home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


1

Еще ребенком я догадывался, что эта особенная улыбка для каждой женщины означает удивительную маленькую победу. Да, мимолетное торжество над несбывшимися мечтами, над грубостью мужчин, над тем, что прекрасное и подлинное встречается в здешнем мире так редко. Если бы в ту пору я мог выразить это словами, я назвал бы такую манеру улыбаться «женственностью»… Но тогда мой язык был еще слишком конкретен. Я довольствовался тем, что разглядывал женские лица на фотографиях в нашем семейном альбоме и на некоторых улавливал этот отблеск красоты.

Эти женщины знали – чтобы быть красивыми, за несколько секунд до того, как их ослепит вспышка, надо произнести по слогам таинственные французские слова, смысл которых понимали немногие: «пё-титё-помм…» [1] И тогда рот не растягивался в игривом блаженстве и не сжимался в напряженной гримасе, а словно по волшебству образовывал изящную округлость. И все лицо преображалось. Брови чуть заметно выгибались, овал щек удлинялся. Стоило сказать «пётитё помм», и тень отрешенной, мечтательной нежности заволакивала взгляд, утончала черты, и на снимок ложился приглушенный свет минувших дней.

Чары этой фотомагии усвоили самые разные женщины. Хотя бы вот эта московская родственница на единственной цветной фотографии в наших альбомах. Жена дипломата, она обычно разговаривала сквозь зубы и вздыхала от скуки, даже не успев вас выслушать. Но на фотографии я сразу распознал влияние «пётитё помм».

Отсвет этих слов ложился на лицо бесцветной провинциалки, безымянной тетушки, о которой вспоминали, только когда речь заходила о женщинах, так и не вышедших замуж после массового истребления мужчин во время последней войны. Даже Глаша, единственная в нашей семье крестьянка, на немногочисленных фотографиях, у нас сохранившихся, демонстрировала эту чудодейственную улыбку. Был, наконец, целый рой молоденьких родственниц, которые надували губки, стараясь на несколько бесконечных секунд, пока их снимали, удержать это ускользающее французское волшебство. Шепча свое «пётитё помм», они еще могли продолжать верить, что вся предстоящая жизнь будет соткана из таких благодатных мгновений…

Эту вереницу взглядов и лиц изредка перебивало изображение женщины с тонкими правильными чертами лица и большими серыми глазами. В самых старых альбомах она была еще молодой, и улыбка ее была пронизана потаенным очарованием «пётитё помм». Потом, с годами, в альбомах, все более новых и близких нашему времени, это выражение стиралось, подергиваясь дымкой печали и простоты.

Именно эта женщина, француженка, затерявшаяся в снежной бескрайности России, и научила остальных слову, которое дарило красоту. Моя бабушка по матери… Она родилась в начале века во Франции, в семье Норбера и Альбертины Лемонье. Тайна «пётитё помм» была, быть может, самой первой легендой, очаровавшей наше детство. И вдобавок это были одни из первых слов того языка, который моя мать в шутку называла «твой родной бабушки язык».


Однажды я обнаружил фотографию, которую не должен был видеть… Я проводил каникулы у бабушки, в городе на краю русской степи, где она оказалась после войны. Жаркие летние сумерки медленно затопляли комнаты сиреневым светом. Этот как бы нереальный свет ложился на фотографии, которые я рассматривал у открытого окна. Снимки были самыми старыми в нашем альбоме. Их образы уходили за далекий рубеж революции 1917 года, воскрешали времена царей и, главное, пробивали железный занавес, в ту пору весьма плотный, перенося меня то на паперть готического собора, то в аллею сада, поражавшего безупречной геометричностью своих насаждений. Я погружался в предысторию нашей семьи… И вдруг эта фотография!

Я увидел ее, когда из чистого любопытства открыл конверт, вложенный между последней страницей альбома и его обложкой. Непременная пачка фотографий, которые считаются недостойными чести фигурировать на шершавых картонных страницах альбома: пейзажи, про которые никто уже не помнит, где они сняты, лица, утратившие объемность, которую придает чувство или воспоминания. Про такую пачку каждый раз говорят, что надо бы ее рассортировать и решить судьбу этих неприкаянных душ…

Среди этих-то незнакомых людей и забытых пейзажей я ее и увидел… Молодая женщина, одежда которой странно выделялась на фоне элегантных нарядов тех, кто был изображен на других фотографиях. На ней был толстый ватник грязно-серого цвета, мужская шапка-ушанка. К груди она прижимала ребенка, завернутого в шерстяное одеяло.

«Каким образом затесалась она в общество этих мужчин во фраках и женщин в вечерних туалетах?» – пораженный, раздумывал я. И вообще вокруг нее на других фотографиях – величавые проспекты, колоннады, виды Средиземноморья. Присутствие этой женщины было анахронизмом, неуместным, необъяснимым. Вырядившаяся в одежду, в которой в наши дни расхаживали только женщины, зимой расчищавшие улицы от снежных завалов, она выглядела самозванкой в нашем семейном прошлом.

Я не слышал, как вошла бабушка. Она положила руку мне на плечо. Я вздрогнул, а потом, показав ей фотографию, спросил:

– Кто эта женщина?

На мгновение в глазах моей бабушки, всегда таких спокойных, метнулся испуг. Каким-то даже небрежным тоном она ответила вопросом на вопрос:

– Какая женщина?

Мы оба замолчали и прислушались. Комнату наполнило странное шуршание. Бабушка обернулась и, как мне показалась, обрадованно воскликнула:

– Мертвая голова! Смотри, мертвая голова!

Я увидел большую коричневую бабочку, сумеречного бражника, который трепетал, пытаясь проникнуть в обманную глубину зеркала. Я бросился к нему с вытянутой рукой, уже предвкушая, как мою ладонь защекочут его бархатистые крылышки… Но тут я заметил необычный размер бабочки.

– Да их же две! Это сиамские близнецы! – воскликнул я.

В самом деле, казалось, бабочки слиплись одна с другой. И тельца их судорожно трепыхались. К моему удивлению, бабочка-двойняшка не обращала на меня ни малейшего внимания и не пыталась спастись. Прежде чем накрыть ее ладонью, я успел заметить белые пятнышки на ее спинке – пресловутую мертвую голову. Мы больше не возвращались к разговору о женщине в ватнике… Я провожал взглядом полет отпущенной на волю бабочки – в небе она раздвоилась, и я понял, насколько способен понять десятилетний мальчик, что означало это слияние. Бабушкино смущение перестало меня удивлять.

Поимка спаренных бабочек оживила во мне два самых старых и самых таинственных детских воспоминания: первое, относящееся к восьми годам, состояло просто из нескольких слов старинной песенки, которую бабушка не столько напевала, сколько иногда нашептывала, когда на своем балконе склонялась над какой-нибудь одежкой, штопая воротник или закрепляя отрывающиеся пуговицы. Меня зачаровывала последняя строка песенки:

…И там вдвоем с тобой мы будем спать вовеки.

Такой долгий сон двух влюбленных превосходил мое детское понимание. Я уже знал, что, когда люди умирают (как, например, старуха соседка, исчезновение которой минувшей зимой мне так понятно объяснили), они засыпают навсегда. Выходит, как возлюбленные из песенки? Любовь и смерть странно сплавились в моей юной голове. Печальная мелодия только усугубляла мое смятение. Любовь, смерть, красота… И это вечернее небо, ветер, запах степи, которые благодаря песенке я ощущал так, словно именно в это мгновение и начал по-настоящему жить.

Второе воспоминание было таким отдаленным, что я даже не мог отнести его к какому-то определенному времени. В этой туманности не было даже отчетливого сознания моего «я». Только пронзительное ощущение света, пряный запах трав и серебристые нити, прошивающие синюю плотность воздуха, – много лет спустя я узнаю в этих нитях летучую паутину, так называемую пряжу Святой Девы. Неуловимый и смутный этот отблеск будет мне, однако, дорог, потому что мне удастся внушить себе, что реминисценция восходит ко времени, когда я еще только должен был появиться на свет. Да что этот отзвук доносится ко мне от моих французских предков. Дело в том, что в одном из рассказов бабушки я обнаружу все подробности этого воспоминания: осеннее солнце ее поездки в Прованс, запах лаванды и даже эту самую пряжу Святой Девы, плывущую в ароматном воздухе. Но я никогда не осмелюсь рассказать бабушке о моем детском предощущении…

А на следующее лето мы с сестрой увидели, как наша бабушка плачет… Увидели впервые в жизни.

Она была в наших глазах чем-то вроде божества, справедливого и снисходительного, всегда ровная, ничем не омраченная. История ее жизни, давно уже ставшая мифом, возвышала ее над горестями простых смертных. Нет, слез мы не увидели. Только скорбно сжались ее губы, стали мелко подергиваться щеки и часто заморгали ресницы…

Мы сидели на ковре, усеянном смятыми бумажками, и самозабвенно играли в захватывающую игру: извлекали камешки из белых «папильоток», в которые они были завернуты, и сравнивали их: вот поблескивает кварц, а вот гладкая, приятная на ощупь галька. На бумажках были написаны слова, которые мы по своему невежеству приняли за загадочные названия минералов: «Фекан», «Ла-Рошель», «Байонна»… В одной из бумажек мы даже обнаружили какой-то похожий на железо шершавый обломок со следами ржавчины. Мы решили, что прочли название странного металла: «Верден». Так мы распотрошили многие образцы этой коллекции. За несколько мгновений до того, как вошла бабушка, игра приняла более бурный оборот. Мы стали отнимать друг у друга самые красивые камни, испытывали их на прочность, стуча одним о другой, иногда их разбивали. Те, что показались нам уродливыми, вроде этого самого «Вердена», мы выкинули в окно на клумбу с георгинами. Некоторые бумажки порвались…

Бабушка замерла на краю поля битвы, усеянного белой шелухой. Мы подняли на нее взгляд. И в эту самую минуту нам и показалось, что ее серые глаза наполнились слезами, во всяком случае, мы не смогли выдержать их блеск.

Нет, наша бабушка не была бесстрастной богиней. Ее тоже могло что-то расстроить, причинить внезапное горе. Она, которая в нашем представлении спокойно шествовала сквозь мирную череду дней, – она тоже иногда едва удерживалась от слез!

Именно начиная с этого лета жизнь бабушки повернулась ко мне новыми неожиданными гранями. И главное, гораздо более личными.

До сих пор ее прошлое сводилось к кое-каким талисманам, семейным реликвиям, как, например, этот шелковый веер, напоминавший мне тонкий кленовый листок, или как пресловутая «сумочка с Нового моста». Согласно семейному преданию, ее нашла на упомянутом мосту Шарлотта Лемонье, которой в ту пору было четыре года. Девочка бежала впереди матери и вдруг, внезапно остановившись, воскликнула: «Ой! Сумочка!» И вот теперь, спустя полвека, ее звонкий голосок слабым эхом отзывался в городе, затерянном среди русской необозримости под солнцем степей. Именно в этой сумочке из свиной кожи с голубыми пластинками эмали на замке бабушка хранила свою коллекцию камней из прошлой жизни.

Старая сумочка олицетворяла для бабушки одно из самых первых ее воспоминаний, а для нас – источник волшебного мира ее памяти: Париж, Новый мост – Пон-Нёф… Зарождение удивительной галактики, которая очерчивала свой пока еще зыбкий контур перед нашим очарованным взглядом.

Впрочем, было среди следов прошлого (помню, с каким наслаждением мы проводили рукой по гладким позолоченным обрезам «Записок пуделя», «Сестры Грибуй-ля»…) одно еще более старое свидетельство. Фотография, снятая уже в Сибири: Аль-бертина, Норбер, а перед ними на сиденье вроде одноногого столика, очень странном, как вообще любая мебель в фотоателье, – двухлетняя Шарлотта, в обшитом кружевом чепчике и кукольном платье. Нас всегда поражал этот снимок на плотном картоне с фамилией фотографа и изображением полученных им медалей: «Что у них общего, у этой восхитительной женщины с чистым и тонким лицом, обрамленным шелковистыми кудрями, и у этого старика с седой бородой, которая разделена на два жестких клина, похожих на моржовые бивни?»

Мы уже знали, что этот старик, наш прадед, был на двадцать шесть лет старше Альбертины. «Будто на своей дочери женился!» – говорила в негодовании моя сестра. Этот союз казался нам каким-то двусмысленным, нездоровым. Наши школьные хрестоматии пестрели историями о браках между юными бесприданницами и богатыми скупыми стариками, охочими до молодости. Нам вообще казалось, что в буржуазном обществе никакой другой брак просто невозможен. Мы старались уловить в чертах Норбера следы порочного коварства, гримасу плохо замаскированного самодовольства. Но лицо его оставалось простым и открытым, как лица бесстрашных путешественников на иллюстрациях к книгам Жюля Верна. Да к тому же этому белобородому старцу было в ту пору всего сорок восемь лет.

Что до предполагаемой жертвы буржуазных нравов, Альбертины, она вскоре окажется на скользком краю открытой могилы, куда уже улетят с лопаты первые комья земли. Она будет так неистово рваться из удерживающих ее рук, испускать такие душераздирающие вопли, что ошеломит даже русских, пришедших проводить покойного на это кладбище в далеком сибирском городе. Привыкшие к трагической громогласности похорон у себя на родине, к потокам слез и патетическим причитаниям, эти люди были потрясены искаженной страданием красотой молодой француженки. Она билась над могилой, крича на своем звучном языке: «Бросьте туда и меня! Бросьте меня!»

Этот страшный вопль долго отдавался в наших детских ушах.

– Может, она… она его любила, – сказала мне однажды сестра, которая была старше меня. И покраснела.

Но еще в большей мере, нежели необыкновенный союз Норбера и Альбертины, мое любопытство на этой фотографии начала века будила Шарлотта. И в особенности маленькие пальчики ее босых ног. По иронии случая или из невольного кокетства она сильно подогнула их к ступне. Эта безобидная подробность придавала фотографии, в остальном вполне заурядной, какой-то особый смысл. Не умея еще сформулировать свою мысль, я мечтательно повторял про себя: «Вот эта маленькая девочка, неизвестно почему сидящая на этом странном столике в тот летний навсегда исчезнувший день, 22 июля 1905 года, в самой глубине Сибири, да, вот эта маленькая француженка, которой в тот день исполнилось два года, ребенок, который смотрит с фотографии, по неосознанной прихоти поджимая свои крохотные пальчики и тем самым позволяя мне проникнуть в этот день, ощутить его атмосферу, погоду, цвет…»

Я зажмуривался, настолько ошеломляло меня удивительное присутствие здесь этого ребенка.

Эта девочка была… нашей бабушкой. Да, это была она, та самая женщина, которая сегодня у нас на глазах нагнулась и молча стала собирать обломки камешков, рассыпанные по ковру. Растерянные и пристыженные, мы с сестрой прижались спиной к стене, не решаясь пробормотать извинение или помочь бабушке подобрать разбросанные талисманы. Мы угадывали, что в ее опущенных глазах стоят слезы…

В тот вечер, когда мы затеяли нашу кощунственную игру, перед нами предстала не прежняя доброжелательная фея, которая рассказывала нам сказки о Синей бороде или о Спящей красавице, но ранимая, несмотря на всю силу души, женщина, которой нанесли обиду. Для нее настал тот горестный миг, когда взрослый человек вдруг выдает себя, не умея скрыть свою слабость, и под внимательным взглядом ребенка чувствует себя голым королем. Он напоминает тогда канатоходца, который, оступившись, несколько секунд не может найти равновесия и которого в эти мгновения поддерживает только взгляд зрителя, а тот и сам смущен своей неожиданной властью…

Бабушка защелкнула «сумочку с Нового моста», унесла ее к себе в комнату, потом позвала нас к столу. Помолчав, она ровным, спокойным голосом заговорила по-французски, привычным движением разливая чай:

– Среди камешков, которые вы выбросили, был один, который мне очень хотелось бы найти…

И тем же тоном, без всякого выражения, по-французски, хотя за едой мы почти всегда говорили по-русски (потому что к нам часто неожиданно заходили на огонек друзья или соседи), она рассказала нам о том, как проходила маршем Великая армия, и историю камешка под названием «Верден». Мы почти не понимали смысла ее рассказа – нас покорил его тон. Бабушка говорила с нами как со взрослыми! Мы видели только усатого красавца офицера, который отделился от победоносной колонны, подошел к юной женщине, стиснутой восторженной толпой, и протянул ей маленький обломок коричневого металла…

После ужина, вооружившись электрическим фонариком, я прочесал все посадки георгинов перед нашим домом, «Вердена» там не оказалось. Я нашел его на другое утро на тротуаре – маленький железистый камешек среди окурков, бутылочного стекла, кучек песка. Под моим взглядом он словно бы вырывался из этого будничного окружения, как метеорит, явившийся из неведомой галактики и едва не смешавшийся с гравием, которым посыпана дорожка…

Вот так мы поняли, что бабушка скрывает от нас свои слезы, и угадали, что до нашего деда Федора в ее сердце когда-то существовал далекий возлюбленный – француз. Да, удалой офицер Великой армии, который вложил в руку Шарлотты шершавый осколок «Вердена». Это открытие нас потрясло. Мы почувствовали, что нас с бабушкой объединила тайна, в которую ни один из взрослых членов семьи, быть может, не был посвящен. За датами и историями, сохраненными семейным преданием, мы расслышали теперь биение жизни во всей ее скорбной красоте.

Вечером мы подсели к бабушке на маленький балкон ее квартиры. Весь в цветах, он, казалось, нависал над жарким маревом степей. Раскаленное медное солнце коснулось горизонта, мгновение поколебалось, потом быстро село. В небе замерцали первые звезды. Вечерний ветер донес до нас крепкие, пронзительные ароматы.

Мы молчали. Пока было еще светло, бабушка чинила блузку, разложенную на коленях. Потом, когда воздух налился ультрамариновой тенью, она подняла голову и, отложив рукоделие, устремила взгляд вдаль, на туманную равнину. Не смея прервать молчание, мы время от времени украдкой косились в ее сторону: поведает ли она нам какую-нибудь еще более сокровенную тайну или принесет лампу под бирюзовым абажуром и, как ни в чем не бывало, станет читать вслух что-нибудь из Доде или Жюля Верна, которые так часто делили с нами длинные летние вечера? Сами себе в том не признаваясь, мы подстерегали ее первое слово, ее интонацию. Наше ожидание – ожидание зрителя, наблюдающего за канатоходцем, – было смесью довольно жестокого любопытства и смутной неловкости. У нас было такое чувство, будто мы пытаемся расставить западню этой женщине – одной против нас двоих.

А она, казалось, не замечает нашего выжидательного присутствия. Руки ее все так же неподвижно лежали на коленях, взгляд терялся в прозрачности неба. На губах играла тень улыбки…

Мало-помалу мы отдались этому молчанию. Перегнувшись через перила балкона и расширив глаза, мы старались обнять взглядом как можно большее пространство неба. Балкон потихоньку раскачивался, уходил из-под наших ног, поднимался в воздух. Горизонт приближался, словно мы устремлялись к нему, пробиваясь сквозь дыхание ночи.

Как раз за его чертой различили мы это тусклое свечение – как бы чешуйки маленьких волн на поверхности реки. Мы недоверчиво всматривались в темноту, которая затопляла наш парящий балкон. Да, ширь темной воды искрилась в недрах степи, поднималась, распространяла едкий запах ливней. Ее гладь, казалось, освещается все ярче – матовым зимним светом.

Теперь из этого фантастического разлива стали выступать группы черных домов, стрелы соборов, стволы фонарных столбов – целый город! Огромный призрачный город, гармоничный, несмотря на воду, заливающую его проспекты, рождался у нас на глазах…

И тут мы вдруг осознали, что кто-то уже некоторое время что-то нам говорит. Это говорила наша бабушка!

– В ту пору мне, наверно, было столько, сколько вам сейчас. Случилось это зимой 1910 года. Сена превратилась в самое настоящее море. Парижане перемещались на лодках. Улицы стали похожи на реки, площади – на широкие озера. Но больше всего удивляло меня безмолвие…

Сидя на нашем балконе, мы слышали это сонное безмолвие затопленного Парижа. Изредка всплеск волн, когда проплывала лодка, приглушенный голос где-то в конце ушедшей под воду улицы.

Из волн, подобная туманной Атлантиде, всплывала Франция нашей бабушки.


Андрей Макин Французское завещание | Французское завещание | cледующая глава