей. Всё будет по-старому, как будто ничего не случилось. Если возврат ко мне для тебя невозможен, труден и даже в голову не приходил — тоже напиши об этом сразу и ясно. “Спасать” меня не надо, “искупительной жертвы” мне не надо, жалеть тоже, эти чувства мне не нужны. Я буду поддерживать с тобой тёплые отношения и в этом случае, но постольку, поскольку обстоятельства моей жизни это разрешат».

Правильным было — второе «если»: возврат к бывшему мужу, да ещё в далёкую ссылку, ей не приходил в голову. Позже Решетовская объяснит, что написала письмо в искренней надежде, что Саня устроит свою личную жизнь самостоятельно, и тогда она сможет быть спокойна: как старые друзья они будут рассказывать друг другу каждый о себе. «К несчастью, Саня это письмо понял неверно… Наше взаимное непонимание было настолько глубоким, что я просто не нашла слов для ответа».

Не возникло понимания, симпатии, и всего другого, что необходимо для счастливого супружества, и с девушками, которых рекомендовали Сане Зубовы. Николай Иванович рассказал о медсестре Насте, с которой сидел в одном лагере: западная украинка, партизанка, верный человек. Затеялась переписка, Саня даже отпросился и съездил на несколько дней в Караганду, где жила девушка, но… разочаровался уже как мужчина. Елена Александровна пыталась посватать Саню к своей племяннице Наташе, студентке из Златоуста, снова затеялась переписка, которая тоже пока ничем не закончилась. Он продолжал бояться женитьбы; даже тех девушек из Кок-Терека, которым симпатизировал (с одной из них даже встретил Новый 1955 год), держал на расстоянии и сближаться не решался. Заглядывался на старшеклассниц своей школы, долго помнил Инну Штрем, немку из семьи ссыльных. Но отношения с ученицами были невозможны — профессиональный риск, могли бы лишить преподавания. Позже Солженицын скажет, что, несмотря на жестокие тяготы холостяцкой, монашеской, в сущности, жизни, он спасительно не женился, а ведь мог связать себя поспешными узами перед самым концом ссылки.

А климат страны заметно мягчел. Детей ссыльных стали отпускать в институты, сами ссыльные легче трудоустраивались и росли в должностях, ими уже не помыкали, как прежде; и не так строго следила комендатура; свободнее стал проезд по району, области и даже в соседние области; один за другим отпускали по домам ссыльные народы. И было ещё одно новшество: Пятьдесят восьмая по окончании сроков отправлялась уже не в пожизненную ссылку, а за ворота лагерей, на волю. В сентябре 1955 года случилась новая амнистия: канцлер ФРГ Конрад Аденауэр в ходе своего визита в Москву добился у Н. С. Хрущёва, Первого секретаря ЦК КПСС, освобождения всех немцев. За «аденауэровской» амнистией последовал Указ Президиума Верховного Совета от 17 сентября 1955 года «Об амнистии советских граждан, сотрудничавших с оккупантами в период Великой Отечественной войны 1941 – 1945 годов». Получилась дикая несуразица: немцев и их советских пособников отпускали на волю, а фронтовиков, служивших в Красной Армии всю войну и с немцами воевавших, амнистия как бы и не касалась. Что-то должно было сдвинуться и в положении Пятьдесят восьмой. «Тревога радости и надежды подёргивала наш ссыльный покой».

Начали приходить письма от друзей по шарашке. Саню давно разыскивал Панин, отбывавший — после Экибастуза, штрафного изолятора в Спасске и лагпункта в Караганде, — «вечную» ссылку в Северном Казахстане. Помогла Е. И. Панина, случайно встретившаяся в Москве с Решетовской: на вопрос об адресе Сани та назвала Джамбульскую область. Панина написала в облоно и получила адрес школы в Кок-Тереке. Евгения Ивановна усиленно хлопотала за мужа, и друзья Сани, в свою очередь, настаивали, чтобы он действовал, не теряя времени.

Заявление на имя Хрущёва было послано в специально созданный аппарат при Главной военной прокураторе в сентябре 1955-го. «Только на основании моей вздорной юношеской переписки с моим другом детства, — сообщал заявитель, — извращённой, искажённой и раздутой до неузнаваемости в протоколах, вынужденных бессонницей и физическим изматыванием, как это практиковалось при ныне разоблачённом Абакумове, я без всякого суда был подвергнут административному решению ОСО НКВД от 7.7.45 — заключению в ИТЛ на 8 лет. Однако и по отбытию срока и не будучи лишён гражданских прав, я не был освобождён, а на этот раз даже без чьего-либо специального решения, механически зачислен “вечно-ссыльным”, и в этом положении живу уже третий год».

Заявитель сообщал, что тяжело болен и нуждается в постоянном врачебном наблюдении. Прилагал справку с места работы, копию трудовой книжки, три справки из Ташкентского онкодиспансера с указанием диагноза, сроков пребывания в стационаре и вида проведённого лечения, копию вузовского диплома с отличием, сведения о службе в армии и наградах, а также две характеристики — на «преподавателя математики и физики», подписанной заведующим районо Сейдалиевым, и на «ссыльнопоселенца», составленной помощником коменданта спецкомендатуры № 254 лейтенантом Кусмагамбетовым. Обе характеристики были положительны, и если заврайоно свидетельствовал о глубоком знании преподавателем своего предмета, педагогическом такте и любви к работе[57], то комендатура акцентировала свою специфику: «Живёт одинокий, в составе семьи никого не имеет, установленный режим для ссыльнопоселенца не нарушал, контрольную регистрацию проходил своевременно, в побеговых отношениях не замешан».

Не успели в Главной военной прокуратуре изучить дело бывшего капитана Солженицына, просившего снять ограничения в передвижении, как в феврале 1956-го грянуло событие исторической важности — ХХ съезд КПСС. В Кок-Тереке, правда, о закрытом докладе Хрущёва ничего не знали. Но был у Солженицына приёмник, круглосуточно вещало Би-би-си, приходили центральные газеты; «довольно было мне слов Микояна: “это — первый ленинский съезд” за столько-то там лет. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь. И я — написал заявление о пересмотре».

Немедленно, то есть 24 февраля 1956 года, Солженицын написал новое заявление на имя Хрущёва и аналогичные письма заместителю председателя Совета Министров СССР Микояну, министру обороны маршалу Жукову, Генеральному Прокурору СССР Руденко.

Там говорилось: «ХХ съезд КПСС и речи, произнесённые с его трибуны руководителями ЦК, дают мне смелость обратиться к Вам… В преступлении мне были зачтены содержащиеся в моих письмах высказываниями (действительно, резкие) против господствовавшего тогда культа личности… Но культ личности ныне решительно осужден… Я тревожно переживал тогдашнее состояние наших экономической, исторической и литературоведческой наук… Но ныне с трибуны ХХ съезда товарищами Хрущёвым, Микояном и другими членами ЦК признано как раз неудовлетворительное состояние этих наук.

Больше не было никаких объективных данных для моего осуждения. 17. 9. 55 объявлен Указ Верховного Совета об амнистии, по которому я должен был бы быть освобождён хотя бы от ссылки со снятием судимости — но даже и этот Указ не применён ко мне без всяких на то объяснений.

Я прошу:

1. Полной реабилитации.

2. Возврата моих боевых орденов».

Через два месяца после ХХ съезда, в апреле 1956-го, ссылка для осуждённых по 58-й статье была упразднена вообще: Указ от 17 сентября 1955 года «Об амнистии» был применён и к политическим ссыльным. Вечность коктерекского сидения продлилась, таким образом, три года. 16 апреля Солженицын получил справку из управления МВД Джамбульской области о том, что он освобождается от дальнейшего отбытия ссылки со снятием судимости и как полноправный гражданин СССР имеет право получить паспорт. Через три недели, 5 мая, ему была выдана красная книжица — пропуск на свободу. Снятие ссылки и судимости означало, что государство простило бывшего з/к, и теперь ему предстояло настаивать на реабилитации, то есть на своей изначальной невиновности.

«Как хорошо казалось нам наше ссыльное место, пока было неизбежно-безвыходным, уж как мы его полюбили! и как потоскливело оно, когда появился дар свободы, и все уезжали, уезжали».

Дар свободы увлекал Солженицына в Россию — манило устроиться в глуши, в каком-нибудь «берендеевом уголке», тихо учительствовать, укромно писать. А перед тем съездить на юг, в Ростов и Георгиевск, повидать родные могилы, навестить тётю Марусю (Саня написал ей летом 1953-го, она ответила и дала адреса других родственников), и конечно, доброго ангела тётю Нину Решетовскую, которая без устали заботилась о нём все беспросветные годы.

Он списался с Ивановским облоно, где, как сообщали газеты, не хватает физиков (оттуда предложили место в городе Наволоки на Волге), обратился во Владимир (там имелись вакансии в райцентрах и сельской местности). В апреле 1956-го послал письмо и Решетовской, с просьбой выяснить, не нужен ли математик-физик-астроном школам Рязанской области. «Могу заверить тебя, что даже если я буду в Рязанской области, то никакой тени на вашу жизнь отбрасывать не буду — вы меня и видеть не будете». Но Рязанщина, как ответила Сане бывшая жена, учителями была обеспечена — снабжал кадрами местный пединститут.

Кончался 1955/1956 учебный год. Прошли экзамены в десятых классах, это был его четвёртый выпуск, и уже был продан дом, раздарен нехитрый скарб. Супруги Зубовы пока оставались на месте — подняться так легко, как Сане, им и по возрасту, и по бытовым обстоятельствам, было невозможно. Попрощавшись со школой и с «любимыми старичками», 20 июня 1956 года он покинул Кок-Терек. Вместе с ним, попутчицей, уезжала учительница Лызлова — в свой родной Ярославль. «Мы забрались с Александром Исаевичем в открытый кузов полуторки. Сели на деревянные скамейки. В лицо дул сильный колючий ветер с песком. Жара была под 40 градусов. Пили тёплую, горьковатую воду из фляжек. На станции Чу взяли билеты в плацкартный вагон — до Москвы. Ехали четверо суток, говорили всю долгую дорогу».

Со станции Саня дал телеграмму Копелеву и уже в поезде писал Зубовым: «Поймал себя на мысли, что если бы я должен был к сентябрю возвращаться в Кок-Терек, — это бы омрачало мою поездку. Смотрю на безрадостные степи Средней Азии — и хочется никогда сюда не возвращаться».

«И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку. И поехал я в мутный мир».

Вскоре, вослед Солженицыну, на станцию Торфопродукт Владимирской области из Кок-Терека, от Н. И. Зубова, прибудут по почте три аккуратных посылочных ящика, на вид совершенно стандартных. Про двойное дно и тайную полость фанерных ящиков знали только отправитель и получатель. Между ними завяжется многолетняя переписка, как между самыми близкими людьми — и Саня будет заботиться о стариках как нежный сын и верный друг.

Спустя год он напишет про свою ссылку тепло и благодарно: «Кок-Терек, который только тем и был для меня хорош, что не существовал, пока я там жил, — сейчас становится для меня симпатичным сам по себе и — главная ирония — лишь постольку, поскольку я там не остался. Три года, прожитые там, становятся в моей жизни какими-то уникальными и милыми».

Ещё через полвека он скажет: «Для меня это было величайшее испытание, и величайшее сочетание боли, мучения и счастья. Счастья от моего творчества, мучения от того, что не мог ни жениться, ни сходиться ни с какой женщиной, потому что тайну свою я берёг превыше всего. И несмотря на то, что это был такой трудный период и ещё на него наложились болезни, у меня осталось впечатление, что Кок-Терек был второй юностью моей жизни. Я рисую его для себя необычайно возвышенно, горжусь им, я там оставил сердце, хотя не сошёлся ни с кем, а только писал. Впервые после лагеря я там писал, и много написал, и это составило моё счастье».


Глава 5. Ураганный год: бунт и болезнь | Александр Солженицын | Глава 1. Московские маршруты и деревенские будни