на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


3

Я ехал в этот сонный, затерянный в степях городишко, чтобы разрушить Францию. Надо было покончить с этой Шарлоттиной Францией, которая сделала из меня какого-то странного мутанта, неспособного жить в реальном мире.

В моем сознании предстоящий акт разрушения должен был представлять собой что-то вроде долгого крика, рева ярости, который лучше всего выразил бы мой бунт. Этот вопль нарастал пока еще без слов. Слова придут, я был в этом уверен, как только на меня глянут спокойные глаза Шарлотты. Сейчас я кричал молча. Одни только картины бурлили хаотичным и пестрым половодьем.

Я видел поблескивание пенсне в герметическом полумраке большой черной машины. Берия выбирал себе на ночь женское тело. А наш сосед из дома напротив, тихий улыбчивый пенсионер, поливал на балконе цветы, слушая щебет транзистора. У нас в кухне мужчина с татуированными руками рассказывал о замерзшем озере, полном голых трупов. А все эти люди в вагоне третьего класса, увозившем меня в Саранзу, как будто и не замечали таких душераздирающих парадоксов. Они продолжали жить как ни в чем не бывало.

Своим криком я хотел выплеснуть все это на Шарлотту. Я ждал от нее ответа. Я хотел, чтоб она объяснилась – чтоб оправдалась. Ибо именно она передала мне эту французскую чувствительность – свою, – приговорив меня к тягостному существованию меж двух миров.

Я заговорю с ней об отце с его «дыркой» в черепе – этим маленьким кратером, где билась его жизнь. И о матери, от которой мы унаследовали страх перед неожиданным звонком в дверь в праздничные вечера. Оба мертвы. Неосознанно я винил Шарлотту в том, что она их пережила. В ее спокойствии на похоронах моей матери. И в этой жизни, очень европейской по своему здравому смыслу и чистоте, которую она вела в Саранзе. Я видел в ней олицетворенный Запад, тот рациональный и холодный Запад, на который русские таят неисцелимую обиду. Эта Европа из цитадели своей цивилизации снисходительно наблюдает за нами, варварами, с нашими бедами – за войнами, в которых мы гибнем миллионами, за революциями, сценарии которых она для нас составляет… В моем юношеском бунте была немалая доля этого врожденного предубеждения.

Французский привой, который я считал атрофировавшимся, все еще был во мне и мешал мне видеть. Он расчленял реальность надвое. Как тело той женщины, за которой я подглядывал в два иллюминатора: была женщина в белой блузке, спокойная и очень обыкновенная, и была другая – огромный круп, своей плотской мощью делающий почти ненужным остальное тело.

И тем не менее я знал, что две женщины – на самом деле всего одна. В точности как разорванная реальность. Французская иллюзия мутила мне зрение, подобно тому как опьянение удваивает мир обманчиво живым миражом…

Мой крик набирал силу. Картины, которым предстояло облечься в слова, все быстрее и быстрее кружились перед глазами: Берия, бросающий шоферу: «Догони-ка вон ту, хочу поглядеть…», и человек в наряде Деда Мороза- мой дед Федор, арестованный в новогоднюю ночь, и тонкие руки моей юной возлюбленной – детские руки с голубыми жилками, и вздыбленный круп с его звериной силой, и эта женщина, колупающая лак на ногтях, пока овладевают нижней половиной ее тела, и сумочка с Нового моста, и «Верден», и весь этот французский хлам, испортивший мне юность!

На станции Саранза я, сойдя на перрон, остановился, по привычке высматривая Шарлотту. Потом со злобной издевкой обозвал себя дураком. В этот раз меня никто не ждал. Бабушка даже не подозревала о моем приезде! К тому же и поезд был совсем не тот, которым я приезжал каждое лето. В Саранзу он прибывал не утром, а вечером. И состав, неправдоподобно длинный, слишком длинный и внушительный для этой маленькой провинциальной станции, тяжело тронулся и двинулся дальше, на Ташкент – к азиатским пределам империи. Ургенч, Бухара, Самарканд – эхо его маршрута отзывалось у меня в голове, будя восточный соблазн, мучительный и глубокий для каждого русского.

Все в этот раз было не так, как всегда.

Дверь была не заперта. В те времена еще запирали квартиры только на ночь. Я толкнул ее, словно во сне. Я заранее так ясно все себе представил, мне казалось, я знаю слово в слово, что сейчас скажу Шарлотте, в чем ее обвиню…

Однако, услышав еле уловимое прищелкивание двери, знакомое, как голос близкого человека, вдохнув легкий и приятный запах, всегда витавший в квартире Шарлотты, я почувствовал, как слова улетучиваются из головы. Только какие-то обрывки заготовленного вопля еще звенели у меня в ушах:

«Берия! И старик, который спокойно поливает гладиолусы! И женщина, рассеченная надвое! И забытая война! И насилие, учиненное над тобой! И сибирский чемодан со старыми французскими бумажками, который я волочу за собой, как каторжник свое ядро! И наша Россия, которую ты, француженка, не понимаешь и никогда не поймешь! И моя возлюбленная, которой собираются «заняться» два подонка!»

Она не слышала, как я вошел. Я увидел ее у балконной двери – она сидела, склонив лицо над какой-то светлой одеждой, расстеленной на коленях; поблескивала иголка (не знаю почему, но в памяти моей Шарлотта всегда штопала кружевной воротничок)…

До меня донесся ее голос. Это было не пение, а скорее медлительный речитатив, мелодичное мурлыканье, прерываемое паузами, в ритме безмолвно струящихся мыслей. Да, полунапев, полуговор. В перегретом оцепенении вечера эти звуки давали ощущение прохлады, как хрупкая музыка клавесина. Я прислушался к словам, и несколько секунд у меня было чувство, что я слышу какой-то иностранный язык, незнакомый, ничего мне не говорящий. Потом я узнал в нем французский… Шарлотта напевала очень медленно, иногда вздыхала, пропуская между строфами своего речитатива неизмеримое молчание степей.

Это была песенка, очарование которой я испытывал еще в очень раннем детстве и которая теперь сосредоточила на себе всю мою злость.

В ногах и в головах

Букетики барвинка…

«Ну да, вот она, эта французская чувствительность, которая не дает мне жить!» – думал я в негодовании.

И там с тобой вдвоем

Мы будем спать вовеки…

Я вошел в комнату и объявил намеренно резко и по-русски:

– Это я! Могу спорить, ты меня не ждала!

К моему удивлению, а также и разочарованию, взгляд Шарлотты, обратившийся на меня, остался спокойным. Я чувствовал в ее глазах то непоколебимое самообладание, которое обретают, изо дня в день приручая боль, страх, опасность.

Выяснив посредством нескольких ненавязчивых и по видимости обыденных вопросов, что я явился не как вестник новой трагедии, она вышла в прихожую и позвонила тетке, чтоб сообщить ей о моем местонахождении. И снова я был удивлен тем, как свободно говорила Шарлотта с этой женщиной, настолько не похожей на нее. Ее голос, голос, который только что напевал старинную французскую песенку, окрасился легким простонародным акцентом, и она сумела в двух словах все объяснить, все уладить и свести мое бегство к обычной летней поездке. «Она пытается под нас подделаться, – думал я, слушая разговор. – Она пародирует нас!» Спокойствие Шарлотты и эта очень русская интонация только обострили мое ожесточение.

Я принялся караулить каждое ее слово. Какое-то из них должно было послужить детонатором для моего взрыва. Сейчас Шарлотта предложит мне «буль-де-неж'и», наше излюбленное лакомство, и тут-то я и обрушусь на все эти французские штучки. Или, может быть, пытаясь воссоздать атмосферу наших былых вечеров, она станет рассказывать о своем детстве, вот именно, о каком-нибудь собачьем парикмахере с набережной Сены…

Но Шарлотта молчала. И уделяла мне очень мало внимания. Словно мое присутствие никак не всколыхнуло течения этого обычного вечера ее жизни. Время от времени она встречала мой взгляд, улыбалась мне, и снова ее лицо замыкалось.

Ужин удивил меня своей скудностью. Не было ни «буль-де-нежей», ни каких-либо других деликатесов нашего детства. Несколько оторопев, я сообразил, что этот черный хлеб и слабый чай были повседневной пищей Шарлотты.

После еды я ждал ее на балконе. Те же гирлянды цветов, та же беспредельность степи в знойном мареве. И между двумя розовыми кустиками – лицо каменной вакханки. Мне вдруг захотелось швырнуть эту голову за перила, вырвать цветы, расколоть неподвижность равнины своим криком. Да, вот сейчас Шарлотта придет, сядет на свой стульчик, разложит на коленях шитье…

Она пришла, но, вместо того чтобы устроиться на своем низком сиденье, облокотилась на перила рядом со мной. Вот так мы раньше, сестра и я, стояли бок о бок, наблюдая, как степь погружается в темноту, и слушая рассказы бабушки.

Да, она облокотилась на рассохшиеся перила, загляделась в безграничный простор, наливающийся лиловой прозрачностью. И вдруг, не глядя на меня, заговорила отстраненным, задумчивым голосом, словно обращенным ко мне и еще к кому-то:

– Знаешь, как странно… На прошлой неделе я встретила одну женщину. На кладбище. У нее сын похоронен в той же аллее, что и твой дед. Мы разговорились о них, о их смерти, о войне. О чем еще говорить у могил? Ее сын был ранен за месяц до конца войны. Наши солдаты уже наступали на Берлин. Она каждый день молилась (она была верующей – или стала, пока ждала), чтобы ее сына оставили в госпитале еще на неделю, еще на три дня… Он погиб в Берлине, в самых последних боях. Уже на улицах города… Она рассказывала об этом очень просто. Даже плакала просто, когда говорила о своих молитвах… И знаешь, о чем напомнил мне ее рассказ? Об одном раненом солдате у нас в госпитале. Он боялся возвращаться на фронт и каждую ночь растравлял свою рану. Я его за этим застала и рассказала главному врачу. Ему наложили гипс, и через какое-то время он выздоровел и снова отправился на фронт… Понимаешь, тогда мне это казалось так ясно, так справедливо. А теперь я как-то немножко теряюсь. Да, жизнь уже позади, и вдруг все надо снова передумывать. Может быть, тебе это покажется глупым, но иногда я задаю себе такой вопрос: «А если я послала его на смерть, того молоденького солдата?» Я говорю себе, что, возможно, где-то в глубине России какая-то женщина каждый день молилась, чтобы его продержали в госпитале как можно дольше. Как та женщина на кладбище. Не знаю… Я не могу забыть лицо этой матери. Понимаешь, наверное, я ошибаюсь, но мне теперь кажется, что в ее голосе был словно бы оттенок упрека. Не знаю, как все это себе объяснить…

Она умолкла и какое-то время оставалась неподвижной, с широко открытыми глазами, зрачок которых, казалось, хранил свет угасшего заката. Я тоже не шевелился, смотрел на нее искоса и не мог повернуть голову, изменить положение рук, разжать стиснутые пальцы…

– Пойду постелю тебе, – сказала она наконец и ушла с балкона.

Я поднял голову и окинул взглядом то, что меня окружало. Стульчик Шарлотты, лампа с бирюзовым абажуром, каменная вакханка с ее меланхолической улыбкой, этот узкий балкон, висящий над ночной степью, – все показалось мне вдруг таким хрупким! Ошеломленный, я вспоминал о своем желании разбить эту эфемерную рамку… Балкон стал маленьким, словно я смотрел на него откуда-то издалека, – да, маленьким и беззащитным.


На следующий день горячий и сухой ветер захлестнул Саранзу. На углах улиц, отутюженных солнцем, закручивались маленькие пыльные смерчи. И появление их сопровождалось гулкими взрывами – на центральной площади играл военный оркестр, и жаркое дыхание добрасывало до самого Шарлоттиного дома громы боевой славы. Потом их снова резко сменяла тишина, и слышно было царапанье песка об оконные стекла и лихорадочное зудение мухи. Был первый день военных учений, происходивших в нескольких километрах от Саранзы.

Мы шли долго. Сперва через город, потом степью. Шарлотта говорила тем же спокойным и отрешенным голосом, как вчера вечером на балконе. Ее рассказ растворялся в веселом громыхании оркестра, потом, когда ветер вдруг стихал, каждое слово звучало со странной отчетливостью в пустоте солнца и тишины.

Она рассказывала о своем кратком пребывании в Москве через два года после войны… Во второй половине ясного майского дня она шла извилистыми переулками Пресни, сбегающими к Москве-реке, и чувствовала, что выздоравливает, отходит от войны, от страха и даже, не смея себе в этом признаться, от смерти Федора или, вернее, от его каждодневного, неотвязного отсутствия… На углу какой-то улицы до нее долетел обрывок разговора прошедших мимо женщин. «Самовары…» – сказала одна из них. «Старый добрый чай», – мысленно отозвалась Шарлотта. Когда же она вышла на площадь перед рынком с его деревянными торговыми рядами, ларьками и дощатым забором, она поняла, что ошиблась. Человек без ног в чем-то вроде ящика на колесах двинулся ей навстречу, протягивая единственную руку:

– Подай, красавица, рублик инвалиду!

Шарлотта инстинктивно отшатнулась, до того было похоже, что человек вылезает из-под земли. Тут-то она и заметила, что подступы к рынку кишат искалеченными солдатами – «самоварами». Катясь в своих ящиках – одни на колесах с резиновыми шинами, другие просто на подшипниках, – они перехватывали людей у выхо да, выпрашивая денег или курева. Кто-то подавал, ускорял шаг, ругался, добавляя назидательно: «Вас и так государство кормит… постыдились бы!» «Самовары» почти все были молоды, некоторые заметно пьяны. У всех глаза были пронизывающие, немного сумасшедшие… Три или четыре ящика устремились к Шарлотте. Солдаты отпихивались от утоптанной земли палками, выгибаясь, помогая себе яростными толчками всего тела. При всей мучительности их усилий это было похоже на какую-то игру.

Шарлотта остановилась, поспешно вытащила из кошелька денежную бумажку и протянула тому, кто приблизился первым. Он не мог взять деньги – на его единственной руке, левой, не было пальцев. Он затолкал бумажку к себе в ящик, а потом вдруг, качнувшись к Шарлотте, коснулся ее лодыжки своей культей. И поднял на нее взгляд, полный горького безумия…

Она даже не успела понять, что произошло дальше. Она только увидела, как другой калека, с двумя руками, возник рядом с первым и выхватил смятую бумажку из ящика однорукого. Шарлотта ахнула и снова открыла кошелек. Но солдат, погладивший ее ногу, как будто смирился – повернувшись спиной к обидчику, он уже взбирался по очень крутой улочке, обрывавшейся просветом в небо… Шарлотта медлила в нерешительности – догнать его? Дать денег? Еще несколько «самоваров» толкали свои ящики в ее сторону. Она почувствовала дурноту. И страх, и стыд тоже. Короткий хриплый крик разорвал монотонный гомон площади.

Шарлотта оглянулась. Видение было стремительнее молнии. Однорукий в своем ящике катился вниз по склону, оглушительно тарахтя подшипниками. Он то и дело отталкивался культей от земли, направляя свой бешеный спуск. А изо рта его, искаженного страшным оскалом, торчал зажатый в зубах нож. Калека, отнявший у него деньги, едва успел схватиться за палку. Ящик однорукого врезался в его тележку. Брызнула кровь. Шарлотта видела, как еще два «самовара» устремились к однорукому, который мотал головой, полосуя своего врага. Блеснули еще ножи в зубах. Со всех сторон неслись вопли. Ящики сталкивались. Прохожие, ошеломленные этой битвой, переходившей во всеобщее побоище, не осмеливались вмешаться. Еще один солдат с бешеной скоростью скатился по склону и с ножом в зубах врезался в жуткое месиво искалеченных тел… Шарлотта попыталась подступиться к ним, но побоище происходило почти на уровне земли – чтобы разнять дерущихся, пришлось бы ползти. Уже сбегались милиционеры, испуская пронзительные трели. Зрители очнулись. Некоторые спешили уйти. Другие отступили в тень тополей, чтобы поглядеть, чем кончится драка. Шарлотта заметила женщину, которая, нагнувшись, выволакивала одного из «самоваров» из свалки, приговаривая плачущим голосом: «Леша! Ты же мне обещал больше сюда не ходить! Ты же обещал!» И она ушла, унося калеку, как ребенка. Шарлотта хотела посмотреть, что там с одноруким. Милиционер оттолкнул ее…

Мы шли напрямик, все дальше от Саранзы. Звуки военного оркестра угасли в тишине степи. Теперь мы слышали только шорох трав на ветру. И в этой бесконечности света и зноя вновь разнесся голос Шарлотты:

– Нет, они дрались не из-за тех украденных денег, вовсе нет! Все это понимали. Они дрались, чтобы… чтобы отомстить жизни. За ее жестокость, за ее глупость. И за это майское небо над головой… Они дрались, словно бросая кому-то вызов. Да, тому, кто смешал в одной и той же жизни это весеннее небо и их изувеченные тела…

«Сталину? Богу?» – чуть не спросил я, но от степного воздуха слова делались шероховатыми, их трудно было выговорить.

Мы никогда еще не заходили так далеко. Саранза давно уже утонула в зыблющейся дымке горизонта. Это движение без цели и смысла было нам необходимо. Я почти физически ощущал за спиной тень маленькой московской площади…

Мы добрались наконец до насыпи железной дороги. Ее рельсы отмечали некую сюрреалистическую границу в этой бесконечности, где не было никаких иных ориентиров, кроме солнца и неба. Странное дело, по ту сторону путей пейзаж менялся. Нам пришлось обогнуть несколько балок, глубоких каньонов с песчаным дном, потом спуститься в лощину. Вдруг между кустами ивняка сверкнула вода. Мы с улыбкой переглянулись и в один голос воскликнули:

– Сумра!

Это был дальний приток Волги, одна из тех неприметных речек, теряющихся в необъятности степей, о существовании которых знают только потому, что они впадают в большую реку.

Мы пробыли в тени под ивами до самого вечера. Свой рассказ Шарлотта завершила на обратном пути.

– В конце концов власти решили, что хватит с них этих калек на площади с их криками и драками. Но главное, они портили картину великой Победы. Солдата, понимаешь, предпочитают видеть лихим и неунывающим или… или павшим смертью храбрых. А эти… Короче, в один прекрасный день пригнали грузовики, и милиционеры принялись выдергивать «самоваров» из их ящиков и бросать в кузов. Как дрова на телегу. Одна москвичка рассказала мне, что их отвезли на какой-то остров на одном из северных озер. Приспособили под это бывший лепрозорий… Осенью я пыталась разузнать про это место. Думала поехать туда работать. Но когда весной я приехала в те края, мне сказали, что на острове больше нет ни одного инвалида и лепрозорий закрыт… А места там очень красивые. Сосны, сколько хватает глаз, большие озера, и воздух такой чистый…

Мы шли уже около часа, когда Шарлотта окликнула меня с легкой невеселой усмешкой:

– Погоди, посижу минутку…

Она села на сухую траву, вытянув ноги. Я по инерции сделал еще несколько шагов и обернулся. И опять словно в странном отдалении или с большой высоты я увидел женщину с белыми волосами, в очень простом платье светлого сатина, сидящую на земле посреди чего-то неизмеримого, простирающегося от Черного моря до Монголии и называющегося «степь». Моя бабушка… Я видел ее с той необъяснимой дистанции, которую накануне принял за что-то вроде оптической иллюзии, вызванной нервным перенапряжением. Мне чудилось, я постиг головокружительную бездомность, которую Шарлотта, должно быть, часто ощущала, – бездомность почти космическую. Она была здесь, под этим лиловеющим небом, и казалась совершенно одинокой на этой планете, в сиреневой траве, под первыми звездами. А ее Франция, ее юность были от нее дальше, чем эта бледная луна, – остались в другой галактике, под другими небесами…

Она подняла ко мне лицо. Глаза ее показались мне больше, чем обычно. Она заговорила по-французски. Мелодия этого языка вибрировала, как последняя весть, донесшаяся из отдаленной галактики.

– Знаешь, Алеша, иногда мне кажется, что я ничего не понимаю в жизни этой страны. Да, что я так и осталась иностранкой. Прожив здесь почти полвека. Эти «самовары»… Я не понимаю. Были люди, которые смотрели на их драку и смеялись!

Она переменила позу, собираясь встать. Я поспешил к ней и подал руку. Она ухватилась за мой локоть и улыбнулась мне. И, пока я стоял, наклонившись к ней, коротко проговорила несколько слов, твердый и значительный тон которых удивил меня. По-видимому, я мысленно перевел их на русский и так и запомнил. Получилась довольно длинная фраза, тогда как по-французски Шарлотта подвела всему итог одной картиной: однорукий «самовар» сидит, прислонясь к стволу огромной сосны, и молча смотрит на отблески волн, гаснущие за деревьями…

В русском переводе, который сохранила моя память, голос Шарлотты добавлял еще, как бы уточняя: «А иногда я говорю себе, что понимаю эту страну лучше, чем сами русские. Потому что столько лет ношу в себе лицо этого солдата… Потому что почувствовала его одиночество там, на озере…»

Она поднялась и медленно пошла, опираясь на мою руку. Я чувствовал, как утихает в моем теле, в моем дыхании тот агрессивный и взвинченный подросток, что приехал вчера в Саранзу.

Так началось наше лето, мое последнее лето с Шарлоттой. На следующее утро я проснулся с ощущением, что стал наконец самим собой. Великое спокойствие, горькое и вместе светлое, ширилось во мне. Мне не надо было больше разрываться между двумя моими «я» – русским и французским. Я принял все.


Теперь мы почти все дни проводили на берегу Сумры. Выходили рано утром, прихватив с собой флягу воды, хлеб и сыр. Вечером, по первой прохладе, возвращались.

Сейчас, когда мы уже знали дорогу, она больше не казалась нам такой длинной. В солнечной монотонности степи мы обнаружили тысячу примет – вехи, скоро ставшие привычными. Гранитная глыба, слюдяные вкрапления которой еще издали искрились на солнце. Полоса песка, похожая на миниатюрную пустыню. Участок, заросший колючками, о которые надо было не зацепиться. Когда Саранза скрывалась из виду, мы знали, что скоро на горизонте вырастет железнодорожная насыпь, блеснут рельсы. А уж переступив эту границу, мы были, можно сказать, на месте – за балками, прорезавшими степь обрывистыми рвами, мы чувствовали присутствие реки. Она, казалось, ждала нас…

Шарлотта усаживалась с книгой в тени ив, у самой воды. Я до изнеможения плавал, нырял, по многу раз переплывая узкую и не очень глубокую речку. Вдоль ее берегов тянулась цепочка островков, покрытых густой травой, где только-только хватало места растянуться и вообразить, что лежишь на необитаемом острове посреди океана…

Потом я лежал на песке и слушал неизмеримое молчание степи… Наши беседы возникали без повода и словно вытекали из солнечного строения Сумры, из шелеста продолговатых ивовых листьев. Шарлотта, уронив руки на раскрытую книгу, глядела за реку, на выжженную солнцем равнину, и начинала говорить, то отвечая на мои вопросы, то интуитивно предвосхищая их своими рассказами.

Именно в эти долгие послеполуденные часы посреди степи, где каждая травинка звенела от зноя и суши, я узнал о прошлом Шарлотты то, что от меня раньше скрывали. А также и то, чего мой детский разум не умел постичь.

Я узнал, что он действительно был ее первым возлюбленным, первым мужчиной в ее жизни – тот солдат Великой войны, что вложил ей в ладонь осколок, называвшийся «Верден». Только они познакомились не в день триумфального марша, 14 июля 1919-го, но два года спустя, за несколько месяцев до отъезда Шарлотты в Россию. Еще я узнал, что солдат этот был очень далек от героя-усача, блистающего медалями, – изделия нашего наивного воображения. Он был скорее худощав, бледен, с печальными глазами. Часто кашлял. Его легкие были обожжены в одной из первых газовых атак. И не из марширующей колонны вышел он к Шарлотте, протягивая ей «Верден». Он подарил ей этот талисман на вокзале, провожая ее в Москву. Он был уверен, что она скоро вернется.


Однажды она заговорила об изнасиловании… Интонация ее спокойного голоса словно подразумевала: «Конечно, ты уже знаешь, о чем речь… Для тебя это больше не тайна». Я подкреплял эту интонацию наигранно небрежными кивками. Я очень боялся, что после этого рассказа, подняв голову, увижу другую Шарлотту, другое лицо, несущее неизгладимое выражение изнасилованной женщины. Но прежде всего вот какая ослепительная вспышка врезалась мне в мозг.

Мужчина в тюрбане и длинном халате, очень плотном и теплом, особенно среди окружающих его песков пустыни. Раскосые глаза, похожие на лезвия бритвы, медный загар круглого, лоснящегося от пота лица. Молодой. Он лихорадочно старается ухватить кинжал, висящий у него на поясе по другую сторону от ружья. Эти несколько секунд кажутся нескончаемыми. Потому что и пустыня, и нетерпеливо шарящий человек увидены крохотной частицей взгляда в щелочку между ресницами. Женщина, распростертая на земле, в порванном платье, с растрепанными, полузасыпанными песком волосами, кажется навек обращенной в принадлежность этого пустого пейзажа. Красная струйка стекает по ее левому виску. Но она жива. Пуля содрала кожу под волосами и ушла в песок. Мужчина изгибается, чтобы достать оружие. Ему хотелось бы, чтобы смерть была более материальной – перерезанное горло, струя крови, впитывающейся в песок. Кинжал, который он пытается нашарить, съехал на другую сторону, когда он только что, распахнув халат, накидывался на раздавленное тело… Он в ярости дергает пояс, бросая взгляды, полные ненависти, на застывшее лицо женщины. Вдруг он слышит конское ржание. Он оглядывается. Его товарищи скачут уже далеко, их силуэты на гребне бархана четко виднеются на фоне неба. Внезапно он чувствует себя странно одиноким: он, пустыня в вечернем освещении, эта умирающая женщина. Он плюет с досады, пинает остроносым сапогом безжизненное тело и с ловкостью каракала вскакивает в седло. Когда стук копыт стихает, женщина медленно открывает глаза. И начинает дышать – неуверенно, словно забыла, как это делается. У воздуха вкус камня и крови…

Голос Шарлотты слился с легким посвистыванием ив. Она умолкла. Я думал о ярости того молодого узбека: «Ему надо было во что бы то ни стало зарезать ее, превратить в безжизненный кусок мяса!» И с проницательностью уже мужской я понимал, что дело было не просто в жестокости. Мне теперь вспомнились первые минуты, следовавшие за актом любви, когда тело, только что желанное, стало вдруг ненужным, чем-то таким, что неприятно видеть, трогать, – почти враждебным. Я вспомнил свою юную подружку на нашем ночном плоту: ведь и вправду я винил ее в том, что больше не желаю ее, что разочарован, что она тут, со мной, прильнула к моему плечу… И, доводя до логического завершения свою мысль, раскрывая до последней наготы этот эгоизм самца, который и пугал, и соблазнял меня, я сказал себе: «На самом деле после обладания женщина должна исчезнуть!» И снова представил себе нетерпеливую руку, нашаривающую кинжал.

Вдруг я рывком приподнялся и обернулся к Шарлотте. Я собирался задать ей вопрос, который мучил меня не первый месяц и который я мысленно формулировал и переформулировал тысячу раз: «Скажи мне – одним словом, одной фразой, – что такое любовь?»

Но Шарлотта, полагая, конечно, что предвосхищает гораздо более логичный вопрос, заговорила первой.

– А знаешь, что меня спасло? Или, вернее, кто… Тебе не рассказывали?

Я посмотрел на нее. Нет, рассказ об изнасиловании не наложил никакой печати на ее лицо. По нему просто перебегало трепетание тени и солнца в листве ив.

Спас ее сайгак, эта антилопа пустынь, у которой такие огромные ноздри, что морда ее напоминает обрубленный слоновий хобот, а глаза – удивительный контраст – большие, пугливые и ласковые. Шарлотте часто доводилось видеть их стада, бегущие по пустыне… Когда ей наконец удалось встать на ноги, она увидела одного такого сайгака, медленно взбиравшегося на песчаную дюну. Шарлотта пошла за ним, не раздумывая, инстинктивно – животное было единственным путеводным знаком среди бескрайних волн песка. Как во сне – в сновиденной пустоте лиловеющего воздуха – она подошла совсем близко к зверю. Сайгак не убегал. В неуловимом свете сумерек Шарлотта увидела черные пятна на песке – кровь. Животное упало, потом, яростно мотнув головой, поднялось, постояло, шатаясь, на тонких дрожащих ногах, сделало несколько неверных прыжков. Снова рухнуло. Оно было смертельно ранено. Теми же людьми, что чуть не убили ее? Возможно. Была весна. Ночи стояли морозные. Шарлотта свернулась в комок, прижавшись к спине зверя. Сайгак больше не шевелился. По коже его пробегала дрожь. Его свистящее дыхание напоминало человеческие вздохи, произнесенные шепотом слова. Шарлотта часто просыпалась, вся занемевшая от холода и боли, и улавливала этот шепот, упорно силящийся что-то сказать. В одно из таких пробуждений, глубокой ночью, она с изумлением заметила совсем рядом какую-то искру, сверкавшую на песке. Упавшая звезда… Шарлотта наклонилась к этой светящейся точке. То был большой открытый глаз сайгака – и прекрасное хрупкое созвездие, отражавшееся в налитой слезами орбите… Она не заметила, в какой момент перестало биться сердце этого существа, дававшего ей жизнь… Поутру вся пустыня сверкала инеем. Шарлотта постояла несколько минут у неподвижного тела, подернутого ледяными кристалликами. Потом стала медленно взбираться на дюну, которую зверь не смог преодолеть накануне. Когда она взошла на гребень, у нее вырвалось короткое «ах!», далеко разнесшееся в утреннем воздухе. У ног ее, розовея в первых лучах рассвета, раскинулось озеро. Этой-то воды и пытался достичь сайгак… Шарлотту нашли в тот же вечер сидящей на берегу.

Уже на улицах Саранзы, когда совсем стемнело, она дополнила свой рассказ взволнованным эпилогом:

– Твой дед, – тихо сказала она, – никогда не поминал этой истории. Никогда… И он любил Сержа, твоего дядю, так, словно это был его собственный сын. Даже, может быть, больше. Мужчине нелегко такое принять – что его первый ребенок рожден от насильника. Тем более что Серж, ты же знаешь, не похож ни на кого в семье. Нет, он никогда об этом не говорил…

Я уловил в ее голосе легкую дрожь. «Она любила Федора, – совсем просто подумал я. – Это он сделал так, что страна, где она столько выстрадала, смогла стать для нее своей. И она до сих пор его любит. После стольких лет без него. Любит в этой ночной степи, в этом русском просторе. Любит…»

Любовь снова предстала мне во всей своей мучительной простоте. Необъяснимая. Невыразимая. Как то созвездие, отражавшееся в глазу умирающего зверя посреди заиндевелой пустыни.


Случайный ляпсус открыл мне ошеломляющую истину: французский язык, на котором я говорил, больше не был тем же, что и прежде…

В тот день, задавая Шарлотте какой-то вопрос, я оговорился. Я, видимо, попал на обманчивую пару слов, схожих по звучанию, но не по смыслу, каких много во французском языке. Такие коварные подобия вызывали когда-то по поводу моих словарных погрешностей насмешки сестры и ненавязчивые поправки Шарлотты…

На этот раз мне не надо было подсказывать нужное слово. После секундной заминки я сам себя поправил. Но куда важнее этой мимолетной ошибки было потрясающее открытие: я сейчас говорил на иностранном языке!

Итак, месяцы моего бунта не остались без последствий. Не то чтобы мне теперь стало труднее изъясняться по-французски. Но разрыв был. Ребенком я не отделял себя от звучной субстанции Шарлоттиного языка. Я плавал в ней, не задаваясь вопросом, почему эта вспышка в траве, это яркое, душистое, живое существует то в мужском роде, в ипостаси хрупкой, хрусткой, кристаллической, заданной, казалось, именем «цветок», то облекается бархатистой, пушистой и женственной аурой, превращаясь в «une fleur».

Позже мне предстояло вспомнить историю о сороконожке, которая, будучи спрошена о технической стороне своего танца, тут же запуталась в прежде инстинктивных движениях своих бесчисленных конечностей.

Мой случай был не столь безнадежен. Но со дня того ляпсуса вопрос «техники» уже нельзя было обойти. Теперь французский язык становился инструментом, и, говоря, я изучал его возможности. Да, инструментом, отдельным от меня, которым я пользовался, время от времени отдавая себе отчет в странности этого акта.

Мое открытие, сколь ни обескураживающим оно было, принесло мне интуитивное провидение стиля. Этот язык-инструмент, которым пользуешься, оттачиваешь его, совершенствуешь, есть не что иное, думал я, как литературное творчество. Во французских анекдотах, которыми весь этот год я развлекал одноклассников, мне уже чуялись первые наброски языка романов: не им ли манипулировал я, чтоб угодить то «пролетариям», то «эстетам»? Получалось, что литература – это непрерывное удивление тем течением речи, в которое переплавляется мир. Французский, мой «родной бабушки язык», и был – теперь я это видел – в первую очередь тем самым языком удивления.

…Да, именно с того далекого дня на берегу затерянной в степях речушки мне и случается в разгаре французского разговора вдруг вспомнить свое давнее изумление: дама с седыми волосами, с большими спокойными глазами и ее внук сидят посреди пустынной равнины, выжженной солнцем и очень русской в своей бесконечной уединенности, и самым естественным образом говорят по-французски… Я снова вижу эту картину – и удивляюсь, что говорю по-французски, начинаю запинаться, двух слов не могу связать. Странно – или скорее вполне логично – то, что именно в такие моменты, оказавшись между двумя языками, я, кажется, вижу и чувствую острее, чем когда-либо.

Быть может, в тот же самый день, когда я, оговорившись, проник в некое безмолвное межъязычье, заметил я и красоту Шарлотты…

Сама мысль об этой красоте показалась мне сперва невероятной. В России того времени всякая женщина за пятьдесят превращалась в «бабку» – существо, в котором было бы абсурдом предполагать женственность, а тем более красоту. А уж сказать: «Моя бабушка красавица»…

И тем не менее Шарлотта, которой в ту пору было шестьдесят четыре или шестьдесят пять, была красавицей. Сидя у подножия крутого песчаного берегового откоса Сумры, она читала под ивами, бросавшими на ее платье сетку тени и солнца. Ее серебряные волосы были собраны на затылке. Глаза время от времени обращались ко мне с легкой улыбкой. Я пытался понять, что в этом лице, в этом очень простом платье излучало красоту, признавать существование которой мне было почти неловко.

Нет, Шарлотта не была женщиной, которой «не дашь ее лет». Не было в ней и агрессивной красивости, свойственной лицам «следящих за собой» женщин, живущих в состоянии вечной борьбы с морщинами. Она не старалась скрыть свой возраст. Но старость не съежила ее – лицо не заострилось, не ссохлось тело. Я обводил взглядом серебряный блеск ее волос, линии лица, ее руки, покрытые легким загаром, босые ноги, почти касающиеся лениво струящейся воды Сумры… И с какой-то необычной радостью убеждался, что нет четкой границы между цветастой тканью ее платья и испещренной солнцем тенью. Контуры ее тела неуловимо терялись в светозарности воздуха, глаза, как в акварели, растворялись в горячей яркости неба, движение пальцев, перелистывающих страницы, вплеталось в волнообразное покачивание длинных ивовых ветвей… Так, значит, в этом слиянии и таилась загадка ее красоты!

Да, ее лицо, ее тело не сжимались в страхе перед наступающей старостью, но впитывали солнечный ветер, горьковатые степные запахи, прохладу ивняков. И ее присутствие сообщало удивительную гармонию пустынному простору. Шарлотта была здесь – ив монотонности выжженной зноем равнины складывалось неуловимое созвучие: мелодичный ропот течения, терпкий запах мокрой глины и пряный – сухих трав, игра света и тени под ветвями. Мгновение, единственное, неповторимое в неразличимой череде дней, годов, времен…

Мгновение, которое не минует.

Я открыл для себя красоту Шарлотты. И почти одновременно – ее одиночество.

В этот день я, лежа на берегу, слушал ее рассуждения о книге, которую она брала с собой на прогулку. После того ляпсуса я не мог удержаться, чтоб не следить, не теряя при этом нити разговора, за тем, как манипулирует французским языком бабушка. Я сравнивал ее язык с языком разных авторов, чьи книги читал, а также с языком редких в нашей стране французских газет. Я знал все особенности ее французского, ее излюбленные обороты, ее синтаксис, словарь и даже патину времени, лежащую на ее фразах, – колорит Прекрасной эпохи…

На сей раз все эти лингвистические наблюдения вытеснила следующая поразительная мысль: «Вот уже полвека этот язык живет в полной изоляции, очень редко звуча вслух, противостоя реальности, чуждой его природе, как растение, упорно пытающееся выжить на голом утесе…» И однако французский язык Шарлотты сохранил удивительную силу, насыщенную и чистую, ту янтарную прозрачность, которую обретает выдержанное вино. Этот язык выжил в сибирских метелях, в жгучих песках среднеазиатских пустынь. И все еще звучит на берегу речки среди бескрайней степи…

Тогда-то одиночество этой женщины и предстало мне воочию во всей своей душераздирающей и будничной простоте. «Ей не с кем говорить, – ошеломленно подумал я. – Не с кем говорить по-французски…» Я внезапно понял, что должны были значить для Шарлотты те несколько недель, что мы проводили с ней каждое лето. Я понял, что этот французский – эти сплетающиеся в живую ткань фразы, казавшиеся мне чем-то само собой разумеющимся, – замрет с моим отъездом на целый год, замещенный русским, шелестом страниц, молчанием. И я представил себе Шарлотту одну, идущую по темным улицам занесенной снегом Саранзы…

На другой день я увидел, что бабушка разговаривает с Гаврилычем, нашим дво ровым скандалистом. Скамья бабуль была пуста – их, видимо, согнало его появление. Ребятишки прятались за тополями. Соседи с любопытством наблюдали из окон за странной француженкой, не боявшейся приближаться к чудовищу. Я снова подумал, как одинока моя бабушка. У меня защипало в глазах: «И вот это – ее жизнь. Этот двор, этот пьяница Гаврилыч, черная изба напротив, набитая семьями, теснящимися друг у друга на голове…» Вошла Шарлотта, немного запыхавшаяся, но улыбающаяся, глаза ее были затуманены светлыми слезами.

– Ты знаешь, – сказала она по-русски, словно не успела перейти с языка на язык, – Гаврилыч рассказывал мне о войне, он защищал Сталинград на том же фронте, что и твой отец. Мы с ним часто об этом говорим. Сейчас он рассказывал об одном сражении на берегу Волги. Они отбивали у немцев какую-то высоту. Он говорит, что никогда прежде не видел такого месива горящих танков, разнесенных в клочья трупов, земли и крови. Вечером на этом холме их осталось в живых около дюжины, и он в том числе. Он умирал от жажды и спустился к Волге. И там, на берегу, увидел тихую-тихую воду, белый песок, камыши и стайку мальков, которые выплыли на мелководье ему навстречу. Как в детстве, в родной деревне…

Я слушал, и Россия, страна ее одиночества, больше не казалась мне враждебной ее «французскости». Глубоко взволнованный, я думал, что этот рослый, вечно пьяный человек с желчным взглядом, этот Гаврилыч никогда ни с кем не решился бы заговорить о своих чувствах. Его бы только высмеяли: Сталинград, война – и вдруг какие-то камыши, мальки! Никто во дворе даже и слушать бы его не стал: что уж там интересного может сказать пьяница? Он говорил с Шарлоттой. С полным доверием, не сомневаясь, что будет понят. Эта француженка была ему сейчас ближе, чем соседи, наблюдавшие за ним в расчете на бесплатное представление. Он окидывал их сумрачным взглядом, ворча про себя: «Ишь, вылупились, как в цирке…» Вдруг он увидел Шарлотту, идущую через двор с продуктовой сумкой. Он приосанился, здороваясь с ней. Минуту спустя, с просветлевшим лицом, он рассказывал: «И вот, понимаете, Шарлотта Норбертовна, под ногами уже не земля была, а рваное мясо. Я такого за всю войну никогда не видал. А потом, вечером, когда с немцами покончили, спустился к Волге, и там, как бы это вам сказать…»

Утром, отправляясь на прогулку, мы проходили мимо огромной черной избы. Она уже вся кипела разноголосым шумом. Слышалось яростное шипенье масла на сковороде, дуэт спорящих голосов, мужского и женского, говор и музыка радиоприемников… Я подмигнул Шарлотте, иронически приподняв брови. Ей нетрудно было догадаться, что я хотел сказать этой мимикой. Но пробуждавшийся людской муравейник, казалось, не интересовал ее.

Только когда мы уже вышли в степь, она заговорила.

– Этой зимой, – сказала она по-французски, – я относила лекарство Фросе – знаешь, славная такая старушка, которая первой убегает, завидев Гаврилыча. Мне стоило большого труда открыть дверь дома…

Шарлотта продолжала говорить, а я с возрастающим удивлением ощущал, как ее простые слова наливаются звуками, запахами, светом, приглушенным морозной дымкой… Она трясла и дергала ручку, и дверь, ломая наледь, нехотя отворялась с пронзительным скрипом. Шарлотта оказывалась во чреве большого бревенчатого дома, перед почерневшей от времени лестницей. Ступеньки жалобно стонали под ногами. Коридоры были загромождены старыми шкафами, залежами упаковочных коробок вдоль стен, велосипедами, потускневшими зеркалами, которые прорезали этот пещерный интерьер неожиданной перспективой. Запах горящих дров витал среди темных стен и смешивался с запахом мороза, который принесла с собой Шарлотта… Тут-то, в конце коридора на втором этаже, бабушка и увидела ее. Молодая женщина с ребенком на руках стояла у окна, сплошь затканного морозными узорами. Не шевелясь, чуть склонив голову, она смотрела, как пляшут языки пламени в приоткрытой дверце большой печки, занимавшей угол коридора. За мерзлым окном медленно угасали зимние сумерки, синие и прозрачные…

Шарлотта умолкла на секунду, потом снова заговорила немного неуверенно:

– И знаешь, это была, конечно, иллюзия… Но у нее было такое бледное, такое тонкое лицо… Точно те ледяные цветы на оконном стекле. Да, как будто ее черты проступили из морозного узора. Я никогда не видела красоты столь хрупкой. Словно икона, писанная на льду…

Мы долго шли молча. Степь медленно разворачивалась перед нами в звонком стрекотании цикад. Но несмотря на этот сухой звон, на этот зной, в моих легких сохранялся стылый воздух огромной черной избы. Я видел замерзшее окно, искристую голубизну изморози, молодую женщину с ребенком. Шарлотта рассказывала по-французски. Французский язык проник в эту избу, которая всегда пугала меня своей темной жизнью, весомой и очень русской. И вот в ее глубинах осветилось окно. Шарлотта говорила по-французски. А могла бы и по-русски. Это ничего не отняло бы у воссозданного мгновения. Значит, существует что-то вроде языка-посредника. Универсальный язык! Я снова вспомнил о том «межъязычье», которое открыл благодаря оговорке, о «языке удивления»…

Тогда-то впервые мой ум пронизала мысль: «А что, если на этом языке можно писать?»


В одну из наших дневок на берегу Сумры я поймал себя на том, что думаю о смерти Шарлотты. Или, вернее, о том, что она не может умереть…

Жара в тот день была особенно жестокой. Шарлотта сняла сандалии и, подобрав платье до колен, бродила по воде. Полулежа на одном из островков, я глядел, как она идет вдоль берега. Снова мне показалось, что я вижу и ее, и этот песчаный берег, и степь словно с большого расстояния. Да, так, как если бы я висел в корзине монгольфьера. Так видишь (это я узнаю много позже) места и лица, которые уже неосознанно относишь к прошлому. Да, я смотрел на нее с этой иллюзорной высоты, из этого будущего, куда тянулись все мои молодые силы. Она брела по воде с мечтательной отрешенностью девочки-подростка. Ее книга осталась лежать открытой на траве под ивами. Внезапно я увидел одной вспышкой всю жизнь Шарлотты. Это было как пульсирующая череда молний: Франция начала века, Сибирь, пустыня и снова бесконечные снега, война, Саранза… Мне еще никогда не представлялось случая обозреть вот так жизнь кого-то, кто еще не умер, от начала до конца, и сказать: эта жизнь завершена. Ничего больше не будет в жизни Шарлотты, кроме этой Саранзы, этой степи. И смерти.

Я приподнялся на своем островке, я всматривался в женщину, медленно бредущую по течению Сумры. И с незнакомой радостью, вдруг расширившей мне грудь, прошептал: «Нет, она не умрет». Мне захотелось тут же понять, откуда эта спокойная уверенность, это доверие, такое странное, тем более в год, отмеченный смертью моих родителей.

Но вместо какого-либо логического объяснения я увидел поток мгновений, струящихся в ослепительном беспорядке: утро с пронизанной солнцем дымкой в воображаемом Париже, ветер, пахнущий лавандой, врывающийся в вагон, крик «кукушки» в теплом вечернем воздухе, далекое мгновение – первый снег, на порханье которого смотрела Шарлотта в страшную военную ночь, и это, нынешнее мгновение тоже – тоненькая женщина в белой косынке на седых волосах, женщина, задумчиво бредущая по светлой воде степной речушки…

Эти блики казались мне и эфемерными, и в то же время в каком-то смысле вечными. Я ощущал опьяняющую уверенность: каким-то таинственным образом они делали невозможной смерть Шарлотты. Я знал, что встреча в черной избе с молодой женщиной у замерзшего окна – икона на льду! – и даже рассказ Гаврилыча, эти камыши и мальки, вечер на войне – да, даже эти две краткие вспышки – укрепляют невозможность смерти. И самым чудесным было то, что не было никакой нужды высказывать это, объяснять, аргументировать. Я смотрел, как Шарлотта выходит на берег, усаживается на своем излюбленном месте под ивами, и повторял про себя как ослепительную аксиому: «Нет, все эти мгновения никогда не исчезнут…»

Когда я подошел к ней, бабушка подняла на меня глаза и сказала:

– Знаешь, сегодня утром я переписала для тебя два разных перевода одного сонета Бодлера. Послушай, я прочту. Тебе будет интересно…

Думая, что речь пойдет об одном из тех стилистических курьезов, которые Шарлотта любила отыскивать для меня в книгах и часто преподносила в виде загадок, я сосредоточился, надеясь щегольнуть пониманием французских литературных тонкостей. Я и предполагать не мог, что сонет Бодлера станет для меня истинным освобождением.


И вправду, в эти летние месяцы над всеми моими чувствами непрерывным гнетом тяготела женщина. Сам того не зная, я переживал то болезненное переходное состояние, которое отделяет самую первую плотскую любовь, зачастую едва обозначившуюся, от тех, что придут после. Этот переход иногда гораздо сложнее и тоньше, чем переход от невинности к первому женскому телу.

Даже в таком захолустье, как Саранза, женщина, многоликая, ускользающая, непознаваемая, странным образом всегда присутствовала. Вкрадчивее, незаметнее, чем в больших городах, но тем более дразняще. Как, например, та девушка, которая попалась однажды мне навстречу на пустой, пыльной, выжженной солнцем улице. Она была высокая, красивая той здоровой плотской крепостью, какую можно встретить в провинции. Ее блузка туго обтягивала круглую, сильную грудь. Мини-юбка облегала верхнюю часть очень полных бедер. Высокие каблуки белых лакированных туфель придавали ее походке некоторую напряженность. Модный наряд, косметика и эта деревянная походка делали ее появление на пустынной улице каким-то сюрреалистическим. Но главное – этот почти звериный переизбыток плоти в ее теле, в каждом ее движении! В эту немую послеполуденную жару. В этом маленьком спящем городке. Почему? Зачем? Я не мог удержаться, чтоб не оглянуться ей вслед: крепкие икры, отполированные загаром, полные бедра, полушария крупа, волнообразно перекатывающиеся при каждом шаге. Я ошеломленно подумал, что, значит, где-то в вымершей Саранзе есть комната, есть постель, на которой это тело вытянется и, раскинув ноги, примет в свое лоно другое тело. Эта вполне очевидная мысль повергла меня в безграничное изумление. До чего все это было естественно – и в то же время неправдоподобно!

Или еще, однажды вечером – женская рука, обнаженная, полная рука, показавшаяся в окне. Маленькая кривая улочка, вся завешанная тяжелой неподвижной листвой, – и эта рука, очень белая, округлая, обнаженная по плечо, которая плавно колебалась несколько секунд, понадобившихся ей, чтоб задернуть кисейной занавеской полумрак комнаты. И, не знаю каким чутьем, я понял нетерпеливость этого жеста, догадался, над чем опустила занавес голая женская рука… Я даже почувствовал на губах прохладную гладкость этой руки.

При каждой такой встрече в моем сознании звучал настойчивый зов: надо было тут же, немедленно их пленить, этих незнакомок, присвоить их, пополнить их плотью мои четки вымечтанных тел. Ибо каждая упущенная возможность была поражением, невосполнимой потерей, пустотой, которую другие тела смогут заместить лишь частично. В такие моменты моя лихорадка становилась непереносимой!

Я никогда не решался затрагивать эту тему с Шарлоттой. Еще немыслимей было говорить с ней о рассеченной надвое женщине в катере или о ночи с пьяной девочкой с танцплощадки. Догадывалась ли она сама о моем смятении? Безусловно. Не имея возможности представить себе конкретную проститутку в иллюминаторе или рыжую девчонку на старом пароме, она, думается, могла определить с большой точностью, «как далеко я зашел» в любовном опыте. Бессознательно какими-то вопросами, какими-то утайками, притворным равнодушием к каким-то щекотливым темам, даже молчанием я рисовал свой портрет – портрет любовника-недоучки. Но я не отдавал себе в этом отчета, как человек, забывающий, что его тень повторяет на стене движения, которые он хотел бы скрыть.


Так что, когда Шарлотта стала читать Бодлера, я подумал, что это просто совпадение – женское присутствие, обрисовавшееся в первой же строфе сонета:

Quand, les deux yeux ferm'es, en un soir chaud d'automne,

Je respire l'odeur de ton sein chaleureux,

Je vois se d'erouler des rivages heureux

Qu''eblouissent les feux d'un soleil monotone… [11]

– Видишь, – продолжала бабушка, перемежая русский французским, поскольку надо было сравнивать оригинал и переводы, – у Брюсова первая строка звучит так: «Когда, закрыв глаза, я в душный вечер лета…» и т.д. А у Бальмонта [12] – «Осенним вечером, когда, глаза закрыв…» На мой взгляд, и тот, и другой упрощают Бодлера. Понимаешь, в его сонете «теплый осенний вечер» – это очень конкретно, да, глубокой осенью, внезапно, как благодать – этот теплый вечер, единственный, скобка света посреди дождей и невзгод. В переводах они исказили Бодлера: «осенний вечер», «вечер лета» – это плоско, без души. А у него это мгновение магическое, знаешь, немножко вроде погожих дней бабьего лета…

Шарлотта продолжала свои комментарии с тем слегка наигранным дилетантизмом, которым маскировала часто очень глубокие знания, боясь, как бы не показалось, что она ими хвалится. Но я больше ничего не слышал, только то русскую, то французскую мелодию ее голоса.

Вместо этой одержимости женской плотью, вездесущей женщиной, которая изводила меня своей неистощимой многоликостью, я ощущал великое умиротворение. В нем была прозрачность «теплого осеннего вечера». И покой медлительного, почти меланхолического любования прекрасным женским телом, распростертым в блаженной любовной усталости. Телом, чувственные отражения которого разворачиваются анфиладой реминисценций, запахов, отсветов…

Вода в реке начала прибывать еще прежде, чем гроза докатилась до нас. Мы спохватились, когда течение уже заплескивало корни ив. Небо лиловело, чернело. Взъерошенная степь замирала ослепительными мертвенно-голубоватыми пейзажами. Щиплющий кисловатый запах прохватил нас вместе с холодком надвигающегося ливня. А Шарлотта, складывая салфетку, на которой мы полдничали, заканчивала свой разбор:

– Но в конце, в последних строках, обнаруживается истинный парадокс перевода. Бальмонт превосходит Бодлера! Да, Бодлер говорит о «песнях моряков» на острове, рожденном «запахом твоей разгоряченной груди». А Бальмонт, переводя это, слышит «разноязычные матросов голоса»… Эти крики на разных языках гораздо живее, чем «песни моряков» – довольно затасканный, надо признать, романтический штамп. Вот видишь, это как раз то, о чем мы как-то говорили: переводчик прозы – раб автора, а переводчик поэзии – соперник. Впрочем, в этом сонете…

Она не успела договорить. Вода забурлила прямо у нас под ногами, унося мою одежду, несколько бумажных листков и одну из Шарлоттиных сандалий. Налитое дождем небо обрушилось на степь. Мы кинулись спасать то, что еще можно было спасти. Я поймал свои штаны, рубашку, которая, уплывая, счастливо уцепилась за ветку ивы, и изловчился ухватить Шарлоттину сандалию. Потом листки – это были переписанные стихи. Ливень быстро превратил их в заплывшие чернилами комочки…

Мы не заметили своего испуга – оглушительный тарарам грома своим неистовством прогнал всякую мысль. Вихри воды замкнули нас в дрожащих границах собственных тел. С захватывающей остротой ощущали мы свои голые сердца, захлестнутые этим потопом, в котором небо перемешалось с землей.

Несколько минут спустя засияло солнце. С высоты берегового откоса мы любовались степью. Сверкающая, вздрагивающая тысячью радужных искр, она, казалось, дышала. Мы с улыбкой переглянулись. Шарлотта потеряла свою белую косынку, ее мокрые волосы потемневшими прядями струились по плечам. На ресницах поблескивали дождевые капельки. Насквозь промокшее платье облепило тело. «Она молодая. И очень красивая. Несмотря ни на что», – отозвался во мне тот непроизвольный голос, который нам не подчиняется и смущает нас своей прямолинейностью, но и открывает то, чего в обдуманную речь не пропускает цензура.

Мы остановились перед железнодорожной насыпью. Приближался длинный товарный состав. Случалось и раньше, что поезд, словно задохнувшись, в этом месте останавливался, ненадолго перегораживая нашу тропу. Это препятствие, причиной которому были, очевидно, какой-нибудь семафор или стрелка, забавляло нас. Вагоны возвышались гигантской запыленной стеной. От их пропеченных солнцем боков несло густым жаром. И только шипение паровоза вдали нарушало степную тишину. Всякий раз меня подмывало, не дожидаясь его ухода, пролезть через пути под вагоном. Шарлотта удерживала меня, уверяя, что вот только что слышала свисток. Иногда, если ожидание действительно затягивалось, мы влезали на открытую площадку, какие были в то время у всех товарных вагонов, и спрыгивали по другую сторону путей. Эти несколько секунд были полны веселого волнения: а вдруг поезд тронется и унесет нас в неведомые, сказочные дали?

На этот раз ждать мы не могли. Промокшие до нитки, мы спешили добраться до дому, пока не стемнело. Я взобрался первым, подал руку Шарлотте, и она поднялась на площадку. И тут поезд тронулся. Мы бегом кинулись через площадку. Я-то мог бы еще спрыгнуть. Но не Шарлотта… Мы остались стоять в проеме, наполнявшемся все крепчающим ветром. Линия нашей тропы потерялась в степном просторе. Нет, мы не были встревожены. Мы знали, что не одна, так другая станция скоро остановит бег нашего поезда. Мне даже показалось, что Шарлотта отчасти рада непредвиденному приключению. Она смотрела на равнину, возвращенную к жизни грозой. Ее волосы, развеваясь на ветру, захлестывали лицо. Время от времени она быстрым движением отбрасывала их. Солнце светило, но иногда начинал сыпать мелкий дождик. Шарлотта улыбалась мне сквозь эту сверкающую сетку.

То, что внезапно произошло на этой раскачивающейся площадке посреди степи, было похоже на изумление ребенка, которому после долгого тщетного разглядывания искусно запутанных линий рисунка вдруг открывается замаскированный в них персонаж или предмет. Он его видит, и арабески рисунка обретают новый смысл, новую жизнь…

То же самое сделалось с моим внутренним зрением. Я вдруг увидел! Или, вернее, ощутил всем существом сверкающую связь, объединившую это мгновение, полное радужных переливов, и другие мгновения, которые я когда-то пережил: тот далекий вечер с Шарлоттой, печальный крик «кукушки», и то парижское утро, окутанное в моем воображении пронизанной солнцем дымкой, и ночное пробуждение на плоту с моей первой возлюбленной, когда над нашими переплетенными телами вырос огромный пароход, и вечера моего детства, оставшиеся, казалось, в другой жизни… Связанные воедино, эти мгновения образовали некий особенный мир со своим собственным ритмом, со своим воздухом и своим солнцем. Почти другую планету. Планету, где смерть этой женщины с большими серыми глазами была немыслима. Где женское тело раскрывалось в веренице манящих мгновений. Где мой «язык удивления» был бы понятен другим.

Эта планета была тем же самым миром, который разворачивался по ходу нашего вагона. Той же станцией, где поезд наконец остановился. Той же пустынной платформой, омытой ливнем. Теми же редкими прохожими с их будничными заботами. Тем же самым миром, но увиденным по-другому.

Помогая Шарлотте сойти, я пытался определить это «по-другому». Да, чтобы (увидеть эту другую планету, надо вести себя как-то по-особенному. Но как?

– Пойдем съедим что-нибудь, – сказала бабушка, выведя меня из раздумья, и направилась к ресторану, расположенному в одном из крыльев вокзала.

Зал был пуст, столики не накрыты. Мы устроились у растворенного окна, из которого видна была обсаженная деревьями площадь. Фасады домов были украшены длинными красными полотнищами во славу Партии, Родины, Мира… Подошел официант и брюзгливо объявил, что из-за грозы отключилось электричество и ресторан по этому случаю закрывается. Я уже хотел встать, но Шарлотта проявила настойчивость – с той подчеркнутой вежливостью, которая своими старомодными формулировками, переведенными, как мне было известно, с французского, всегда производила впечатление на русских. Официант заколебался, потом отошел, явно растерянный.

Он принес нам блюдо, удивительное своей простотой: тарелка с дюжиной кружочков колбасы, большой соленый огурец, нарезанный тонкими ломтиками. Но главное – он поставил перед нами бутылку вина. Никогда я так не обедал. Официант и сам, должно быть, почувствовал, какая мы необычная пара и какая странная эта холодная трапеза. Он улыбнулся и промямлил что-то о погоде, словно извиняясь за оказанный нам прием.

Мы остались в зале одни. Ветер заносил в окно запах мокрой листвы. Небо громоздилось серыми и лиловыми тучами, освещенными заходящим солнцем. Время от времени взвизгивали шины автомобиля на мокром асфальте. Каждый глоток вина придавал этим звукам и краскам новую насыщенность: грузная свежесть деревьев, сверкание стекол, омытых дождем, яркая краснота лозунгов, влажные взвизги колес и еще неуспокоенное небо. Я чувствовал, как мало-помалу то, что мы переживаем в этом пустом зале, отделяется от настоящего момента, от вокзала, от незнакомого города и его повседневной жизни…

Тяжелая листва, продолговатые красные пятна на фасадах, мокрый асфальт, взвизги шин, серо-лиловое небо. Я оборачиваюсь к Шарлотте. Ее со мной больше нет…


И это уже не ресторан затерянной в степи станции. Но парижское кафе – и за окном весенний вечер. Серое и лиловое еще грозовое небо, взвизги шин на мокром асфальте, свежее дыхание каштановых деревьев, красные шторы ресторана по ту сторону площади. И я двадцать лет спустя, я, только что узнавший эту цветовую гамму и вновь переживший головокружение возвращенного мгновения. Молодая женщина напротив меня поддерживает с чисто французским изяществом разговор ни о чем. Я смотрю на ее улыбающееся лицо и время от времени киваю в такт ее словам. Эта женщина мне очень близка. Мне нравится ее голос, склад ее ума. Мне знакома гармония ее тела… «А мог бы я заговорить с ней об этом мгновении двадцатилетней давности, где-то в степи, на пустой станции?» – спрашиваю я себя – и знаю, что не мог бы.

В том далеком вечере двадцать лет назад Шарлотта уже встает, поправляет волосы, взглянув на свое отражение в стекле распахнутого окна, и мы уходим. И на губах у меня вместе с приятной кислотой вина испаряются слова, на которые я так никогда и не осмелюсь: «Если она все еще так прекрасна, несмотря на седые волосы и столько прожитых лет, то это потому, что сквозь ее глаза, лицо, тело просвечивают все эти мгновения света и красоты…»

Шарлотта выходит из вокзала. Я следую за ней, пьяный своим невыразимым открытием. И на степь нисходит ночь. Ночь, которая длится вот уже двадцать лет в Саранзе моего детства.


В следующий раз я свиделся с Шарлоттой через десять лет, всего на несколько часов, перед отъездом за границу. Прибыл я поздно вечером, а рано утром должен был ехать в Москву. Была стылая ночь поздней осени. Она вызывала у Шарлотты тревожные воспоминания о всех отъездах в ее жизни, обо всех ночах расставаний… Спать мы не ложились. Она пошла заварить чай, а я бродил по ее квартире, которая казалась мне маленькой и очень трогательной преданностью привычных вещей.

Мне было двадцать пять лет. Я был взволнован предстоящим путешествием. Я уже знал, что еду надолго. Или, вернее, что мое пребывание в Европе продлится далеко за пределы назначенных двух недель. Мне представлялось, что мой отъезд потрясет спокойствие нашей отяжелевшей империи, что все ее обитатели только и будут говорить, что о моем побеге, что новая эпоха откроется с первым моим жестом, с первым словом, произнесенным по ту сторону границы. Я уже жил этой процессией новых лиц, которые вот-вот увижу, великолепием пейзажей, 6 которых столько мечтал, возбуждением опасности.

И с эгоизмом молодости, зациклившейся на одном предмете, я сказал довольно развязно:

– А ты ведь тоже могла бы поехать за границу! Например, во Францию… Не тянет, а?

Выражение бабушкиного лица не изменилось. Она просто опустила глаза. Я услышал свист закипающего чайника, дробь снежной крупы об оконное стекло.

– Знаешь, – сказала она наконец с усталой улыбкой, – когда я в двадцать втором пробиралась в Сибирь, половину или, может быть, треть пути я прошла пешком. Это как отсюда до Парижа. Видишь, мне даже не понадобились бы ваши самолеты.,.

Она снова улыбнулась, глядя мне в глаза. Но, несмотря на оживленный тон, я уловил в ее голосе нотку глубокой горечи. Смутившись, я взял сигарету и вышел на балкон…

Там-то, над ледяной тьмой степи, я, кажется, понял наконец, чем была для нее Франция.


предыдущая глава | Французское завещание | cледующая глава