home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


Всякому, кто прочтет

Я хотел, чтобы речи мои кончились смертью, как кончается ею все сущее; пошли мне боже удачу. Сие сочинение есть пятое по счету после «Сна о Страшном суде», «Бесноватого альгуасила», «Сна о преисподней» и «Мира изнутри». Мне одно только и осталось, что сновидения; и если после того, как навестит меня во сне смерть, я не проснусь, ждать меня незачем. Если покажется тебе, что сновидений многовато, пусть будет мне оправданием донимающая меня сонливость; а если нет, то оберегай мой сон, ибо быть мне сонливцем из сонливцев во всех четырех исходах, кои суть: смерть, Страшный суд, ад и блаженство райское. Vale.[13]


Мрачные мысли, малодушное отчаяние и уныние всегда приходят исподтишка и с оглядкою, в надежде застать несчастную жертву в одиночестве, дабы явить ей свою доблесть. Присущая трусам черта, свидетельствующая и о хитрости, и о низости сразу. Хоть и наблюдал я это на чужих примерах, то же самое приключилось в тюрьме со мною самим. Читал я исполненные пыла стихи Лукреция — то ли услаждая свои чувства, то ли в угоду своей меланхолии, — и столь сильна была боль разочарования, которая сообщилась мне во время чтения, что я поддался действию воображения и рухнул под тяжестью столь весомых слов и доводов; и сам не ведаю, что было причиною моего обморока — то, что узнал я, или ужас, что я испытал. Дабы могло проститься мне признание в сей слабости, передам письменно, на манер введения к моей речи, глас божественного поэта, суровый и столь гармонически угрожающий; и вот как он звучит:

Denique si vocem rarum natura repente

Mittat et hoc alicui nostrum sic increpet ipsa:

Quid tibi tantopere est, mortalis, quod nimis aegris

Luctibus indulges? Quid mortem congemis ac fles?

Nam si grata fuittibi vita anteacta, priorque,

Et non omnia pertusum congesta quasi in vas

Commoda perfluxere atque ingrata interiere:

Cur non, ut plenus vitae, conviva, recedis?

Aequo animoque capis securam, stulte, quietem?[14]

Тут сразу вспомнился мне Иов, как стенал он и говорил: «Homo natus de muliere»[15] (Иов, XIV):

Ведь человек, рожденный

Для краткой жизни слабою женою.

На горе и печали обреченный,

Не ведает ни блага, ни покою.

Когда же срок настанет,

Как тень, исчезнет, как цветок, увянет.

Вслед за этими словами, истинность коих изведал я на себе, вспомнились мне слова о сроке, определенном на земле человеку, в том месте, где говорится: «Militia est vita hominis super terram»[16] и так далее (глава VII):

Война — вот жизнь человека

На сей земле искони,

И то же, что дни наемника,

Его недолгие дни.

Слова сии внушали мне великое почтение, я был повержен наземь разочарованиями, обессилен, исполнен горестных чувств, а рвение мое было раззадорено; и вот заимствовал я у Иова те слова, кои излились из уст его, когда начал он оглашать свое отчаяние: «Pereat dies in qua natus sum»[17] и так далее (глава III).

Да сгинет навеки день,

Когда на свет я родился,

И ночь моего зачатья,

Та черная ночь, — да сгинет.

Вечною мглой кромешной

День тот да поглотится,

Свет ему да не светит,

Бог его да не видит.

Ночью той да владеют

Темень и мрак могильный,

В дни года да не войдет,

Средь месяцев не вселится.

Да будет она неплодной,

Веселье к ней да не снидет,

Да проклянут ее те,

Кто день клянут, ненавидя,

Те, кто Левиафана

Зовут, чтоб из бездны вышел.

Звезды ее да погаснут,

Свет их да помрачится.

Да ждет она тщетно зари

И никогда не увидит,

Да не придет к ней рассвет

Ясный, златообильный,

За то, что дверей утробы

Матерней не затворила,

За то, что моя колыбель

Не стала моей могилой.

Среди вопросов сих и ответов, истомленный и истерзанный, я уснул (и подозреваю, что сон снизошел ко мне из милосердия, а не по зову природы). Когда же душа моя освободилась и отрешилась от пут плотских чувств, то стал я добычей комедии, которую сейчас перескажу, и вот каким манером разыграли ее во тьме скрытые во мне силы, причем был я для своих фантазий сразу и зрителем, и подмостками.

Перво-наперво появились лекари верхами на мулах, каковые в своих черных попонах смахивали на могилы с ушами. Поступь у мулов была до смешного неровная и спотыкливая, так что седоков мотало и потряхивало, словно они пилой орудовали; взгляд же у сих последних был мерзостный от привычки вечно шнырять глазами в содержимом урыльников и отхожих мест; борода — как лес, а рот в этих зарослях и с ищейкой еле найдешь; от балахонов разит хлевом; перчатки раздушенные, как раз для душегубов; на большом пальце перстень с таким громадным камнем, что больной, которому щупают пульс, при виде сего украшения начинает подумывать о камне могильном. Лекарей было великое множество, и все в окружении учеников, каковые состоят при них в лакеях, в чем и заключается все их учение; и имеют сии ученики дело не столько с докторами, сколько с мулами, после чего производятся в медики. При виде учеников я сказал:

— Коли эти происходят от тех, нечего дивиться, что от этих происходит наша погибель.

Вокруг них роился сонм аптекарей, и были они во всеоружии: со шпателями наголо и клистирами наперевес, при пластырях и припарках (при Парках они в могильщиках). Снадобья, коими торгуют они, не столько в своих скляницах настаиваются, сколько в оных застаиваются, покуда не скиснут, а пластыри покрыты паутиной, но аптекари все равно сбывают их с рук, и не зря гнутся они перед всяким в три погибели: больным от их лекарств — одна погибель. Глас умирающего слышится вначале из ступы аптекаря, затем раздается в треньканье гитары, на коей цирюльник наигрывает пассакалью, затем звучит он в дроби, каковую выбивают на теле несчастного докторские длани в перчатках, и затухает он в звоне церковных колоколов. Не сыщешь людей воинственней, чем эти самые аптекари. Они при лекарях состоят в оружейниках — оружием их снабжают. В хозяйстве их аптечном все войной пахнет, все — оружие, да притом наступательное. Порошок их — тот же порох, только они его кличут ласковей. Зонды их — что копья, компрессы — удавки, пилюли-что пули, а уж клистиры те же пушки, такое же орудие смерти, как и артиллерийское орудие. И если подумать, не зря продают они в своих заведениях все потребное, дабы очистить желудок: заведения сии суть чистилища, сами они — мрак преисподней, недужные — сонм грешников, лекари же — дьяволы. А уж то, что лекари — дьяволы, вернее верного: и те, и другие не отстанут от человека, коли дела его плохи, и удерут, коли хороши; и об одном они радеют — чтобы у всех людей дела всегда были плохи, а коли они и впрямь плохи — чтобы никогда не улучшились.

Все они шествовали в мантиях из рецептов, а на головах красовались короны, зубцы коих были в форме буквы «R», перечеркнутой поперек: с этой буквы начинаются рецепты. И мне подумалось, что лекари таким способом советуют аптекарям: «Recipe», что значит «получи». Тот же совет дает дурная мать дочери, а алчность — дурному правителю. И ведь только и есть в рецептах, что эта самая буква «R», словно клеймо на челе преступника, да граны, граны, что оборачиваются гранитной плитой на могиле безвинного! Еще ведут они счет на унции: таким манером куда как просто содрать три шкуры с барашка — пациента! А названиями какими дурацкими сыплют — ни дать ни взять заклятия, чтобы дьяволов вызывать: buphtalmus, opopanax, leontopetalon, tragoriganum, potamogeton, senos pugillos, diacathalicon, petroselinum, scilla, тара. И всем известно, что сии чудовищные тарабарские словеса, коих распирает от избытка букв, означают не что иное, как морковь, редьку, петрушку и прочую дрянь. Но поскольку говорится: «Кто тебя не знает, пускай тебя покупает», аптекари рядят огородные овощи в пышные наряды, чтобы нельзя было их распознать и больше бы их покупали. Лизать на их языке — elengatis, пилюли — catapotia, clyster — спринцовка, пластырь — «glans либо balanus, а пускать сопли — errhinae. И таковы названия их лекарств, да и сами лекарства таковы, что нередко из одного только отвращения к зловонным мерзостям, коими пичкают аптекари больных, болезни обращаются в бегство.

Найдется ли хворь с таким скверным вкусом, чтобы не улетучиться из костей под угрозой применения Сервенова пластыря, от коего нога либо ляжка, где эта самая хворь угнездилась, превращаются в сундук? Когда увидел я аптекарей и лекарей, то понял, как неудачна мерзкая поговорка: „Большая разница — пульс или задница“, потому что для лекарей никакой тут разницы нет, и, пощупав пульс, сразу идут они в отхожее место и смотрят в урыльник, чтобы вопросить мочу о том, чего сами не ведают, ибо Гален заповедал им нужный чулан и ночной сосуд. И вот они берут урыльник и, словно он им что-то нашептывает, подносят к уху, погружая бородищу в его испарения. Стоит только посмотреть, как они знаками объясняются с отхожим местом и получают сведения от испражнений, а разъяснения — от зловония! Куда до них дьяволу! О, треклятые злоумышленники против, жизни человеческой, они ведь компрессами удушат, кровопусканиями обескровят, банками истерзают, а там и душу из больного выпустят за милую душу!

За ними шли костоправы, таща пинцеты, зонды, инструмент для прижигания, ножницы, ножи, пилы и пилочки, щипцы и ланцеты. Из толпы их доносился голосу весьма жалобно отдававшийся у меня в ушах и вещавший:

— Режь, рви, вскрывай, пили, руби, коли, щипли, раздирай, полосуй, скреби и жги.

Очень напугал меня этот голос, а еще больше — трескотня, которую они устроили, затарахтев своими щипцами и ланцетами. Кости мои со страху пытались втиснуться друг в друга. Я съежился в комочек,

Тут явились демоны, обвитые на манер бандажей низками человеческих зубов, и по этой примете я понял, что передо мною зубодеры, кои занимаются наигнуснейшим в мире ремеслом, ибо лишь на то и пригодны, чтобы опустошать рот и приближать старость. Им невмоготу видеть, что чьи-то зубы еще сидят в челюсти, а не болтаются у них в ожерелье, и они отвращают люд честной от святой Аполлонии, берут свидетельские показания у десен и размащивают рты. Худшими минутами в моей жизни были те, когда я видел, как нацеливают они свои кусачки на чужие зубы, словно те лакомый кусочек, а за то, что выдрали зуб, денег требуют, словно они его вставили.

— С кем, любопытно знать, пришла эта проклятая мразь? — подумал я.

И казалось мне, что самого дьявола мало для этой проклятой братии, но тут вдруг грянули гитары, да многое множество. Я малость повеселел. Слышались сплошные пассакальи да ваки.

— Провалиться мне на месте, если это не цирюльники!

Тут они самые и входят.

Чтоб угадать, особой смекалки не требовалось. У этой братии пассакальи в крови, и гитара им по чину положена. Стоило послушать, как одни бренчат, а другие наяривают. Я приговаривал про себя:

— Горе бороде, которую бреют, поднаторев в сальтаренах, и руке, из которой пускают кровь, навострившись на чаконах и фолиях!

Я подумал, что все прочие вершители мук и подстрекатели смерти — мелкая монета, медный грош им цена, и только цирюльники разменялись на серебро. Занятно было смотреть, как одному они лицо щупают, другому массируют и как потешаются, мыля кому-то холку.

Затем повалило множество народу. Впереди шли говоруны. От разговоров их гул стоял, словно в речной запруде, и для слуха он был несноснее расстроенного органа. Из одних слова сыпались частой капелью, из других лились струями, из третьих били фонтаном, а из самых говорливых хлестали потоком, как из ведра. Этих людей словно подмывает нести околесицу, как будто они приняли слабительное из листов восьмиязычного Калепинова лексикона. Эти последние мне поведали, что они говоруны всезатопляющие, не знающие отдыха ни днем, ни ночью; они и во сне говорят, и, глаза продравши, говорят. Были тут говоруны сухие и говоруны, что зовутся проливными или орошающими, а то еще пенными, — такие брызжут слюной во все стороны. Еще были такие, которых зовут трещотками; из них слова вылетают с тем же треском, с коим в отхожем месте кое-что другое, — эти говорят, как бесноватые. Были еще говоруны-пловцы, — эти размахивают руками, словно плывут, и раздают невольно плюхи и оплеухи. Были мартышки, гримасничающие и корчащие рожи. И все они заговаривали друг друга до смерти.

За ними следовали сплетники, наставив уши, выпучив глаза, осатанев от злокозненности. Они вцеплялись когтями в чужую жизнь и перемывали всем косточки. Следом шли лгуны, вседовольные, тучные, улыбчивые, разряженные и процветающие, ибо сии суть одно из чудес света: не имея других занятий, живут себе припеваючи по милости недоумков и мерзавцев.

За этими шли пролазы, весьма надменные, ублаженные и надутые; все они суть три язвы, что разъедают честь мира сего. Эти так и ввинчивались во всех, во все совались, впутывались и ввязывались в любое дело. Словно морское блюдце, прилипают они к честолюбию и осьминогами присасываются к благоденствию. Ими, судя по всему, замыкалось шествие, ибо следом за ними долгое время никто не показывался. Мне хотелось узнать, почему они шли отдельно от прочих, и сказали мне несколько говорунов, которых я, впрочем, не спрашивал:

— Эти пролазы — квинтэссенция надоед, а потому хуже их никого нету.

Тогда призадумался я над великой пестротой сей свиты и не мог вообразить, кто же должен явиться.

Тут вошло некое существо — женщина, с виду весьма пригожая, и чего только на ней и при ней не было: короны, скипетры, серпы, грубые башмаки, щегольские туфельки, тиары, колпаки, митры, береты, парча, шкуры, шелка, золото, дубье, алмазы, корзины, жемчуга и булыжник. Один глаз открыт, другой закрыт; и нагая, и одетая, и вся разноцветная. С одного бока — молодка, с другого — старуха. Шла она то медленно, то быстро. Кажется, она вдалеке, а она уже вблизи. И когда подумал я, что она входит, она уже стояла у моего изголовья.

При виде столь причудливого скарба и столь нелепого убора я стал в тупик, словно человек, которому загадали загадку. Видение не устрашило меня, но удивило, и даже не без приятности, потому что, если присмотреться, было оно не лишено прелести. Я спросил ее, кто она такая, и услышал в ответ:

— Смерть.

Смерть! Я был ошеломлен. Сердце мое чуть не остановилось; и, с трудом ворочая языком, путаясь в мыслях, я проговорил:

— Зачем же ты пришла?

— За тобой, — отвечала она.

— Иисусе тысячекратно! Стало быть, я умираю.

— Ты не умираешь, — отвечала она, — ты должен живым сойти со мною в обитель мертвых. Раз уж мертвые так часто наведывались к живым, будет справедливо, чтобы живой наведался к мертвым и выслушал их. Разве ты не слышал, что я лишь судебный исполнитель, но не сам судья? Живо, идем со мною.

Вне себя от страха, я сказал:

— Не разрешишь ли мне одеться?

— В этом нет надобности, — отвечала она. — Со мной никто не уходит в одежде, да я и не охотница до церемоний. Сама несу пожитки всех, чтобы им было легче идти.

Я последовал за нею. Не сумею сказать, где пролегал наш путь, ибо я был охвачен ужасом. По пути я сказал ей:

— Я не вижу признаков смерти, потому что у нас ее изображают в виде скелета с косою. Она остановилась и отвечала:

— То, о чем ты говоришь, не смерть, но мертвецы — иными словами, то, что остается от живых. Скелет — основа, на коей держится и лепится тело человеческое. Смерти же вы не знаете, и каждый из вас — сам себе смерть. Лик смерти — лицо каждого из вас, и все вы — самим себе смерть. Череп — это мертвец, лицо — это смерть. То, что вы называете „умереть“ — на самом деле прекратить умирать; то, что вы называете „родиться“, — начать умирать, а то, что зовете вы „жить“, и есть умирать. Скелет — это то, что от вас оставляет смерть и что не нужно могиле. Если бы вы это постигли, каждый из вас вседневно созерцал бы смерть свою в себе самом, а чужую — в другом, и узрели бы вы, что ваши домы полны ею и в обиталище вашем столько же смертей, сколько людей, и вы бы не дожидались смерти, а следовали за нею и готовились к ней. Вы думаете, что смерть — это кости, что пока вы не завидите череп и косу, на вас и смерти нет, а сами вы и есть череп и кости, даже если и не помышляете о том.

— Скажи мне, — продолжал я, — что означает твоя свита и почему, коли ты смерть, ближе к твоей особе говоруны находятся и надоеды, а не лекари?

Она отвечала:

— От надоед куда больше народу мается, чем от тифозной горячки и жара, а говоруны с пролазами больше народу убивают, чем лекари. И знай, что все болеют от избытка либо расстройства гуморов; но умирать умирают все от руки лекарей, что их пользуют. А потому, когда вопрошают вас: „Отчего умер такой-то?“, вы не должны отвечать, что от жара, мол, от горячки, от колотья в боку, от чумы, от ран, а от руки доктора Как Бишь Его, прописавшего больному то-то и то-то, да от руки доктора Того Самого. И тут заметить надобно, что нынче во всех ремеслах, искусствах и сословиях в ходу „дон“: среди идальго, и среди мужичья, и среди монахов, как это водится у картезианцев. Я видывала портняжек и каменщиков, титуловавшихся „донами“, и воров, и галерных каторжников. А взять ученое сословие: средь священников „донов“ тысячи; средь богословов — многое множество; средь юристов — все. Только средь лекарей никто „доном“ не величается, хотя могли бы многие: на что им сей дар, когда владеют они даром убивать — хоть и не задаром; и „динь-дон“ монет у них в кошельке милее их слуху, чем „дон“ перед их именем.

Тут мы оба, и смерть речистая, и я, удрученный, подошли к громаднейшей пропасти. Смерть нырнула туда, слова не сказав, словно для нее это было делом привычным, а я за ней, потому что знакомство со столь важною особой придало мне духу и мужества. У входа с одной стороны увидел я три фигуры при оружии, а напротив них — еще одно престрашное чудовище, они все время бились друг с другом, трое против одного и один против троих. Смерть остановилась и сказала мне:

— Знаешь эту братию?

— Нет, и не приведи боже узнать, — отвечал я.

— А ведь ты якшаешься с ними от самого рождения, — молвила Смерть. Погляди, как живешь ты, — продолжала она, — эти трое суть враги души человеческой: тот вон — Мир, тот — Дьявол, а эта — Плоть.

И вот что замечательно: были они сходны друг с другом, ничем не рознились. Сказала мне Смерть:

— Они так схожи, что в мире вы принимаете их друг га друга. Так что тот, кто владеет одним, всеми тремя владеет. Думает спесивец, что дан ему весь мир, а дан ему дьявол. Думает любострастный, что дана ему плоть, а дан ему демон. И так оно и ведется.

— Кто это там в стороне, — спросил я, — такой многоглавый и многоликий, и рубится с теми тремя?

— Это Деньги, — отвечала Смерть. — Они вызвали на поединок всех трех врагов души человеческой, утверждая, что им соперников не надобно и что там, где есть деньги, те трое — лишние, потому что деньги — и мир, и плоть, и дьявол сразу. И чтобы доказать, что деньги — это дьявол, ссылается сие чудовище на то, что вы, люди, говорите: „В деньгах дьявол сидит“, „Чего деньги не содеют, того и дьяволы не сумеют“, и „Дьявольски нужная штука деньги“.

А чтобы доказать, что Деньги и есть Мир, говорит оно, что вы, мол, утверждаете: „У кого деньги, у того весь мир в кармане“, „У кого денег нет, тому немил белый свет“, а коли у кого деньги отнимут, вы говорите: „Без монет житья в мире нет“, и еще: „Все в мире покупается за деньги“.

Чтобы доказать, что деньги и есть плоть, сие чудовище говорит: „Плоть мне всегда уступит“, и ссылается на шлюх и женщин дурной жизни, то есть своекорыстных.

— Судя по этим речам, — сказал я, — дела у Денег идут не худо.

Тут мы спустились еще ниже и, остановившись перед Крохотной и угрюмой дверцей, Смерть сказала мне:

— Здесь узришь ты два исхода.

Открылась дверца, и узрел я по одну сторону ад, а по другую — судилище; сказала мне Смерть, что это они и есть. Я со вниманием разглядывал ад, и зрелище сие показалось мне весьма примечательным.

— Что ты разглядываешь? — спросила Смерть.

— Ад, — отвечал я, — и сдается мне, что я уже видел ЕГО тысячу раз.

— Где? — спросила она.

— Где? — повторил я. — В алчности судей, в злобе власть имущих, в языках злоречивцев, в дурных намерениях, в кознях мести, в похоти любострастников, в тщеславии князей. А уж где поместится весь ад без изъятия, так в лицемерии мошенников под маской добродетели, карающихся на том, что они постятся да мессы простаивают. И куда важней для меня, что узрел я судилище, ибо доселе жил я в обмане, а теперь, при виде судилища такого, каково оно есть, понял, что суд мирской — не суд, и нет в мире ни правого суда, ни правых суждений, ни людей с рассудком. Прах побери! говорил я. — Если бы туда до нас дошла бы — не говорю часть, но хоть вести, тень, отзвуки этого суда, — все было бы по-другому. Если те, кому суждено быть у нас судьями, подлежат сему суду, хороши же дела в этом мире. Мне и возвращаться-то наверх страшно, как подумаю, что настоящий суд и рассудок почти весь здесь, а живым досталась в удел лишь малая толика. Уж лучше смерть и правый суд, чем жизнь без оного.

Тут спустились мы в обширнейшую долину, где, казалось, хранилась про запас тьма для всех ночей. Сказала мне Смерть:

— Здесь тебе должно остановиться, ибо прибыли мы туда, где вершу я суд и расправу.

Стены сплошь увешаны были соболезнованиями. В одном углу были дурные вести, верные, и на веру принятые, и нежданные; был тут и плач, у женщин вводящий в обман, у влюбленных обманом вызванный, неуемный у глупцов, а у бедняков никого не трогающий. Скорбь не находила себе утешения и все возрастала, и лишь заботы не дремали и были начеку, они точили монархов и вельмож, и пищей им были спесивцы и честолюбцы. Была тут Зависть во вдовьем одеянье, столь похожая на дуэнью, что я чуть было не назвал ее Гонсалес либо Альварес. Тощая, иссохшая, всего тщетно вожделеющая, сама себя грызущая. Зубы у нее были желтые и испорченные от привычки вечно скалить их на все лакомое и самолучшее. Но ведь известно, что зависть на все доброе и святое и зарится, и скалится, да зуб неймет. Пониже Зависти был Раздор, он словно рождался из чрева ее и, по-моему, доводился Зависти законным сыном. Раздор сперва было поселился средь супругов, которые вечно бранятся меж собою, потом перебрался в коллегии и религиозные общины и, видя, что распри и там, и тут в избытке, обосновался во дворцах и при дворах, где состоит в наместниках у дьяволов. Возле огромной печи стояла Неблагодарность и, замешав тесто из гордыни и ненависти, выпекала поминутно все новых и новых демонов. Сие зрелище меня распотешило, ибо я и всегда подозревал, что люди неблагодарные суть дьяволы; и тут припомнилось мне, что когда ангелы превратились в дьяволов, предшествовала тому их неблагодарность. Все вокруг так и клокотало от проклятий.

— Какого черта, — воскликнул я, — проклятья здесь ливмя льют?

Мертвец, стоявший неподалеку от меня, отвечал:

— Да как же им не лить, когда тут полно портных и людей, что занимались сватовством, а это самый распроклятый люд, потому что все вы говорите: „Проклятье тому, кто меня женил!“, „Проклятье тому, кто мне тебя навязал“, а чаще всего: „Проклятье тому, кто меня обшивал!“

— Но какое отношение к судилищу смерти имеют портные и сваты? удивился я.

— Прах побери! — сказал мертвец, который явно был нрава нетерпеливого. — Да вы недоумок, что ли? Ведь не будь сватов, разве не было бы вдвое меньше умерших и отчаявшихся? И это вы говорите мне, мужу пятому и распятому, а моя женушка осталась там наверху и собирается отправить мне вслед еще десяток! Что до портных, то кого не вгонят в гроб их отсрочки, и лживые отговорки, и воровство! И словечки, что у них в ходу, „раскроить“ да „пришить“, тоже смертью припахивают: раскроить-то можно не только сукно, но и голову, и пришить не только пуговицу, но и человека. Самые верные они прислужники Смерти, каковую видите вы в этом судилище. Я поднял голову и увидел главную Смерть, восседающую на престоле, а вокруг множество других Смертей. Была здесь Смерть от любви, Смерть от холода, Смерть от голода, Смерть от страха и Смерть от смеха, и все со своими знаками различия. У Смерти от любви было очень шало мозга. Были при ней Пирам и Фисба, набальзамироранные, чтобы не протухли от древности, и Геро и Леандр, еще Масиас — эти в копченом виде, и несколько втюрившихся португальцев — те в виде тюри. Я видел множество людей, которые готовы были испустить дух у нее под косой, но чудом воскресали от запаха корысти.

Средь жертв смерти от холода узрел я всех епископов, и прелатов, и прочих духовных особ: нет у них ни жен, ни детей, ни племянников, которые бы их любили, а не только их богатства; и потому, заболев, они лишь о богатствах своих пекутся и умирают от холода. Средь жертв смерти от голода узрел я всех богатых, ибо поскольку живут они в изобилии, то когда заболевают, одна у них забота — диета и режим, из боязни неудобоваримой пищи; так что умирают они от голода; бедняки же, в свой черед, умирают объевшись, ибо говорится: „Все хвори от слабости“; и кто ни навестит больного, что-нибудь ему принесет; и едят они, покуда не лопнут.

Смерть от страха была разряжена богаче и пышнее всех, и у нее была самая великолепная свита, ибо вокруг нее толпилось великое множество тиранов и сильных мира сего, о коих говорится в притчах Соломоновых: „Fugit impius, nemine persequente“.[18] Эти умирают от своих же рук, и казнит их собственная совесть, и сами себе они палачи, и лишь одно доброе дело зачтется им в мире сем, а именно: что, убивая себя страхом, недоверием и подозрительностью, они мстят за невинных себе самим. Тут же были скупцы, что держат на запоре сундуки свои, и лари, и окна, замазывают щели между дверью и косяком, превратившись в склепы для своих кошелей. Они прислушиваются к каждому шороху, глаза их изголодались по сну, уста на руки жалуются, что те их не кормят, а душу они разменяли на серебро и золото.

Смерть от смеха была последней, и при ней увидел я многое множество тех, кто был при жизни слишком самоуверен и поздно раскаялся. Это — люди, живущие так, словно не существует справедливости, и умирающие так, словно не существует милосердия. Они из тех, кто в ответ на слова „Верните неправо приобретенное“ — говорят: „Смешно слушать“. Или скажете вы такому: „Поглядите, вы состарились, грех иссосал вам все кости; оставьте бабенку, которую вы зря мучите, хворью своей умаяли; поглядите, сам дьявол уже презирает вас, словно рухлядь ненужную, самой вине вы противны“. Он же в ответ: „Смешно слушать“ — мол, никогда не чувствовал себя так хорошо. Есть среди них и такие, которые, когда случится им заболеть и советуют им составить завещание и исповедаться, отвечают, что они здоровехоньки, а такое с ними уже было тысячу раз. Подобные люди и на тот свет попадут, а все никак не поверят, что уже покойники.

Поразило меня это видение, и, мучимый скорбью и болью познания, сказал я: — Бог даровал нам одну-единственную жизнь и столько смертей! Один лишь способ есть родиться, и такое множество — умереть! Если вернусь я в мир, постараюсь начать жить заново.

Тут послышался голос, провещавший троекратно:

— Мертвецы, мертвецы, мертвецы.

При этих словах заклубилась земля, заклубились стены и полезли отовсюду головы, и руки, и причудливые фигуры. Безмолвно выстроились они в ряд.

— Пусть говорят по очереди, — распорядилась Смерть.

Тут выскочил из ряда один мертвец, весьма поспешно и в немалом гневе, и двинулся ко мне — я уж подумал, он побить меня хочет, — и сказал:

— Вы, живые, отродья Сатаны, что вам от меня надо, почему не оставите меня в покое, мертвого и истлевшего? Что я вам сделал, если вы меня, ни в чем не повинного, во всем порочите и приписываете мне то, о чем я ведать не ведаю?

— Кто ты таков? — спросил я с боязливой учтивостью. — Мне твоя речь непонятна.

— Я злополучный Хуан де ла Энсина, — ответствовал он, — и хоть пребываю я здесь уже много лет, но стоит вам, живым, содеять либо молвить глупость, вы тотчас говорите: „До такой глупости и сам Хуан де ла Энсина не додумался бы“, „Хуан де ла Энсина на глупости горазд“. Знайте же, что все вы, люди, горазды творить и говорить глупости и в этом смысле все вы Хуаны де ла Энсина, и, хоть означает моя фамилия „дуб“, не такой уж я дуб и, во всяком случае, не единственный. И спрашиваю я: разве я автор завещаний, в которых вы перелагаете на других обязанность ради спасения души вашей сделать то, что сами вы сделать не захотели? Разве вступал я в споры с сильными мира сего? Красил бороду и, чтобы скрыть старость, выставлял напоказ и старость свою, и мерзость, и лживость? Разве влюблялся в ущерб своей казне? Считал милостью, когда у меня просили то, чем я владел, и отнимали то, чем я не владел? Полагал, что со мной хорошо обойдется тот, кто подло поступил с Моим другом, за которого я замолвил ему слово и который ему доверился? Разве потратил я жизнь на то, чтобы добыть средства к жизни, а когда добыл эти самые средства, оказалось, что жизнь-то уже прожита? Разве верил я знакам смирения со стороны того, кому была до меня надобность? Разве женился, чтобы досадить любовнице? Разве был столь жалок, что тратил сеговийский реал в смутной надежде добыть медный грош? Разве терзался оттого, что кто-то разбогател или возвысился? Разве верил в наружный блеск фортуны? Разве почитал счастливыми тех, кто состоит при властителях и отдает всю жизнь ради единого часа? Разве бахвалился, что я, мол, и еретик, и распутник, и ничем-то меня не ублажишь, чтобы сойти за человека искушенного? Бесстыдничал, чтобы прослыть храбрецом? Но коль скоро Хуан де ла Энсина ничего такого не содеял, какие глупости содеял он, бедняга? А что касается до глупостей изреченных, выколите мне глаз, коли сказал я хоть одну. Негодяи, что я изрек, то глупости, а что вы — то умности! Спрашиваю я вас: разве Хуан де ла Энсина сказал: „Благотвори, а кому — не смотри“? Ведь это идет вразрез со словами святого духа, гласящими: „Si benefeceris scito cui feceris, et erit gratia in bonis tuis multa“[19] (Книга Иисуса, сына Сирахова, глава XII, стих I), то есть: „Благотвори, да кому — смотри“. Разве Хуан де ла Энсина, чтобы сказать о ком-то, что человек этот дурной, пустил такое речение: „Нет на него ни страха, ни долга“, когда надо бы говорить:! „Нет на него страха, а от него — платы“? Ведь известно, что лучший признак человека хорошего — то, что он не знает страха и никому не должен, а явный признак дурного — то, что на него управы нет и никому он не платит. Разве Хуан де ла Энсина сказал: „Из рыбного — что посвежее; из мясного — что пожирнее; из дичи — что духовитее; из дам — что именитее“? Он такого не говорил, потому что уж он-то сказал бы: „Из мясного — женщину; из рыбного что пожирнее; из дичи — ту, что я сам несу; из дам — что подешевле“. Взгляните, чем вам плох Хуан де ла Энсина: одалживал он только минутку внимания, дарил одни лишь огорчения; не знался он ни с мужчинами, что денег просят, ни с женщинами, что просят мужа. Каких глупостей мог наделать Хуан де ла Энсина, коли ходил он нагишом, чтобы не водиться с портными, позволил отнять у себя имение, чтобы не якшаться с законниками, и умер от болезни, а не от лечения, чтобы не даться в лапы лекарям? Лишь одну глупость он содеял, а именно: будучи плешив, не снимал бы уж ни перед кем шляпы, ибо лучше быть неучтивым, чем плешивым, и лучше помереть от палочных ударов за то, что ни перед кем не снимаешь шляпы, чем от кличек да прозваний, ибо бедняге ими всю плешь проели. И одну лишь глупость я сказал, и было то слово „да“, когда я брал в жены смуглянку, да еще курносую и голубоглазую. И вот лишь потому, что одну глупость Хуан де ла Энсина, сиречь Хуан Дуб, изрек, а другую содеял, ему приписывают всякий вздор; тогда уж пусть честят дубовыми все эти амвоны, кафедры, да монастыри, да правительства, да всяческие ведомства! Будь они все неладны! Весь мир — сплошной дубняк, и все люди — дубы!

Когда договорил он свою речь, предстал передо мною другой мертвец, вида весьма надменного и хмурого, и сказал:

— Оборотитесь ко мне и не думайте, что вы разговариваете с Хуаном де ла Энсина.

— Кто вы, ваша милость, — спросил я, — что говорите столь повелительно и там, где все равны, хотите быть на особицу?

— Я Взбесившийся Король из Стародавних Времен, — отвечал он. — И если вы меня не знаете, то уж во всяком случае помните, потому что вы, живые, до того сатанинская порода, что всякому говорите: мол, он помнит Взбесившегося Короля; и, стоит завидеть вам облупившийся торец, обвалившуюся стену, облезлый колпак, вытертую епанчу, изношенную ветошь, древние развалины, женщину, замаринованную долголетием и нафаршированную годами, вы тотчас говорите: „Вот кто помнит Взбесившегося Короля“. Нет в мире короля несчастливее, ибо помнит о нем только всякое старье да рухлядь, древности да нежить. И нет короля, память о коем так мерзка, и дурна, и отдает падалью, и обветшала, и подточена временем, и изъедена молью. Заладили — мол, я взбесился, и, клянусь богом, ложь это; но уж коли заладили все, что взбесился я, делу ничем не поможешь. И ведь не я первый взбесившийся король и не единственный, кого привели в бешенство. Не знаю, как могут не взбеситься все прочие короли. Ведь им уши прожужжали завистники и льстецы, а эти кого угодно взбесят.

Другой мертвец, стоявший подле Взбесившегося Короля, сказал:

— Ваша милость, да утешит вас мой пример, ибо я король Перико и нет мне покою ни днем, ни ночью. Едва попадется людям на глаза нечто грязное, негодное, нищенское, древнее, скверное, они тотчас говорят, что оно, мол, из времен короля Перико. Мое время было лучше, чем они думают. И чтобы понять, каков был я и мое время и каковы они, достаточно послушать их самих, потому что стоит матери сказать девице: „Дочка, женщинам пристало ходить потупя глаза и глядеть в землю, а не на мужчин“, как та в ответ: „Так было во времена короля Перико; это мужчинам надлежит глядеть в землю, раз они из земли сделаны, а женщинам надо смотреть на мужчин, раз были они созданы из их ребра“. Если говорит отец сыну: „Не божись, не картежничай, молись по утрам, осеняй себя крестным знамением, когда встаешь, благословляй накрытый стол“, — сын ему: „Это все было в обычае во времена короля Перико“, а теперь, мол, он бабой прослывет, коли покажет, что умеет креститься, и станет всеобщим посмешищем, коли не будет божиться и кощунствовать. Потому что в наше время мужчиной не тот слывет, у кого борода растет, а тот, кто божится.

Только он договорил, появился один востренький мертвечишка и, не поклонившись, вскричал:

— Наговорились — и хватит с вас, ибо нас много, а этот живой человек сам не свой и растерян.

При виде такой его запальчивости я сказал:

— Громче крика не поднимет и сам Матео Пико.

Едва договорил я, как этот самый покойник на меня напустился:

— Кстати сунул поговорочку! Так знай, что я и есть Матео Пико, затем и пришел. Эй ты, дрянь живая, какой такой крик поднял Матео Пико, что вы только и делаете, что твердите: мол, громче крика и он не поднимет? Откуда вы знаете, громче он закричит или тише? Зажить бы мне на свете сызнова только чтобы обойтись без рождения, потому что в утробе женщины мне не по себе, уж больно дорого они мне обходились, — и вы увидите, закричу ли я громче, живые мошенники. Да разве не раскричался бы я при виде ваших злодеяний, вашего самоуправства, ваших наглых выходок? Раскричался бы, такой бы крик поднял, что вам пришлось бы переиначить поговорку, и гласила бы она: „Еще больше крика поднимет Матео Пико“. Вот я стою здесь и перекричу кого угодно, и дайте знать об этом крикунам из мира живых, а я за эту поговорку в суд на вас подам, полутора тысяч не пожалею.

Я смутился оттого, что по неосторожности и невезению наткнулся на самого Матео Пико» То был визгливый малорослый человечек, кривоглазый, косоногий, слова так и сочились у него из всех пор, и мне кажется, что я уже видел его тысячекратно и в разных местах.

Когда он отошел, глазам моим предстал огромнейший стеклянный сосуд. Мне приказали подойти поближе, и я увидел, что было там мясное крошево, неистово бурлившее и плясавшее по всей этой колбище; понемногу куски и ломти мяса стали срастаться, там появилась нога, там рука, и наконец сшился и образовался целый человек. Я позабыл обо всем, что видел и пережил до сих пор, и зрелище сие так меня потрясло, что меня не отличить было от мертвецов.

— Иисусе тысячекратно, — вскричал я, — что это за человек, сотворенный из обрезков и порожденный колбою?

Тут послышался мне из сосуда голос, вопрошавший:

— Какой теперь год?

— Тысяча шестьсот двадцать первый, — отвечал я.

— Его-то я и дожидался.

— Кто ты таков, — сказал я, — что, будучи детищем колбы, наделен жизнью и речью?

— Неужели ты не узнаешь меня? — сказал он. — Неужели по колбе и крошеву не догадался, что я маркиз де Вильена? Разве ты не слышал, что я велел изрубить себя на куски и поместить в колбу, дабы обрести бессмертие?

— Слышать-то всю жизнь слышал, — отвечал я, — но всегда принимал это за нянюшкины побасенки и детские сказочки. Кто же ты на самом деле? Я-то, признаться, принял тебя поначалу за какого-то алхимика, обреченного за грехи томиться в этой колбе, либо за аптекаря. Не зря натерпелся я страху — по крайней мере тебя увидел.

— Узнай же, — сказал он в ответ, — что я не был маркизом, так титулуют меня по невежеству. Звался я дон Энрике де Вильена, был инфантом кастильским, изучил и написал немало книг; но мои книги были сожжены, к изрядному огорчению людей ученых.

— Да, припоминаю, — сказал я, — слышал я также, что похоронили тебя в Мадриде, в церкви святого Франциска; но теперь убедился, что то неправда.

— Раз уж ты пришел сюда, — сказал он, — раскупори эту колбу.

Я собрался с силами и начал было отколупывать глину, коей было замазано стекло, когда он остановил меня со словами:

— Погоди, скажи сначала, что сейчас на свете — война или мир?

— Да вроде мир, — отвечал я, — и притом всеобщий, раз никто ни с кем не воюет.

— Вон оно как! Закупоривай снова. Ибо в мирное время повелевают трусы, процветают распутники, возносятся невежды, правят тираны, тиранствуют крючкотворы и крючкотворствует корысть, потому как мирное время благоприятствует плутам. Не хочу я наверх, мне и в колбе хорошо, распадусь-ка снова в крошево.

Я очень опечалился, потому что он начал было крошиться, и сказал ему:

— Погоди, ведь всякий мир, если он не добыт в доброй войне, ненадежен. Мир, добытый уговорами, сделками и соглашениями, — лишь приправа, разжигающая охоту к войне; да и не для кого теперь радеть о мире, ибо, если и сказали ангелы: «Мир людям доброй воли», то завет сей доходит мало до кого из ныне живущих. На земле того и гляди начнется заваруха, все так и бурлит.

При этих словах он приободрился и, выпрямившись, сказал:

— Коли есть надежда повоевать, я выйду отсюда, ибо необходимость понуждает правителей узнавать людей достойных и отличать их от тех, кто таковыми кажется. С войною приходит конец козням писак, ханжеству докторов и унимаются пролазы лисенсиаты. Итак, откупори, но скажи мне прежде: много ли денег в обращении сейчас в Испании? Как к ним относятся люди? В силе они? В почете? При власти?

Я отвечал:

— Индийские флотилии не оскудели, хоть Генуя и напустила своих пиявиц через Испанию на гору Потоси и они присосались к среброносным жилам и принялись потягивать денежки, опустошая рудники.

— Генуэзцы прибрали деньги к рукам? — молвил он. — Распадаюсь в крошево. Сын мой, генуэзцы — болезнь, что нападает на золото, сущая золотуха, и объясняется это тем, что ради денег якшаются генуэзцы со всякими погаными золотарями. А что сами они — денежная золотуха, видно из того, что излечиться от оной могут лишь те деньги, что попадают во Францию, ибо христианнейший король не допускает генуэзцев в торговое дело. Чтоб я вышел отсюда, когда по улицам ходят эти денежные прыщи? Да лучше мне стать не то что крошевом в колбе — песком в песочнице, чем быть свидетелем их всевластья.

— Сеньор чернокнижник, — возразил я, — хоть все это и так, но при всем своем богатстве маются генуэзцы болезнью выйти в кабальеро, недугом выбиться в сеньоры и хворью вылезти в князья. И по этой причине, а также из-за ссуд и расточительства, дело их приходит в упадок, и все съедают долги и безумства. Да еще распорядился дьявол, чтобы за королевскую казну отомстили им шлюхи, каковые обманывают их, изнуряют, распаляют, обкрадывают, так что наследует генуэзцам Совет по делам казны. «Истина от века прочна: истончится, да не лопнет она» — гласит поговорка, и отсюда видно, что генуэзцы — отнюдь не истина, ибо они истончаются и лопаются.

— Твои речи меня обнадежили, — сказал он, — я, пожалуй, выйду из этого сосуда, только скажи мне прежде, в каком состоянии находится в мире честь.

— Немало придется сказать, — отвечал я. — Ты коснулся пальцем язвы. У всех есть честь, и все люди чести, и все неукоснительно блюдут честь. Во всех сословиях и состояниях своя честь, и честь уже не в состоянии выдержать столько испытаний, того и гляди объявит свою несостоятельность. Те, кто ворует, говорят, что поступают так, дабы соблюсти свою черную честь, и лучше уж воровать, чем побираться. Те, кто побирается, говорят, что поступают так, дабы соблюсти свою черную честь, и лучше уже побираться, чем воровать. Лжесвидетели, убийцы твердят то же самое: по их словам, человек чести ничего Не прощает и ничего не стерпит; человек чести скорее умрет замурованный, чем подчинится чьей-то воле; и во всем поступают они противно рассудку. И в конце концов все в мире стали рассуждать таким образом, и зовут честью выгоду, и, не будучи людьми чести, но объявив себя таковыми, смеются над всем и вся.

— Пусть же дьявол живет в этом поганом мирке, — сказал маркиз. Сдается мне, что люди выставляют свою честь напоказ, точно марионетку, и марионетка сия визжит, дергается и дрыгает ногами: с виду вроде бы честь, а приглядишься — лоскутки и деревяшки. Видно, сокрытие правды почитается заслугою, жульничество и обман — рыцарством, а наглость — благородством. Людьми чести были испанцы в те времена, когда содомитами и пьяницами могли честить лишь чужеземцев; а теперь злые языки поговаривают, в Испании, мол, и вино не жалуется, что его не допивают, и от жажды смерть никому не грозит. В мое время вино знать не знало, что значит ударить в голову, а теперь, судя по всему, ударяет в самую маковку. Не водилось в те поры и содомитов, хоть содом иной раз поднимался преизрядный; все были отъявленные бабники, а теперь, говорят, в чести задок, а не передок. Ну, а мужья, уж раз зашла речь о чести, верно, при женах куликают, что твои кулики, и всяк свое болото хвалит.

— Если бы ты только знал! — сказал я. — Есть мужья на всякий вкус: одни — доки по части ног: чтобы женушка жила на широкую ногу, муженек на короткой ноге с ухажерами из богатеньких. Есть мужья — фонарики, разряженные, расфранченные, разудалые: глянешь ночью впотьмах — звезда звездой, а вблизи — фитилек, рог и железо, да крыс великое множество. Есть мужья — клистиры, вытягивают добро на расстоянии и уходят из дому, чтобы была дому прибыль. Но самое смешное — это женские разговоры о чести, ибо, требуя чести, требуют они того, что сами дают. И коли верить людям и поговорке, гласящей: «все, что по земле волочится да ползет, — честью слывет», то честью в мире должны бы почитаться женские подолы и змеи.

— В таком разе, — сказал маркиз, — я готов распасться в крошево на веки вечные; не знаю, что меня держит. Скажи, а законники есть?

— Законников прорва, — сказал я. — Только и есть, что законники. Потому как одни — законники по роду занятий, другие — для самовозвеличения, третьи по образованию (таких немного), а четвертые (этих больше всего) лишь потому законники, что имеют дело с людьми совсем уж беззаконными (об этом предмете я готов говорить как заведенный), и все они удостаиваются степени доктора и бакалавра, лисенсиата и магистра, чем обязаны не столько университетам, сколько недоумкам, с которыми знаются, и уж лучше для Испании саранча бессрочно, чем лисенсиаты на срок.

— Ни за что не выйду отсюда, — сказал маркиз. — Вон оно, значит, как? Я и раньше их опасался и по звездам проведал про эту напасть, и, чтобы не видеть минувшие времена, нафаршированные законниками, распался в крошево, и, чтобы не видеть их впредь, готов в лепешку расшибиться.

Я сказал в ответ;

— В минувшие времена, когда правосудие было здоровее, меньше было докторов; но с правосудием случилось то же, что случается с больными: чем больше вокруг бедняги докторов, тем опаснее его положение, тем ему хуже, тем труднее ему выздороветь и тем больше денег он тратит. Правосудие прежде ходило нагим, являя тем свое сродство с истиной; теперь же оно щеголяет в бумажках, точно пакетики пряностей. Когда-то все библиотеки сводились к Фуэро-Хузго с его «содеять», и «доколе», и «понеже», и «аки бы». И хоть слова это все старые, они звучат куда уместнее, ибо в те времена звался альгуасил профосом и прочее в том же роде. А теперь появилась толпа всевозможных Менокиев, Сурдов и Фабров, Фаринациев и Кухациев, советы, и наставления, и уложения, и поучения, и размышления — сущая путаница. И было бы еще ничего, если б тем дело и кончилось, но что ни день, то новые являются сочинители, и каждый с бесконечным множеством томов: доктора Блудодеуса «In legem sex-tam»,[20] том I, II, III, IV, V, VI и так далее до пятнадцатого; лисенсиата Мозглявиуса «De usuris»,[21] Пьетро Тявтявкини, Безголовиуса, Пустобрехиуса, Желудини, Кобелини «О прелюбодеянии и отцеубийстве» и так далее, Рогонини, Твердолобини и прочие.

У всех законников библиотеки — словно кладбища, недаром владельцы похваляются: «Здесь у меня покоится столько-то фолиантов». И вот диковинное дело: покоятся эти фолианты в библиотеках законников для виду и без пользы точь-в-точь как их владельцы заседают в судах. Правота всегда на их стороне, и потому правомочны они прибрать к рукам деньги обеих сторон. И предмет тяжбы не в том состоит, чтобы возвратить потерпевшему то, что ему задолжали — ведь для этого не надобно вопросов да ответов, — предмет тяжбы в том, чтобы законникам и стряпчему были деньги без правосудия, а тяжущимся кривосудие без денег. Хотите убедиться, что за скверный народ законники? Так вот: не было бы законников — не было бы споров; не было бы споров — не было бы тяжеб; а не было бы тяжеб — не было бы стряпчих; а не было бы стряпчих не было бы интриг; а не было бы интриг — не было бы преступлений; а не было бы преступлений — не было бы альгуасилов; а не было бы альгуасилов — не было бы тюрем; а не было бы тюрем — не было бы судей; а не было бы судей — не было бы правежа; а не было бы правежа — не было бы подкупа. Вот и глядите, какую вереницу всякой нечисти порождает какой-нибудь лисенсиатишка, прикрывает чья-то бородища и узаконивает адвокатская шапочка. Придете вы к ним за консультацией, и они вам скажут:

«Дело мудреное. Излагайте, ваша милость; я-то, впрочем, суть уловил. Теперь заговорит закон на своем наречии».

Тут возьмут они стопку фолиантов весом в кинтал, похлопают снизу и сверху и начнут бубнить скороговоркой, подражая гудению шершня; затем с маху шмякнут книгу об стол вверх тормашками, так что главы разъедутся в разные стороны, и скажут:

«Как раз подобный случай описан у сего законоведа. Вы мне оставьте бумаги, ваша милость, дабы мог я ознакомиться с делом досконально, и не сомневайтесь, что пройдет оно как нельзя лучше, а ко мне наведайтесь снова завтра ввечеру. Потому что сейчас я пишу о предварительном праве пользования применительно к майорату Трахтарарах; но ради вашей милости отложу все дела».

А когда при прощании захотите вы ему заплатить — что составляет для их братии истинный смысл и сущность разбираемого дела, — он скажет, отвешивая глубокие поклоны и расшаркиваясь: «Иисусе! К чему, сеньор?»

И между «Иисусе» и «сеньор» протянет руку и в уплату за консультацию сцапает дублон.

— Нет, не выйду я отсюда, — сказал маркиз, — покуда тяжбы не начнут решать врукопашную. Ведь в былые времена, когда за отсутствием законников спорные дела решались поножовщиной, говорилось, что лучший алькальд дубинка, отсюда и пошла поговорка: суди его алькальд-дубинка. А если выйду, то лишь затем, чтобы присоветовать кое-что мирским властителям; ибо если кто хочет жить мирно и богато, пусть платит законникам своего недруга, дабы те его облапошили, обокрали и извели. Скажи-ка, а Венеция еще существует?

— Еще как существует, — отвечал я, — в мире только и есть, что Венеция и венецианцы.

— Хотел бы я отдать ее дьяволу, — сказал маркиз, — тем бы я самому дьяволу насолил, ибо отдать ее кому-то можно с одной лишь целью — причинить зло. Республика сия такова, что будет существовать, лишь покуда нет в ней совести. Ибо если вернет она чужое, у нее ничего своего не останется. Славный народец! Город, заложенный на воде; казна и свобода в воздухе; бесчестие в огне. И, в довершение, люди, из-под ног у которых ушла земля, и остались они средь прочих наций морской ракушкой, и для всех государств они — сточная труба, куда стекаются все нечистоты мирного и военного времени. Турки позволяют им вредить христианам, христиане — туркам; они же, чтобы иметь возможность вредить и тем, и другим, — ни басурмане суть, ни христиане. И потому сказал один из них во время баталии, науськивая своих на христиан: «Задайте им, вы же прежде венецианцами стали, чем христианами». Оставим это, и скажи мне: много ли таких, кто вожделеет милости сильных мира сего?

— Больных этим недугом так много, — отвечал я, — что все королевства превратились в больницы.

— Скорее уж в сумасшедшие дома, — возразил он. — Я собирался выйти, но, выслушав твою реляцию, не двинусь отсюда. Однако мне хотелось бы, чтобы сказал ты этим тварям, у коих на первом месте тщеславие и честолюбие, что короли и князья во всем подобны ртути. Во-первых, если кто захочет ухватить комок ртути, он ускользает из-под пальцев; того же достигают и те, кто тщится приблизиться к королю больше, чем велит благоразумие. Ртуть не знает покоя; таков же и дух монархов, постоянно волнуемый докукой дел. Всех, кто возится со ртутью и имеет с ней дело, донимает дрожь; и те, кто имеет дело с королями, тоже должны пред лицом их дрожать от почтения и страха, ибо в противном случае им неизбежно предстоит познать и дрожь, и падение. Удовлетвори же в последний раз мое любопытство: кто царствует теперь в Испании? — а затем я распадусь в крошево, так мне спокойнее.

— Скончался Филипп Третий, — сказал я.

— То был святой король и непревзойденной добродетели, — сказал маркиз, — судя по тому, что возвестили мне звезды.

— Вот уж несколько дней, как царствует Филипп Четвертый, — сказал я.

— Вот оно что? — сказал он. — Значит, уже пробило три четверти того часа, которого я дожидался?.

И с такими словами он заторопился, и поднялся к отверстию колбы, и опрокинул ее, и выбрался наружу. А затем пустился бежать, приговаривая:

— Больше справедливости будет от четвертого, чем было ее прежде от всех вместе взятых с первого до последнего.

Я хотел было догнать его, но тут схватил меня за руку один мертвец и сказал:

— Пускай себе идет, он всем нам голову заморочил. А ты, когда вернешься в мир, скажи, что встречался здесь с Аграхесом и он жалуется, что вы треплете его имя, говоря: «„Теперь увидите“, — сказал Аграхес». Я и есть Аграхес. Так вот знай: ничего такого я не говорил. Мне дела нет, увидите вы теперь либо никогда не увидите, А вы вечно твердите: «„Теперь увидите“, сказал Аграхес». Только ныне, когда услышал я, как ты и этот в колбе говорили, что на престоле Филипп Четвертый, могу сказать: теперь увидите. А раз я Аграхес — теперь увидите, сказал Аграхес.

Он удалился, а передо мною очутился человечек, похожий на черенок от ложки, с волосами торчком, взъерошенный, рыжеватый и веснушчатый.

— Что тебе, портняжка? — сказал я. А он в ответ без запинки:

— Вот и попал пальцем в небо. Я не кто иной, как ходатай по делам. И не давайте никому кличек. Я зовусь Арбальяс и хотел сказать вам это, чтобы вы, живые, не твердили вечно о ком попало: «Он и есть Арбальяс».

Тут приблизился ко мне некий старец, крайне разгневанный; был он очень сутул, из тех, кто тщеславится сединами, с окладистой бородой, глубоко запавшими глазами, лбом, изборожденным морщинами, насупленными бровями и в одеянии, каковое сочетало причудливость с неопрятностью, придавая бедности таинственный вид.

— Я должен поговорить с тобою подольше, чем Арбальяс, — сказал он. Садись.

Мы оба сели. И тут, словно вылетев из дула аркебузы, встрял между нами человечек с обличьем домового, эдакий крохотный сколок с Арбальяса, непрерывно верещавший и дергавшийся. Сказал ему старец весьма степенно:

— Ступайте докучать другим, вернетесь попозже.

— Мне тоже нужно поговорить, — канючил тот.

— Кто он таков? — спросил я.

— А ты не догадался? — отвечал старец. — Кто же это может быть, как не Чисгаравис?

— Двести тысяч ему подобных разгуливают по Мадриду, — сказал я, — и, куда ни глянь, везде Чисгарависы.

Отвечал мне старец:

— Сей докучает здесь мертвецам и дьяволам; но оставим это и поговорим о деле. Я Педро Грульо, именно Педро, а не Перо, как вы произносите: ведь выбрасывая из моего имени «д», вы делаете меня частью птичьего наряда.

Клянусь богом, когда он назвался Перо Грульо, мне показалось, что я вижу крылья у него за спиной.

— Еще бы мне тебя не знать, — молвил я, — стало быть, ты и есть сочинитель прорицаний Перо Грульо?

— С тем я и пришел, — отвечал страховидный пророк, — о том и пойдет речь. Вы, живые, утверждаете, что мои пророчества — вздор, и всячески над ними насмехаетесь. Сведем-ка счеты.

Пророчества Перо Грульо, то есть мои, гласят:

Разных разностей пророчат

Нам немало искони:

Сказано, что в наши дни

Будет, как господь захочет.

Вы, плуты, злодеи закоснелые, мерзопакостники, да исполнись это пророчество, чего еще было бы желать? Коли было бы, как господь хочет, было бы по справедливости, по правде, по добру, не было бы так, как хотят дьявол, деньги и алчность. А в наши дни меньше всего делается то, чего господь хочет, а больше всего — то, чего хотим мы вопреки его закону. Хотенье же у всех одно — деньги, и это не только хотенье, но и похоть, ибо люди вожделеют денег, а у денег — свои вожделения, и делается лишь то, чего они вожделеют, и деньги — Нарцисс, себя самого вожделеющий и себя одного любящий. Продолжаю.

Коль посыплет дождь и град,

Грязь большая приключится;

Коли кто бегом помчится,

Локти выставит назад.

Сделайте милость, попробуйте бежать локтями вперед, а потом говорите, что это — неправда. Вы скажете, что правда, столь самоочевидная, — глупость; отменная отговорочка, братцы живые! У вас ведь как говорится: если просто истина — значит, горькая; если мало истины — значит, ложь; если много истин сразу — значит, глупость. Какой же должна быть истина, чтобы вам угодить? И так вы глупы, что даже не заметили, что не такая уж это самоочевидность, как вы думаете, ибо есть и такие, кто на бегу выставляет локти вперед, это лекари, ибо по окончании визита протягивают они руку назад, чтобы сцапать деньги, и хватают их на бегу, и бегут, как мартышка, к тому, кто дает им деньги, чтобы его же и прикончить.

Тот супруг, кто вступит в брак;

Кто имеет — тот имущий;

Кто дает, не копит — сущий

Губящий себя дурак.

Ты уже небось говоришь про себя: «Это еще что за самоочевидность в духе Перо Грульо: кто имеет — тот имущий?» — продолжал он. — А вот так. Ибо не тот имеет, кто много наживает, и не тот, кто много наследует, и не тот, кто много получит; лишь тот имеет, кто имеет, да не тратит. И кто имеет малость — имеет; а у кого две малости — у того толика; а у кого две толики — у того куш; а у кого двойной куш — у того достаток; а у кого двойной достаток — тот богат. Ибо деньги (и вникните в эту премудрость Перо Грульо) схожи с женщинами: не любят сидеть дома, а любят, чтобы их щупали и чтобы им покорствовали; ненавидят тех, кто держит их под замком; гоняются за теми, кто их не заслуживает; и в конце концов оставляют у всех в душе одну лишь скорбь и склонны переходить из рук в руки.

И чтобы постичь, сколь мерзки деньги — а они, право же, сродни шлюхам по своему прошлому, — вы только поглядите, каким мерзким людишкам посылает их бог, обделяя пророков; и таким образом узнаете вы цену благам мира сего по их владельцам. Обратите взгляд свой на этих торгашей, если только взгляд ваш еще свободен, ибо товары их — воровские ловушки, приковывающие взгляды. Поглядите на золотых дел мастеров, что по наущению безумия продают сверкающие капканы и переливчатые западни, где застревает приданое молодоженов. А то загляните в ювелирную лавку! Неощипанным оттуда не выберешься. В такой лавке честь оставишь, там какого-нибудь бедолагу уговорят все свое родовое поместье насадить на палец, а дома он взвоет от боли в сдавленных суставах. Я уж не говорю о пирожниках и портных, ни о торговцах платьем, эти — все равно что портные, только еще пуще портачат и бессовестнее черта. Вот кому деньги сами в руки идут. И хоть деньги таковы, не сыщется человека с честными обычаями и чистой совестью, брезгающего деньгами настолько, чтобы они не внушали ему ни малейшего вожделения. Оставим это и перейдем к следующему пророчеству, гласящему: «Тот супруг, кто вступит в брак». Клянусь постельным пологом, — сказал он в сильнейшем гневе, потому что я, видно, скривился, услышав такую истину, — что если вы не будете слушать меня степенно, а будете покатываться со смеху, я вам бороду выдерну. Слушайте в недобрый час, вы затем и пришли сюда, чтобы слушать и на ус мотать. Вы думаете, что все, кто вступил в брак, супруги? Ложь, ибо среди вступивших в брак немало холостяков, а среди холостяков немало супругов. И есть мужчины, что женятся, но остаются в девственниках до смерти, и девицы, что выходят замуж, но до смерти остаются при муже в девственницах. А вы меня провели, и будьте вы прокляты, и здесь не меньше тысячи мертвецов говорят, что вы их в могилу свели своими плутнями. И могу вас заверить, что если бы не… я бы вам глаза и ноздри вырвал, негодяй из негодяев, враг всего сущего. Посмейтесь еще над этим пророчеством:

Жены, чтобы разрешиться,

Срок отходят с животом,

А дитяти тот отцом,

От кого оно родится.

Сдается вам, что это еще одна глупость из запаса Перо Грульо? А я поручусь, что, если бы с отцовством все стало ясно, с наследствами и майоратами началась бы величайшая неразбериха. О женских утробах есть что сказать, а поскольку дети — дело темное, ибо делается сие дело в темноте и без света, поди дознайся, кто был зачат в складчину, а кто на половинных паях, и приходится верить родам, и наследуем мы лишь потому, что говорится: такой-то от такого-то, и на том дело кончено. Это, само собой, тех женщин касается, которые заводят дружка, ибо мое пророчество не затрагивает людей порядочных, если только какой-нибудь мерзавец вроде вас не собьет их с толку. Как вы полагаете, сколько будет таких, кто в судный день узнает, что отцом ему паж, оруженосец или раб из семейной их челяди либо же сосед? И сколько отцов узнают, что не было у них потомства? Там увидите.

— И это пророчество, и прочие, — сказал я, — мы на нашем свете толкуем по-другому, и заверяю тебя, что они куда правдивее, чем кажутся, и у тебя в устах обретают другой смысл. И я признаюсь, что тебя обижают. — Вот послушай еще, — сказал он:

Ноги служат, чтоб ходить,

Перья служат, чтоб летать,

Три да два составят пять.

«Перья служат, чтоб летать» — вы думаете, я о птицах говорю, и ошибаетесь, потому что это было бы глупо. Говорю я о нотариусах и генуэзцах, которым перья служат, чтобы налетать на наши деньги. И дабы видели на вашем свете, что имеются у меня пророчества для нынешних времен и у Перо Грульо есть что сказать живым, вот тебе на бедность еще несколько пророчеств, и их непременно надобно растолковать.

И он удалился, оставив мне листок, на коем изображены были нижеследующие строки в таком порядке:

Чтоб провидцем стать, рожден

Был он в пятницу страстную,

Ибо в пору ту святую

Злой разбойник был казнен.

Время перемен придет,

Все узлы он сам развяжет,

Всех грабителей накажет,

Все ограбленным вернет.

Он себя покроет славой,

Честь познает торжество,

И довольно для того

Вышвырнуть котел дырявый.

В те благие времена

Сгинут разом все напасти:

Лишь придет Четвертый к власти,

Выйдет в первые страна.

Истине торжествовать,

Что предсказано, свершится,

Лишь Четвертый воцарится,

Чтобы злых четвертовать.

В восхищении прочел я все пять пророчеств Перо Грульо и стал над ними размышлять, как вдруг меня окликнули сзади. Обернувшись, увидел я мертвеца весьма щуплого и унылого, белого как бумага ив белом же одеянии, и он сказал мне:

— Сжалься надо мною и, если ты добрый христианин, освободи меня из-под власти болтунов и невежд, что не дают мне покою в своих россказнях, а там распоряжайся мною, как тебе благоугодно.

Тут упал он на колени и стал рыдать, как дитя, хлеща себя немилосердно по щекам.

— Кто ты, — спросил я, — что обречен терпеть такие муки?

— Я человек весьма преклонных лет, — отвечал он, — и мне приписывают тысячу лжесвидетельств и возводят на меня тысячу поклепов. Я — Некто, и ты, верно, знаешь меня, ибо нет в мире такой вещи, которой не сказал бы Некто. Ведь всякий раз, когда говорящий не знает, как обосновать свое утверждение, говорит он: «Как сказал некто». Я же никогда ничего не говорил и рта не раскрываю. По-латыни зовусь я Quidam, и, полистав книги, увидишь ты, что именем моим набиты строки и напичканы периоды. И хочу я, чтобы ты, когда вернешься на тот свет, сказал ради самого господа, что видел ты того, кто зовется Некто, и что я бел, как чистая бумага, и ничего не писал, и не говорю, и говорить не собираюсь, и что из загробного мира опровергаю я всех, кто на меня ссылается и приписывает мне невесть что, ибо я сочинитель для тупоумных и кладезь премудрости для неучей. И заметь, что в сплетнях зовусь я Один Человек, а в облыжных рассказах — Сам Не Знаю Кто, а с кафедр зовут меня Неким Автором, но все это я, злополучный Некто. Сделай это доброе дело и избавь меня от стольких мук и напастей.

— Вы все еще здесь и никому не даете слова сказать? — прервал тут его другой мертвец, вооруженный до зубов и весьма рассерженный; и, ухватив меня за рукав, он сказал: — Послушайте меня, и, раз уж будете вы посланцем от мертвых к живым, когда вернетесь на тот свет, передайте им, что все они взбесили меня до крайности.

— Кто ты таков? — спросил я.

— Калаинос, — отвечал он.

— Так ты Калаинос? — переспросил я. — Не понимаю, как ты не исхудал от столь долгой скачки, ведь про тебя вечно говорят: «Скачет, скачет Калаинос».

— Оставим это, — сказал он, — и перейдем к делу. Спрашивается: по какой причине, если кто-нибудь насплетничает, солжет, проврется, заболтается, все да скажут: «Истории Калаиноса»? Что они знают с моих историях? Мои истории были всегда очень хорошие и очень правдивые. И пусть не затевают со мной истории.

— Сеньор Калаинос полностью прав, — сказал другой мертвец, ожидавший очереди. — Мы с ним оба очень обижены. Я — Кантимпалос. И живые вечно говорят: «Гусак Кантимпалоса с волком справился». Так вот, вы должны им сказать, что они мне из лошака сделали гусака, и был у меня лошак, а не гусак, а гусаку с волком не сладить, и пускай в поговорке вернут мне моего лошака, да вернут не мешкая, а своего гусака пускай заберут себе: справедливости требую для себя самого и во имя самой справедливости и так далее.

Тут подковыляла старуха с клюкою, похожая на пугало, и молвила:

— Кто тут явился к нам в замогилье?

Лицо у нее было точно иссохший плод, глазницы — что две корзины для винограда; лоб морщинистый, цветом и жесткостью смахивавший на подошву; нос беседовал с подбородком, и они сходились, образуя крюк; лицо напоминало голову грифа; рот прятался в тени, отбрасываемой носом, и был точь-в-точь как у миноги, без единого зуба, с отвислыми морщинистыми мешками по краям, как у мартышки, а над верхней губой усами торчала щетина, подобная той, каковая пробивается у покойников; голова у нее тряслась, словно тамбурин, а слова прыгали в лад, длиннейшая тока ниспадала на монашеское облачение, словно саван, белеющий на черноте могильного холма; с пояса свешивались длиннейшие четки с зернами в виде крохотных черепов, а так как была она согнута в дугу, то казалось, она тщится подцепить носом эти малые эмблемы смерти. Увидя сие уменьшенное изображение загробного мира, я закричал во весь голос в уверенности, что она глуха:

— Эй, сеньора! Эй, матушка! Эй, тетушка! Кто вы такая? Что вам угодно?

Тогда она, подняв лицо свое, каковое было, как говорится в книге сына Сирахова, «ab initio et ante saecut him»,[22] и, остановившись, сказала:

— Я не глуха, и я не матушка вам и не тетушка; у меня есть имя и обязанности, и ваши нелепицы меня доконали.

Кто бы мог подумать, что и на том свете остаются притязания на молодость, да еще у такой мумии! Подошла она поближе, и глаза у нее слезились, и с кончика носа, из коего попахивало погостом, свисала капелька. Я попросил у нее прощения и осведомился о ее имени. Она сказала в ответ:

— Я — Дуэнья Кинтаньона.

— Разве среди мертвецов есть дуэньи? — удивился я. — Тогда понятно, почему в заупокойных молитвах чаще молят господа о милосердии, чем о том, чтобы усопших покоились с миром, requiescant in pace *; ведь если где заведутся дуэньи, они никого в покое не оставят. Я-то думал, что, заделавшись дуэньей, женщина умирает, а потому на дуэнью смерти нет, и мир обречен вечно маяться дуэньями, словно застарелой хворью; но, увидев тебя здесь, понимаю, что ошибался, и рад этой встрече. Потому как мы ведь там у нас на каждом шагу говорим: «Ни дать ни взять Дуэнья Кинтаньона», «Что твоя Дуэнья Кинтаньона».

— Да воздаст вам бог и да возьмет вас черт, — отвечала она, — за то, что так хорошо меня помните, когда нет мне в том никакой надобности. И отчего мое имя так вам далось, что вы им всякую старуху столетнюю честите, означает-то оно всего-навсего «пятигодовалая»! Ну, Кинтаньона я, то бишь пятигодовалая, а нет разве во-семнадцатилеток, а то и семидесятилеток? Вот и привязывайтесь к ним, а меня оставьте в покое, я и то уже восемьсот лет как водворилась в аду, чтобы разводить здесь дуэний, а дьяволы до сих пор не решаются пускать их к себе, говорят, дуэньи до того, мол, скупы, что пожалеют адских дров на муки для грешников и начнут припрятывать недогоревшие угольки, как припрятывают они при жизни хозяйские свечные огарки, и пойдет в аду неразбериха. Я молю: «Пустите хоть в чистилище», а все души при виде меня в один голос: «Дуэнью всюду приму, только не у себя в дому». На небо я и сама не хочу, ведь мы, дуэньи, если некого нам будет донимать и не на кого посплетничать, сгинем. Мертвецы тоже жалуются, что не даю я им быть мертвыми, как им положено, и все твердят мне, горемычной, не хочу ли, мол, быть дуэньей в мире живых. Но уж лучше мне быть здесь и ходить в призраках, чем торчать всю жизнь в гостиной и, сидя на краю помоста, оберегать девиц от всяких козней, а поди-ка убереги их — как бы самой от их козней уберечься. Чуть придут гости — сразу: «позовите дуэнью», и изволь спускаться во всех своих заупокойных юбках; если нужно идти с поручением «позовите дуэнью», и не дают ей ни мгновения покою, а дают ей, бедняжке, одни только порученья — все, кому не лень. Хватятся свечного огарка «позовите Альварес, он у дуэньи». Хватятся какого-нибудь лоскутка — «здесь была дуэнья». Считается, что в доме мы что-то вроде аистов, черепах и ежей и питаемся всякой дрянью. Какая-то сплетня пущена —«тихо, здесь дуэнья». Это обидно для нашего сословия, а еще того обиднее, что жилье у нас всегда самое скверное, какое только есть, ибо на зиму отводят нам подвалы, а на лето чердаки. Самое же приятное, что никто нас терпеть не может: служанки — за то, что, по их словам, мы не даем им воли; господа — за то, что не даем им покою; слуги — за то, что не даем им житья; гости- за то, что являемся пред ними, «coram vobis»,[23] в столь заупокойном виде. И верно, поглядите-ка на любую из нас: на каблучищах, высоченная, прямая ни дать ни взять оживший холм могильный. А что бывает, когда собираются в гостях у какой-нибудь дамы ее подруги и сходятся вместе дуэньи! Тут зарождаются муки и рыданья, отсюда берут начало беды и несчастья, интриги и обманы, козни и слухи, ибо дуэньи и на бобах разводят, и чужие имена мусолят, и предрекают незадачи да неудачи, страсти, напасти да неурядицы. Стоит только поглядеть, как поднимутся с места восемь дуэний, словно восемь огрызков вековых либо восемь веков обгрызенных, и начнут прощаться друг с дружкою, а губы у них оттопырены над подбородком, что твой навес, а десны беззубые, верхние о нижние клацают; и вот становится каждая позади своей сеньоры, отчего спина этой сеньоры принимает унылый вид, и ковыляет следом за нею, низкозадая и спотыкливая, покуда не усядется в портшез — нечто среднее между носилками и гробом, в котором поволокут ее кое-как два мошенника! Уж лучше изнывать мне, не прибиваясь ни к живым, ни к мертвым, чем снова стать дуэньей. Один путник, говорят, шел в Вальядолид, а дело было зимою; и вот спрашивает он, где тут постоялый двор, а ему отвечают — мол, только в местечке, что называется Дуэнья; спросил он, может быть, найдется что поближе или подальше. Сказали ему, что не найдется, а он в ответ: «Уж лучше на виселицу угодить, чем в Дуэнью». И притулился под позорным столбом. Да хранит вас бог от дуэний — и благословение сие немалое, ибо не зря говорят, угрожая кому-нибудь: «Разнесу тебя в клочки, печище чем дуэньины язычки» — вот сколь силен язык дуэньи! — и прошу вас, сделайте так, чтобы сунули люди в поговорку другую дуэнью, а меня оставили в покое, ибо слишком я стара, чтобы не сходить у людей с языка, и мне желательнее было бы ходить у них в почете, потому как очень уж утомительно переходить из уст в уста.

Тут предстал предо мною некто, прикрывший лицо полою плаща, куцего, как пелерина; одет он был в ветошь, расшитую позументом, вместо широких штанов были на нем какие-то рукавчики, а вместо шляпы — дверной навес: был он прицеплен к шпаге, худ до крайности, до крайности ощипан и сухопар, как олень; и окликнул он меня свистящим шепотом, как это заведено у шляпников:

— С-с, с-с!..

Я тотчас ответил. Подошел к нему, догадавшись, что это какой-то застенчивый мертвец. Спросил его, кто он такой.

— Я дон Дьего Ночеброд, скудный одежкой, а пуще — кормежкой.

— Встреча с тобой мне ценнее всего моего достояния, — вскричал я. — О приблудный желудок! О глотка-ненасыть! О брюхо вприпрыжку! О пугало пирующих! О муха застольная! О прихлебатель сеньоров! О гроза трапез и бич ольи подриды! О язва ужинов! О чесотка завтраков! О краснуха полдников! В мире только и остались, что собратья твои, последователи и детища.

— Благослови вас бог, — отвечал дон Дьего Ночеброд, — только сих речей мне не хватало; но в награду за мое долготерпение, молю вас, сжальтесь надо мною, ибо при жизни приходилось мне трястись зимою в износившейся за лето одежде, словно просеивая телеса свои сквозь ее прорехи, и никогда не мог я удоволить сей зад штанами по моде, а камзол надевал прямо на голое тело, изголодавшееся по сорочке, и всегда-то я был докой по части чужих обносков да объедков; обувь при последнем издыхании пытался я вернуть к жизни с помощью сапожного вара и шипов от конских подков, а чулки воскрешал из небытия посредством иголки с ниткой. Когда же все, что облачало нижнюю половину моего тела, превратилось в сплошное решето, так что я, как сущий геомант, мог прощупывать стопою землю, и мне прискучило непрестанно заделывать просветы, я вымазал ноги чернилами и на том успокоился. Если маялся я насморком, мне никогда не удавалось облегчить нос с помощью платка, а, уткнувшись им в рукав, я делал вид, что пытаюсь продышаться. А если удавалось мне разжиться платком, я прикрывался полою плаща, чтобы не видно было, как я сморкаюсь, и, спрятав лицо в его складках, сморкался в темноте. Одеждою я был подобен древу, ибо летом красовался в облачении, а зимою оставался наг.

Если мне что одалживали, никогда не возвращал я ничего из одолженного владельцу, и хоть говорится: шпага хороша в руках у того, кто ею владеет, попади мне в руки шпага, я вовеки не отдал бы ее тому, кто ею владеет. И хоть за всю свою жизнь не сказал я ни слова истины и всегда ее ненавидел, все говорили, что особа моя весьма подходит для олицетворения истины по наготе своей и горечи. Когда открывал я рот, лучшим, чего можно было ожидать, мнился зевок либо приступ икоты, ибо все ожидали слов: «дайте мне, ваша милость», «одолжите мне», «сделайте мне милость», и все заранее вооружались ответами наподобие тех, коими отделываются от плутов и приставал; стоило мне раскрыть уста, как слышалось вперемешку: «и рад бы, да нечего», «бог подаст», «чего нет, того нет», «и хотел бы, да не из чего», «сам сижу без гроша».

И так мне не везло, что в трех нижеследующих случаях неизменно я опаздывал.

Когда просил я денег взаймы, всегда приходил двумя часами позже, чем следовало, и получал лишь такие слова: «Приди ваша милость двумя часами раньше, можно было бы одолжить вам эти деньги».

Когда хотел я посмотреть какое-либо место, всегда приезжал туда двумя годами позже, чем следовало, и, если хвалил его, мне говорили: «Теперь оно никуда не годится; видели бы вы его, ваша милость, два года назад!»

Когда знакомился я с красивыми женщинами и превозносил их красоту, оказывалось, что я опоздал на три года, и мне говорили: «Видели бы вы меня три года назад, ваша милость, тогда цвела я, как маков цвет».

По всем этим причинам лучше мне было бы зваться не дон Дьего Ночеброд, а дон Дьего Непоспел. Думаете, что я после смерти узнал покой? Вот оказался я здесь, но и смерти не дано мне вкусить досыта: могильных червей не могу прокормить и сам ими кормлюсь, а остальные мертвецы все от меня бегают, чтобы не прицепил я им «дона», да не стянул бы у них костей, да не попросил бы взаймы; а черти опасаются, как бы я не пристроился тут погреться на дармовщинку, — вот и скитаюсь по углам, прячусь в паутине.

У вас на том свете полно разных донов Дьего, вот к ним и цепляйтесь. И оставьте меня в покое с моими муками, ибо только появится здесь новый мертвец, как сразу спрашивает, кто тут дон Дьего Ночеброд. Да передай всем этим донам ощипанным, дутым кабальеро, самозванным идальго и дворянам собственной милостью, чтобы творили добро ради спасения моей души. Ведь мне приходится гореть в адском пламени, сидя в огромном науснике, ибо при жизни, будучи нищенствующим дворянином, бродил я с сапожной колодкой и наусниками в одной руке и формой для воротника и буллой в другой; и шествовать с этим добром да с моей тенью в придачу называлось у меня переезжать в другой дом.

Сей кабальеро-призрак исчез, и всех мертвецов потянуло на еду; тут подоспел дылда с мелкими чертами лица, похожий на трубку для выдувания стекла, и, не давая мне опомниться, затараторил:

— Братец, а ну-ка поживей, вас тут дожидаются покойницы, сами они сюда прийти не могут, так что вы должны немедля пойти к ним, и выслушать их, и сделать все, что они прикажут, да без возражений и проволочек.

Меня разозлили понукания этого чертова мертвеца, ибо в первый раз видел я такого торопыгу, и я сказал ему:

— Сеньор мой, тут нет никакого спеха.

— Нет, есть, — отвечал он, изменившись в лице. — Говорю вам, я и есть Спех, а этот вот, что стоит рядом со мною (хоть я никого не видел), он Коекак, и мы похожи друг на друга, как гвоздь на панихиду.

Очутившись меж Спехом и Коекаком, я молнией примчался туда, куда был зван.

Там сидели рядком несколько покойниц, и Спех сказал:

— Тут перед вами донья Фуфыра, Мари Подол Подбери и Мари Толстоножка, та самая, про которую сказано: «у Мари Толстоножки для каждой крошки свои плошки».

Сказал Коекак:

— Попроворней, сеньоры, много народу ждет.

Донья Фуфыра молвила:

— Я дама почтенная.

— А мы, — сказали две другие, — бедные страдалицы, которых вы, живые, треплете в обидных разговорах.

— Мне до этого дела нет, — сказала донья Фуфыра, — но я хочу довести до вашего сведения, что я — супруга поэта, писавшего комедии, и он написал их бесчисленное множество, и так измучил бумагу, что она однажды сказала мне: «Сеньора, право уж, пусть бы лучше изорвали меня в клочья и выбросили на свалку, чем исписывать стихами да пускать под комедии».

Я была женщина весьма мужественная, и с супругом моим поэтом случалось у меня множество неладов из-за комедий, ауто и интермедий. Говорила я ему: почему это, когда в комедии вассал, преклонив колена, говорит королю: «Молю вас, протяните ногу», тот всегда отвечает!! «Уж лучше руку протяну»? Ведь коли вам говорят: «Молю вас, протяните ногу», есть смысл ответить: «Тогда отдам я душу богу». Еще я очень ссорилась с мужем из-за лакеев, которых всегда наделял он двумя свойствами — прожорливостью и трусостью. И, будучи особою почтительной, я понуждала его позаботиться в конце комедии о чести инфанты, потому что расправлялся он с бедными принцессами весьма лихо, даже жалость брала. Их родители мне по гроб жизни обязаны. Еще не давала я ему слишком размахнуться с приданым, когда нужно было развязать интригу в третьем акте, потому что эдак не осталось бы в мире богатства. А в одной комедии, где он всех было переженил, я упросила его, чтобы лакей отказался, когда сеньор захочет женить его на служанке, и не слушал бы никаких уговоров — по крайней мере, хоть лакей остался бы холост. А пуще всего спорили мы из-за ауто, что ставят в праздник тела Христова, я даже развестись хотела. Говорила я ему:

«Дьяволово вы отродье, почему это у вас в ауто дьявол всегда появляется с превеликим задором, шумя, крича и топая ногами, с таким задором, словно весь театр ему принадлежит, и того ему мало, негде развернуться — как говорится, „пахни, пахни в дому дьяволовым духом!“». А Христос такой тихоня, еле словечко выдавит. Заклинаю вас вашей собственной жизнью, напишите ауто, где дьявол слова не вымолвит, и раз уж есть у него причина молчать, пусть помалкивает; а Христос пусть говорит, потому что он может, и правда на его стороне, и пусть разгневается он в ауто. Ведь хотя он — само терпение, но разве не случилось ему вознегодовать, и взяться за хлыст, и опрокинуть столы, и прилавки, и амвоны, и поднять шум.

Еще я велела ему говорить «справа» и «слева», а не «одесную» и «ошую», и «Сатана», а не «Сатанаил»; такие слова куда уместнее, когда дьявол входит, долдоня «бу-бу-бу», а потом вылетает пулей. Еще я восстановила справедливость по отношению к интермедиям, которые всегда заканчиваются потасовкой, но, несмотря на все эти потасовки, говорили интермедии, когда их жалели: «Пожалейте лучше комедии, они кончаются свадьбой, им еще хуже приходится: и женщины, и потасовки сразу».

Когда услышали это комедии, они в отместку заразили свадебной манией интермедии, и некоторые интермедии, чтобы спасти свою холостую жизнь, перебрались в цирюльни, где развязки их сопровождаются бренчаньем гитар и песенками.

— Неужто так плохи женщины, сеньора донья Фуфыра? — спросила Мари Подол Подбери.

Донья Фуфыра разгневалась и отвечала весьма спесиво:

— Полюбуйтесь-ка, и Мари Подол Подбери туда же!

Туда ли, не туда, но дошло дело до ногтей, и они вцепились друг в дружку, потому как находившейся тут же Мари Толстоножке некогда было их разнимать: разодрались ее крошки, не разобрав, где чьи плошки.

— Всенепременно скажите людям, кто я есть, — взывала донья Фуфыра.

— Беспременно скажите людям, как я ее отделала, — вопила Мари Подол Подбери.

А Мари Толстоножка сказала:

— Поведайте живым, что если мои крошки и едят из собственной плошки, кому от этого плохо? Насколько плоше сами живые, когда едят из чужих плошек, как тот же дон Дьего Ночеброд и прочие ему подобные.

Пошел я скорее подальше оттуда, потому что от их крика у меня голова раскалывалась, но тут услышал превеликий шум, писк и визг и увидел женщину, каковая бежала как одержимая, крича:

— Цып-цып-цып!

Я уж подумал, может, это Дидона кличет своего цыпленочка Энея, но слышу, кто-то говорит:

— А вот и Марта, дама важная, цыплят вываживала.

— Помоги тебе дьявол, и ты тоже здесь? Для кого ты вываживаешь этих цыплят? — сказал я.

— Уж я-то знаю, — отвечала она. — Для себя и вываживаю, а потом съем, вы же вечно твердите: «Пусть Марта помрет, да набивши живот», либо: «Марта поет — набила живот». И скажите живущим в вашем мире: «Кому поется с голодухи?» И пускай не болтают глупостей, ведь известно: брюхо наел — песню запел. Передайте им, пусть оставят в покое меня и моих цыплят, а поговорки свои пусть поделят меж прочими Мартами, что поют, когда брюхо набьют. Мне и так забот хватает с моими цыплятами, а вы еще пихаете меня в свои поговорки.

О, какие крики и вопли слышались по всей преисподней! Одни бежали в одну сторону, другие — в другую, и в единый миг все смешалось. Я не знал, куда деваться. Отовсюду раздавались прегромкие выкрики:

— Мне тебя не надо, никому тебя не надо. И все говорили одно и то же. Услышав эти крики, я сказал:

— Наверное, это какой-нибудь бедняк, раз никому его не надо: во всяком случае, это примета человека бедного.

Все говорили мне:

— К тебе идет, гляди, к тебе.

Я же не знал, что делать, метался сам не свой, высматривая, куда бы податься, как вдруг что-то ухватило меня, я еле мог разглядеть, что это было такое, — нечто вроде тени. Объял меня страх, волосы мои стали дыбом, дрожь пробрала меня до костей.

— Кто ты такой либо что ты такое и чего тебе надобно, — сказал я, коли не вижу я тебя, но ощущаю?

— Я душа Гарибая, — услышал я в ответ, — и ищу я того, кому я понадоблюсь, но все спасаются от меня бегством, а виноваты в этом вы, живые, ибо повадились вы говорить, что души Гарибая ни богу, ни черту не надо. И, говоря так, изрекаете вы ложь и ересь. Ересь состоит в том, что богу ее не надо: господу богу все души нужны, ибо все возлюбил он и за всех умер. Другое дело, что не всем душам нужен бог. Так что господу богу душа Гарибая тоже нужна, как и все прочие. Ложь состоит в том, что не надо ее черту. Разве сыщется душа, которой не надо черту? Конечно, нет. Уж коли не гнушается он душами пирожников, портных, торговцев платьем, шляпников, не погнушается и моей. Когда жил я в вашем мире, полюбила меня одна женщина, лысая и малорослая, толстая и уродливая, кривляка и грязнуля и с целой дюжиной других изъянов в придачу. И уж если она меня полюбила, значит, это нужно было дьяволу, и сам дьявол внушил ей эту любовь, каковая обрекла меня его власти, и вот брожу я в муках по этим подземельям и могилам. И пришел я к мысли вернуться в мир и побродить среди бездушных крючков и вымогателей, которые всегда мне рады, лишь бы душу заполучить. А потому все эти людишки и прочие того же пошиба наделены душой Гарибая. И скажите им, что хоть твердят там, в мире живых, мол, души Гарибая ни богу, ни черту не надо, многим из них эта самая душа очень даже нужна, и только эта душа у них и есть, и пускай оставят в покое Гарибая и поглядят на себя.

Тут душа Гарибая с тем же шумом скрылась из глаз. За ней гналась превеликая толпа тряпичников, трактирщиков, корчмарей, маляров, торговцев трещотками и ювелиров с криком:

— Подожди, душа моя.

Я еще не видел, чтобы чего-нибудь так домогались. И немало подивился тому, что когда душа Гарибая появилась в преисподней, она была никому не нужна, а когда выходила, всем занадобилась.

Совсем растерялся я, когда появились передо мною Перико Битый да Калеченый, Хуан Белые Штаны, Педро Лоботряс, Дурачок из Корин, Педро де Урдемалас — так назвались они мне — и сказали:

— Мы не собираемся говорить об обидах, каковые наносятся нам в разговорах и беседах, потому что на это целого дня не станет.

Я сказал, что они правильно делают, потому что от великого множества разных разностей, виденных здесь, я сам не свой и мне всего не упомнить.

— Мы хотим только, — сказал Перико Битый, — чтобы посмотрел ты на наш алтарь, где собраны все святые из поговорок.

Воздел я очи, и предстали мне: с одной стороны святой Трухлень жужжит, как трутень, а рядом с ним святой Свищ — его день настанет, когда рак засвищет. Посередке стояла святая Слива; известно, что иные обещания разве что в день святой Сливы сбудутся, а потому, в ожидании этого дня, здесь толпилось множество посулов и распоряжений вельмож и властителей. Над святой Сливой красовался святой Мученик с Сеновала: сам сгорел, а сено ничуть не бывало; и тут же был брат Кувшинчик с брюхом-бурдюком, он состоял пономарем при святом Порее, который все жаловался на возчиков. Заговорил брат Кувшинчик: вместо глаз были у него две виноградины, вместо носа — кран от винной бочки, руки словно лапки на бурдюке, изо рта у него при каждом слове сыпались гроздья, винным духом несло оттуда, как из давильни, а голос был такой, словно он только что промыл его винцом, да из самых добрых; он сказал:

— Вот те, кого к лику святых причислило суемыслие, страха божьего не ведающее.

Я уж хотел было идти, но тут слышу — говорит святой Мученик с Сеновала:

— Приятель, скажите-ка мирянам, что многие плуты, которых вы там почитаете святыми, здесь сеновалы стерегут; а все остальное, что мы имеем сказать, будет сказано когда-нибудь потом.

Я пошел прочь и столкнулся носом к носу с доном Дьего Ночебродом, который чесал себе спину об угол; я узнал его и сказал:

— Неужели, сеньор дон Дьего, от вашей милости еще может быть пожива какой-то твари?

И он отвечал:

— За грехи свои служу я трапезною и харчевнею вшам. И есть у меня до вас просьбица; молю вас, раз уж вы в тот мир возвращаетесь и там их полно, а здесь нету, пришлите мне оттуда зубочистку, дабы мог я блюсти пристойный вид, ибо без зубочистки я как без платья. Ведь когда в зубах у меня зубочистка, мне больше ничего не надо, ибо я привык двигать челюстями, как фокусник руками, и в конечном счете что-то жуешь, что-то сосешь, что-то есть в зубах, и потихоньку-полегоньку так ее и сгрызешь. А коли она к тому же из мастикового дерева, это лучшее средство от запора.

Очень он меня насмешил, и я поспешил удрать прочь, чтобы не видеть, как ерзает он по стенке спиной, точно пилою.

Так и расстался я с этим кабальеро-фантомом. Тут с — громкими криками и воплями появился новый мертвец; он говорил:

— Это мое дело! Уж я разузнаю. Все станет на свое место. Разберемся. Что случилось? — и прочее в том же роде.

Будучи ошарашен сим словоизвержением, я спросил, кто этот человек, что во все суется; и отвечал мне другой покойник, неведомо как очутившийся подле меня:

— Это Варгас; поскольку говорится: «Пускай Варгас выяснит», он все и выясняет.

По пути столкнулся Варгас с другим мертвецом, по имени Вильядьего, из пословицы «кто в штаны Вильядьего влез, тот исчез». Бедняга Вильядьего был в превеликом расстройстве, бормотал что-то себе под нос и при виде Варгаса обратился к тому со словами:

— Сеньор Варгас, раз уж ваша милость все выясняет, сделайте мне одолжение, выясните, что это за штаны Вильядьего и почему кто в них влез, тот исчез, потому как я и есть Вильядьего, и сколько лет я жил на свете да здесь сколько торчу, а так и не вызнал, что же это за штаны и какое я к ним имею отношение, и хотелось бы мне освободиться от этого наваждения.

Отвечал ему Варгас:

— В свое время узнаете, ведь мы отсюда никуда не денемся, а сейчас оставьте меня в покое, заклинаю вас вашей жизнью; ибо я пытаюсь выяснить, что появилось вначале — ложь или портные. Ведь коли вначале появилась ложь, кто мог изречь ее, раз не было портных? А если появились вначале портные, как могли существовать они без лжи? И как только я это выясню, тотчас вернусь к вам.

С этими словами он исчез. Следом за ним шел Мигель де Бергас и жаловался:

— Я тот самый Мигель, которому всегда отказывают неизвестно почему, и вечно волоку я отказ на своем горбу (ибо говорится: «Не бывать тому, Мигель де Бергас»), и никто мне ничего не уделяет, и сам я толком не знаю, почему и за что мне такая доля.

Он больше бы сказал, потому как вошел в раж, но тут появилась бедная женщина, нагруженная просвирами, хворая и плачущая.

— Кто ты такая, горемычная женщина? — спросил я.

И она отвечала:

— Я попова сеньора и живу в детских побасенках, где делю зло и хвори с теми, кто сам себе ищет горе; ведь известно, как в присказках говорится: «Что сбудется, то станется, добро пусть всем достанется, а зло да хвори тем, кто сам себе ищет горе, да еще поповой сеньоре». Я ничьему супружеству не помеха — наоборот, стараюсь, чтобы все вступили в супружество; довольствуюсь нарядами, перешитыми из старых ряс; жива тем, что глотну винца с водицей, когда разливаю их перед мессой по церковным сосудам; таскаюсь на все заупокойные службы, словно душа чистилища; что же им надо, почему все зло и хвори — поповой сеньоре?

С этими словами она исчезла, а на том месте, где она была, оказался некто унылый, то ли отшельник, то ли мертвая голова, и был он хмур и одинок.

— Кто ты таков? — спросил я. — Сдается мне, мысли твои так черны, что и про черный день не сгодятся.

— Я тот, кого прозвали Доконай Молчком, — отвечал он, — и никто не знает, почему меня так прозвали; и это низость, потому как доконать кого угодно можно пустословием, а не молчаньем, и уж следовало бы говорить Доконай Язычком. Хотя, может, разумелось Доконай Баб, но бабы от мужей требуют, чтобы те во всем с ними соглашались, а молчание — знак согласия, и потому зваться бы уж мне Воскреси Молчком; а ведь есть тут молодчики, так и рысят языком, доконают всех, кто развесит уши, и уже немало ушей доконали.

— Это истинная правда, — сказал Ланселот, — меня эти пустословы извели, Ланселот у них с языка не сходит, все любопытствуют, из Британии я прибыл или откуда еще, и такие это болтуны, дались им строчки из романса про меня, где говорится:

Служат фрейлины ему,

Скакуну его — дуэньи.

И они из этих строчек заключили, что в мои времена дуэньи в конюшие затесались, потому что, мол, служили скакуну. Сладко пришлось бы скакуну в руках дуэний! Черта с два я бы им его доверил! Одно правда (этого отрицать не стану), в конюшню они и впрямь затесались (они же всюду нос суют); но в конюшие не пролезли, ибо я тут принял надлежащие меры.

— Вы уж поверьте сеньору Ланселоту, — сказал какой-то бедный малый, простоватый, смиренный и придурковатый с виду, — я могу подтвердить его слова.

— Кто ты таков, — спросил я, — что притязаешь на то, что слова твои имеют вес среди истлевших? И он отвечал:

— Я бедный Хуан Добрая Душа; но ни от моей доброй души, ни от чего другого не было мне никакого проку, и даже после смерти не дают мне покою. Странное дело, в мире имя мое служит кличкой для всего самого худшего! «Да это Хуан Добрая Душа» — говорят средь живых про страдающего мужа, про обманутого поклонника, про облапошенного простака, про обворованного сеньора и даже про женщину, которой вскружили голову. А я сижу себе здесь и никого не трогаю.

— Это еще что, — сказал Хуан де Авила, тот самый, про которого говорится: «Кошка Хуана де Авилы: глаза прижмурила, когти наставила» клянусь Христом, это по наущению дьявола навязали мне живые какую-то кошку. Уж лучше мне самому кормиться мышами, ведь покою нет: и такой-то точь-в-точь как кошечка Хуана де Авилы, и такая-то ни дать ни взять кисанька Хуана де Авилы. А хуже всего то, что сейчас не сыщется девицы либо интендантишки (хоть вчера еще все его интендантство составляла пара битых яиц), ни секретаря, ни министра, ни ханжи, ни просителя, ни судьи, ни сутяги, ни вдовицы, которые не разыгрывали бы кошечку Хуана де Авилы, «глаза прижмурила, когти наставила!» Куда ни плюнь, везде кошки, сплошной мартовский концерт! Чем быть Хуаном де Авилой, уж лучше бы мне было быть портным из Кампильо, про которого говорится: «Он-де шить бесплатно рад, еще поставит свой приклад».

Тотчас выскочил вперед портной из Кампильо и осведомился, какое до него дело у Хуана де Авилы. Тут началось: «есть дело — нет дела»; «пусть впредь „кот“ говорят, а не „кошка“»; «лучше, чтобы мужеский пол», «нет, лучше, чтобы женский». Перешли на крик. Портной — не стал полагаться на ножницы и положился на ногти — не без основания, — и началась тут дьявольская потасовка. Видя, что дело приняло худой оборот, я поспешил прочь.

Шел я себе потихоньку, ища кого-нибудь, кто вывел бы меня оттуда, как вдруг, не пикнув, не мяукнув, как говорят дети, набросился на меня какой-то мертвец преизрядного телосложения, преизрядно одетый, да и лицом преизрядный. Я испугался, что это помешанный, и стал отбиваться. Нас разняли. Мертвец твердил:

— Отдайте мне этого негодяя, нечисть без чести! Клянусь постельным пологом, я так его отделаю, что он у меня навсегда здесь останется.

Я распалился и сказал ему:

— А ну подойди, и я тебя еще разок прикончу, мерзавец! Не может быть, чтобы был ты порядочным человеком. Подойди, рогоносец!

И угораздило же меня так сказать! Не договорил я ругательства, как он снова ринулся на меня, а я на него. Подоспели другие мертвецы и сказали:

— Что вы наделали? Вы знаете, с кем говорите? Обозвать Дьего Морено рогоносцем! Неужели вам никто почище под руку не попался?

— Так это и есть Дьего Морено? — сказал я.

И, еще пуще рассердившись, повысил голос и сказал: — Мерзавец, так ты еще и разговариваешь? Еще и других честишь нечистью без чести? Смерть, видно, о чести не заботится, раз допустила тебя сюда. Чем' я тебе досадил?

— Интермедией, — отвечал без запинки Дьего Морено. — Выходит, я рогоносец и ко мне относятся все прочие мерзости в том же духе, которые ты насочинял? Не было разве у тебя под рукой других сеньоров Морено? Не знал ты, что всякий мужчина по фамилии Морено, коли женится, заделается Дьего Морено, даже если наречен Хуаном, и по большей части цвет лица у мужей таков, что заслужили они фамилию Морено, означающую «смуглый». Что сделал я такого, чего не сделали многие другие? Что — на рогах моих свет клином сошелся? Высоко вознесся я с их помощью? Подорожали после моей смерти роговые чернильницы и черенки ножей? Что побудило тебя вывести меня на подмостки? Я был муженек-хват, муженек-живчик, ибо хватал все, чем можно поживиться: с богачами был я сонливей сурка, с бедняками — проворней сверчка. Я был малый без затей и не клал охулки на то, что клал в кошелек. Жена моя была превеликая плутовка, она-то меня и опорочила, потому как вечно твердила: «Мой Дьего Морено — не муж, а чудо: вовек не сказал мне ни „хорошо“, ни „худо“».

Лжет она, мерзавка, двести раз говорил я ей и «хорошо», и «худо». И если все спасенье в этом, передайте нынешним рогоносцам, пусть говорят своим женам «хорошо» и «худо» и посмотрят, очистятся ли у них лбы и перестанут ли идти в рост роговые черенки. И еще одно г на меня наговаривают, что я ей ни «хорошо», ни «худо» не сказал, а ведь было совсем наоборот: когда видел я, что входят ко мне в дом поэты, я говорил «худо!», а когда видел, как выходят оттуда генуэзцы, говорил «хорошо!». Когда видел я мою жену с юнцами, говорил «худо!», а когда видел ее с купцами, говорил «хорошо!». Если встречал я у себя на лестнице бретеров, говорил «хуже некуда», если же встречал поставщиков да ростовщиков, говорил «лучше некуда!». В каких еще случаях мог я сказать «хорошо» и «худо»? В мое время подставной муж был такой диковинкой, что его за целый мир и то не укупить было. А сейчас женятся, словно дело заводят, и в мужья идут, словно в портные либо в писцы. И есть рогоносцы-подмастерья и муженьки-ученики. И так дела пошли, что если б вернулся я в мир, то, хоть я и Дьего Морено, но в ремесле рогоношения пришлось бы мне перейти в разряд ученика и подмастерья, ибо куда мне тягаться в покорности с теми, кто по части рогов перещеголял оленей, а по части бород — козлов.

— К чему такое смирение, — сказал я, — если ты был первым, кто закалил лоб свой в браке, первым, кто вырастил под шляпой все, что надобно для фонарей, первым, кто оказался столь покладистым супругом, что примирился с невозможностью носить берет? Я вернусь в мир живых только затем, чтобы днем и ночью писать интермедии из твоей жизни.

— Тогда не вернуться тебе туда, — сказал он.

И мы вцепились друг в друга и учинили такой крик и шум, что я перевернулся в постели и проговорил: «Чтоб черт тебя побрал! Теперь ты злишься, вот уж поистине свойство рогоносца — злиться после смерти».

И с этими словами я очнулся у себя в комнате, такой усталый и рассерженный, словно потасовка была явью и все мое странствие не было сновидением. При всем том подумалось мне, что не стоит пренебрегать этим сном, ибо сдается мне, что мертвецы не так уж часто шутят с нами шутки, и поскольку они чужды притязаний и иллюзий, то склонны скорее поучать, чем развлекать.


Донье Мирене Рикеса | Сновидения и рассуждения об истинах, обличающих злоупотребления, пороки и обманы | cледующая глава