home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


1

В то лето я очень боялся снова встретиться с царем… Снова увидеть молодого императора с супругой на улицах Парижа. Так страшатся встречи с другом, когда врачи сообщили вам о том, что он скоро умрет, с другом, который в счастливом неведении поверяет вам свои планы.

В самом деле, как я смогу следовать за Николаем и Александрой, зная, что они приговорены? Зная, что не пощадят даже их дочь Ольгу. Что и других детей, даже тех, которых Александра еще не родила, ждет та же трагическая участь.

Поэтому я с тайной радостью увидел в тот вечер, как бабушка, сидящая на своем балконе посреди цветов, перелистывает томик стихов, лежащий у нее на коленях. Почувствовала ли она мое смятение, вспомнив то, что случилось прошлым летом? Или просто ей захотелось прочитать нам одно из любимых своих стихотворений?

Я сел с ней рядом, прямо на полу, облокотившись на головку каменной вакханки. Сестра устроилась с другой стороны, опершись на перила и устремив взгляд в жаркое марево степей.

Голос Шарлотты звучал напевно, как того требовали стихи:

Есть музыка, и равного ей нет

Во всем Россини, Вебере и Глюке, –

Старинные и траурные звуки,

И только мне доверен их секрет [7].

Магия стихов Нерваля вызвала из вечерней мглы замок времен Людовика XIII и его хозяйку, «даму за оконной филигранью», которая «светла, но томен ее взор…».

Голос сестры оторвал меня от моего поэтического созерцания.

– А Феликс Фор, что с ним стало?

Она по-прежнему стояла в углу балкона, слегка перевесившись через перила. Время от времени она рассеянным движением срывала цветок вьюнка и, бросив вниз, следила, как он вращается в ночном воздухе. Погруженная в свои девичьи мечтания, она не слушала чтения стихов. В то лето ей исполнилось пятнадцать… Почему она подумала о Президенте? Быть может, в этом представительном красавце с ухоженными усами и большими спокойными глазами вдруг по какой-то прихотливой игре любовных грез воплотился для нее предвосхищенный образ мужчины, которому суждено было когда-нибудь появиться в ее жизни? И она спросила по-русски, словно для того, чтобы лучше выразить тревожащую тайну появления, о котором скрытно мечтала: «А Феликс Фор, что с ним стало?»

Шарлотта бросила на меня быстрый взгляд, в котором пряталась улыбка, потом закрыла лежавшую у нее на коленях книгу и, тихонько вздохнув, посмотрела вдаль, за горизонт, туда, где год назад нам явилась всплывшая Атлантида.

– Через несколько лет после визита Николая II в Париж Президент умер…

Секундное колебание, невольная пауза, только усугубившая наше ожидание.

– Умер скоропостижно, в Елисейском дворце. В объятиях своей любовницы, Маргариты Стенель…

Эта фраза прозвучала отходной моему детству. «Умер в объятиях своей любовницы…»

Меня потрясла трагическая красота этих слов. Меня захлестнул совершенно новый мир.

Впрочем, открытие больше всего поразило меня своей декорацией: смертоносная любовная сцена произошла в Елисейском дворце! В резиденции Президента! На самом верху пирамиды власти, славы, всеобщей известности… Я представлял себе роскошный интерьер с гобеленами, позолотой, анфиладой зеркал. И посреди всего этого великолепия – мужчина (Президент Республики!) и женщина, слившиеся в бурном объятии…

Ошеломленный, я стал подсознательно переводить эту сцену на русский. Иначе говоря, заменять персонажей-французов их отечественными соответствиями. Моему взору представилась вереница призраков в мешковатых черных костюмах. Секретари Политбюро, хозяева Кремля: Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев. Четыре совершенно разных характера – народ любил или ненавидел их, но каждый наложил отпечаток на целую эпоху в истории империи. И, однако, у всех у них была одна общая черта – рядом с ними невозможно было вообразить женщину, и уж тем более возлюбленную. Нам гораздо легче было представить себе Сталина в обществе Черчилля в Ялте или Мао в Москве, чем рядом с матерью его детей…

«Президент умер в Елисейском дворце в объятиях своей любовницы, Маргариты Стенель…» Эта фраза походила на закодированное послание из другой солнечной системы.

Шарлотта пошла искать в сибирском чемодане какие-нибудь газетные вырезки того времени, надеясь показать нам фотографию мадам Стенель. А я, запутавшись в моем любовном переводе с французского на русский, вспомнил вдруг фразу, которую услышал из уст моего соученика, дылды-второгодника. Мы шли по темному школьному коридору после занятий по тяжелой атлетике – единственному школьному предмету, в котором он преуспевал. Проходя под портретом Ленина, мой спутник весьма непочтительно свистнул и заявил:

– Подумаешь, Ленин. У него и детей-то не было. Потому что не умел он «это» делать.

Чтобы обозначить сексуальную активность, в которой, по его мнению, Ленин оказался слабаком, он употребил очень грубый глагол. Глагол, которым я никогда не решался пользоваться и который в применении к Владимиру Ильичу звучал особенно чудовищной непристойностью. Потеряв дар речи, я слышал, как эхо святотатственного глагола отдается в длинных пустых коридорах…

«Феликс Фор… Президент Республики… В объятиях любовницы…» Атлантида-Франция, больше чем когда бы то ни было, представала передо мной terra incognita, где наши русские понятия уже не имели хождения.


Смерть Феликса Фора заставила меня осознать мой возраст: мне было тринадцать, я догадывался, что означает «умереть в объятиях женщины», отныне со мной можно было говорить на эти темы. Впрочем, смелость и полное отсутствие ханжества в рассказе Шарлотты подтвердили то, что я уже и так знал: Шарлотта не была такой, как другие бабушки. Нет, ни одна русская бабуля не решилась бы вести со своим внуком подобный разговор. В этой свободе выражения я предощущал непривычный взгляд на тело, на любовь, на отношения мужчины и женщины – загадочный «французский взгляд».

Утром я ушел в степь один, чтобы в одиночестве поразмыслить об удивительном сдвиге, который произвела в моей жизни смерть Президента. К моему великому изумлению, по-русски сцена плохо поддавалась описанию. Да ее просто невозможно было описать! Необъяснимая словесная стыдливость подвергала ее цензуре, странная диковинная мораль оскорбленно ее ретушировала. А когда наконец слова были выговорены, они оказывались чем-то средним между извращенной непристойностью и эвфемизмом, что превращало двух возлюбленных в персонажей сентиментального романа в плохом переводе.

«Нет, – говорил я себе, лежа в траве, колеблемой жарким ветром, – умереть в объятиях Маргариты Стенель он мог только на французском…»


Благодаря любовникам Елисейского дворца мне открылась тайна молодой служанки, которая в испуге и возбуждении, оттого что наконец-то сбылась ее мечта, отдалась хозяину, застигшему ее в ванной. До сих пор существовало просто некое странное трио, которое я вычитал весной в романе Мопассана. На протяжении всей книги парижский денди добивался недосягаемой любви женщины, сотканной из декадентских изысков, пытался проникнуть в сердце этой вялой умственной кокотки, похожей на хрупкую орхидею, которая все время манила его тщетной надеждой. И с ними рядом – служанка, молодая купальщица с крепким здоровым телом. При первом чтении я обратил внимание только на этот треугольник, который показался мне искусственным и невыразительным: в самом деле, две эти женщины даже не могли видеть друг в друге соперниц…

Но теперь я смотрел на парижское трио совсем другим взглядом. Персонажи стали конкретными, осязаемыми, они оделись плотью – они зажили! Я теперь ощущал тот счастливый страх, от которого дрожала молодая служанка, когда ее выхватили из ванной и, всю мокрую, перенесли на кровать. Я чувствовал, как щекочут упругую грудь зигзагами скатывающиеся по ней капли, как оттягивает женский круп руки мужчины, видел даже, как колышется вода в ванне, из которой молодую женщину только что выхватили. Вода мало-помалу успокаивалась… А в другой, в неприступной светской даме, которая когда-то казалась мне засушенным между книжных страниц цветком, я вдруг уловил подспудную, невидимую чувственность. Ее тело таило в себе благовонный жар, дурманящее благоуханье, составленное из биения ее крови, бархатистости кожи и искусительной медлительности речи.

Роковая любовь, от которой разорвалось сердце Президента, преобразила Францию, которую я носил в себе. Прежняя Франция была по преимуществу книжной. Литературные герои, бродившие бок о бок по ее дорогам, в этот памятный вечер словно бы очнулись от долгой спячки. Прежде они тщетно размахивали шпагами, взбирались по веревочным лестницам, глотали мышьяк, объяснялись в любви или путешествовали в карете, держа на коленях отрубленную голову любимого, – они оставались в границах выдуманного мира. Необыкновенные, блестящие, может быть даже забавные, они меня не трогали. Как флоберовский провинциальный кюре, которому Эмма исповедовалась в своих терзаниях, я тоже не понимал этой женщины: «Чего еще ей надо? У нее хороший дом, работящий муж, соседи ее уважают…»

Любовники Елисейского дворца помогли мне понять «Госпожу Бовари». В интуитивном озарении я уловил такую деталь: жирные пальцы парикмахера ловко вытягивают и приглаживают волосы Эммы. В тесной парикмахерской нечем дышать, тускло светят зажженные свечи, пламя которых разгоняет вечерний сумрак. Эта сидящая перед зеркалом женщина только что рассталась со своим молодым любовником и готовится возвратиться домой. Я угадывал, что может чувствовать неверная жена, сидя вечером у парикмахера, в промежутке между последним поцелуем в гостинице и первыми самыми будничными словами, с которыми надо обратиться к мужу… Не умея этого объяснить, я как бы слышал струну, звучащую в душе этой женщины. И мое сердце отзывалось ей в унисон. «Эмма Бовари – это я», – подсказывал мне улыбчивый голос из рассказов Шарлотты.


Время в нашей Атлантиде текло по своим собственным законам. Точнее говоря, оно не текло, оно колыхалось вокруг каждого события, воскрешенного Шарлоттой. Каждый факт, даже самый случайный, навеки вплетался в повседневную жизнь этой страны. По ее ночному небу всегда пролетала комета, хотя бабушка, ссылаясь на газетную вырезку, сообщила нам точную дату этого небесного явления: 17 октября 1882 года. Мы уже не могли представить себе Эйфелеву башню без того безумного австрийца, который спрыгнул вниз с кружевной стрелы и разбился среди толпы зевак, потому что его подвел парашют. Кладбище Пер-Лашез было для нас не мирным кладбищем, где тишину нарушает только почтительный шепот туристов. Нет, среди его могил во все стороны бегали вооруженные люди, перестреливались, прятались за надгробными памятниками. Услышанный однажды рассказ о сражении между коммунарами и версальцами навсегда соединился в наших головах с названием «Пер-Лашез». Впрочем, эхо этой стрельбы отдавалось для нас и в катакомбах Парижа. Потому что, по словам Шарлотты, сражения шли и в этих лабиринтах, и пули разносили на куски черепа тех, кто умер много веков назад. И если ночное небо Атлантиды всегда озаряли комета и немецкие цеппелины, то промытую дневную лазурь наполняло мерное стрекотание: некий Луи Блерио перелетал через Ла-Манш.

Отбор событий был более или менее субъективным. Их последовательность определялась прежде всего нашей страстной жаждой знаний, нашими беспорядочными вопросами. Но какова бы ни была значимость этих событий, все они подчинялись общему правилу: люстра, упавшая с потолка Оперы во время представления «Фауста», немедля разбросала хрустальные осколки своего взрыва по всем парижским залам. Нам казалось, в каждом настоящем театре должна была позвякивать громадная стеклянная гроздь, зрелая настолько, что отделялась от потолка при звуках какой-нибудь фиоритуры или александрийского стиха… И мы были уверены, что в каждом настоящем цирке укротителя непременно должны растерзать дикие звери, как того «негра по имени Дельмонико», на которого накинулись семь его львиц.

Шарлотта черпала свои сведения отчасти из сибирского чемодана, отчасти из детских воспоминаний. Некоторые из ее рассказов восходили к еще более давнему времени – она услышала их от своего дяди или от Альбертины, а те в свою очередь получили их в наследство от родителей.

Но что значила для нас точная хронология! В Атлантиде удивительным образом все совершалось одновременно и сейчас. Зал заполняли звуки вибрирующего тенора Фауста: «Образ твой яви скорей…», падала люстра, львицы набрасывались на несчастного Дельмонико, комета рассекала ночное небо, парашютист спрыгивал с Эйфелевой башни, двое воров, пользуясь летней нестрогостью, выносили из ночного Лувра Джоконду, князь Боргезе горделиво выпячивал грудь, выиграв первый автопробег Пекин-Москва-Париж… А где-то в сумраке уединенной гостиной Елисейского дворца мужчина с красивыми седыми усами стискивал в объятиях свою любовницу и вместе с этим последним поцелуем испускал дух.


Это «сейчас», время, в котором одни и те же жесты повторялись бессчетное множество раз, конечно, было оптической иллюзией. Но именно благодаря такому иллюзорному видению мы открыли для себя некоторые существенные черты в характере обитателей нашей Атлантиды. Парижские улицы в наших рассказах постоянно сотрясались от взрывов бомб. По-видимому, бросавшие их анархисты были так же многочисленны, как гризетки или кучера фиакров. В именах кое-кого из этих врагов общественного порядка для меня еще долго звучал грохот взрыва и бряцанье оружия: Равашоль, Санто Казерио…

Да, именно на этих гремучих улицах открылась нам одна из особенностей этого народа – он всегда чего-то требовал, всегда был недоволен достигнутым status quo, всегда был готов в любую минуту хлынуть в артерии своего города, чтобы свергать, сокрушать, требовать. На фоне незыблемого общественного спокойствия нашей страны эти французы казались врожденными бунтовщиками, спорщиками по убеждению, профессиональными крикунами. Сибирский чемодан, где лежали газеты, в которых говорилось о забастовках, покушениях, сражениях на баррикадах, сам походил на большую бомбу среди мирной дремоты Саранзы.

А потом, на расстоянии нескольких улиц от взрывов, все в том же нескончаемом «сейчас», мы наткнулись на маленькое мирное бистро – погруженная в воспоминания Шарлотта с улыбкой прочла нам вывеску над ним: «Ратафья в Нёйи». «Эту ратафью, – уточнила она, – хозяин подавал в серебряных чарках…»

Стало быть, жители нашей Атлантиды могли испытывать сентиментальную привязанность к какому-то кафе, любить его вывеску, ценить присущую ему одному атмосферу. И всю жизнь хранить воспоминание о том, что на углу такой-то улицы ратафью пили из серебряных чарок. Не из граненых стаканов, не из бокалов, а именно из тонких чарок. Это было еще одно открытие: оккультное знание соединяло местоположение ресторации, ритуал приема пищи и его психологическую тональность. «Выходит, по мнению французов, их любимые бистро наделены душой, – удивлялись мы. – Или, по крайней мере, индивидуальностью?» В Саранзе было одно-единственное кафе. Несмотря на его симпатичное название «Снежинка», оно не вызывало у нас никаких особенных эмоций, точно так же, как и мебельный магазин с ним рядом или сберкасса напротив. Закрывалось кафе в восемь вечера, и наше любопытство возбуждали разве что его темные недра, освещенные синим глазком ночника. Что до пяти-шести ресторанов в городе на Волге, где жила наша семья, то они были похожи друг на друга: ровно в семь часов швейцар открывал двери, перед которыми маялась нетерпеливая толпа, и на улицу вместе с запахом пригорелого сала выплескивалась громовая музыка, а в одиннадцать часов та же самая толпа, размякшая и усталая, вываливалась на площадку перед рестораном, поблизости от которой милицейская мигалка вносила нотку фантазии в общий нерушимый ритм… «Серебряные чарки «Ратафьи в Нёйи», -повторяли мы безмолвно.

Шарлотта рассказала нам о составе этого необычного напитка. В рассказе она, естественно, коснулась мира вин. И вот тут, подхваченные красочным потоком различных названий, вкусов, букетов, мы познакомились с удивительными существами, чье нёбо способно различить любые оттенки. А были это все те же строители баррикад! Мы вспомнили этикетки на бутылках, выставленных на полках «Снежинки», и вдруг осознали, что там были только французские названия: «Шампанское», «Коньяк», «Сильванер», «Алиготе», «Мускат», «Кагор»…

Вот это-то противоречие прежде всего и ставило нас в тупик: анархисты сумели разработать такую сложную и стройную систему напитков. Более того, если верить Шарлотте, бесчисленные вина образовывали несметное множество комбинаций с сырами! А сыры в свою очередь составляли истинную сырную энциклопедию вкусов, местного колорита, едва ли не индивидуальных характеров… Выходит, частый гость наших степных вечеров Рабле не лгал.

Мы обнаружили, что трапеза, да, да, обыкновенный прием пищи, может стать спектаклем, литургией, искусством. Как, например, в «Английском кафе» на Итальянском бульваре, где дядя Шарлотты часто ужинал с друзьями. Это он рассказал племяннице историю невероятного счета в десять тысяч франков за сотню… лягушек! «Было очень холодно, – вспоминал он. – Все реки покрылись льдом. Пришлось вызвать десятков пять рабочих, чтобы взломать этот ледник и добыть лягушек…» Не знаю, что нас изумляло больше: невероятное блюдо, противоречащее всем нашим гастрономическим представлениям, или полк мужиков (так мы их себе представляли), разбивающих ледяные глыбы на замерзшей Сене.

По правде сказать, голова у нас шла кругом: Лувр, «Сид» во Французской комедии, баррикады, стрельба в катакомбах, Академия, депутаты в лодке, и комета, и люстры, падающие одна за другой, и винная Ниагара, и последний поцелуй Президента… И лягушки, потревоженные в их зимней спячке! Мы имели дело с народом, отличавшимся сказочным многообразием чувств, поступков, взглядов, манеры выражаться, творить, любить.

А еще, поведала нам Шарлотта, был знаменитый повар Юрбен Дюбуа, посвятивший Саре Бернар суп из раков со спаржей. Приходилось представлять себе борщ, посвященный кому-то, словно книга… Однажды мы пустились по улицам Атлантиды следом за молодым денди, который вошел в кафе «Вебер», очень модное, по словам Шарлоттиного дяди. Он заказал то же, что и всегда, – гроздь винограда и стакан воды. Это был Марсель Пруст. Мы смотрели на этот виноград и на эту воду, и под нашим очарованным взглядом они превращались в блюдо несравненной изысканности. Стало быть, дело не в разнообразии вин и не в раблезианском обилии снеди, а в…

Мы снова задумались об этом французском духе, тайну которого пытались постичь. И, словно желая еще разжечь нашу страсть к разысканиям, Шарлотта уже говорила о ресторане «Пайар», что на Шоссе-д'Антенн. Оттуда однажды вечером цыган-скрипач Риго похитил с ее согласия принцессу Караман-Шиме…

Еще не смея в это поверить, я безмолвно вопрошал себя: «В чем же все-таки источник вот этой французской сущности, до которой мы пытаемся доискаться, уж не в любви ли?» Потому что, казалось, все дороги нашей Атлантиды скрещиваются в Стране нежности.

Саранза погружалась в пряный степной сумрак. Его ароматы смешивались с благоуханием женского тела, утопающего в драгоценностях и в горностае. Шарлотта описывала похождения божественной Отеро. С недоверчивым изумлением взирал я на эту последнюю великую куртизанку, изогнувшуюся на прихотливом канапе. Вся ее экстравагантная жизнь была служением одной только любви. А вокруг этого трона мельтешили мужчины -одни подсчитывали скудные наполеондоры, оставшиеся от их пущенных по ветру состояний, другие медленно подносили к виску дуло своего револьвера. Но даже в этом последнем жесте они умели проявить изысканность, достойную прустовской грозди винограда: один из несчастных любовников застрелился в том самом месте, где впервые увидел Каролину Отеро!

Впрочем, в этой экзотической стране культ любви не ведал социальных границ – вдали от роскошных будуаров, в бедных кварталах, где обитало простонародье, у нас на глазах две соперничающие банды Бельвиля перебили друг друга из-за женщины. Разница заключалась в одном: волосы прекрасной Отеро были цвета воронова крыла, тогда как у возлюбленной, из-за которой шел спор, шевелюра золотилась, как спелая пшеница на закате. Бельвильские бандиты прозвали ее Золотая Каска.

Тут критический дух в нас возмутился. Мы готовы были поверить в существование пожирателей лягушек, но чтобы гангстеры убивали друг друга ради прекрасных женских глаз?!

И все же, как видно, для нашей Атлантиды в этом не было ничего необычного: разве нам уже не пришлось быть свидетелями того, как дядя Шарлотты вылезает из фиакра, пошатываясь, с мутным взглядом и с рукой, которая обмотана окровавленным платком – он только что дрался на дуэли в лесу Марли, защищая честь дамы… А генерал Буланже, этот павший диктатор, разве он не пустил себе пулю в лоб на могиле возлюбленной?


Однажды, возвращаясь с прогулки, мы все втроем были застигнуты ливнем… Мы шли по старым улицам Саранзы, сплошь обставленным большими деревянными избами, почерневшими от времени. Под навесом одной из них мы и нашли себе приют. Улица, минуту назад задыхавшаяся от жары, погрузилась в холодный сумрак, который прочесывали шквалы града. Вымощена она была по старинке – большими гранитными булыжниками. Под дождем от них исходил резкий запах мокрого камня. Уходящие вдаль дома заволокла водяная завеса, и благодаря этому запаху можно было вообразить, что ты в большом городе, вечером, под осенним дождем. Голос Шарлотты, сначала едва различимый в шуме струй, казался эхом, заглушаемым волнами ливня.

– Благодаря дождю я как раз и увидела эту надпись, выгравированную на влажной стене дома на аллее Арбалетчиков в Париже. Мы с матерью укрылись под аркой и ждали там, пока дождь перестанет, а перед глазами у нас все время маячил мемориальный щит. Я выучила надпись наизусть: «В этом проходе в ночь с 23 на 24 ноября 1407 года брат короля Карла VI, герцог Людовик Орлеанский, выходивший из отеля «Барбет», был убит герцогом Бургундским, Иоанном Неустрашимым…» Выходил Людовик Орлеанский от королевы Изабеллы Баварской…

Бабушка умолкла, но в шуршанье капель мы по-прежнему слышали сказочные имена, вплетенные в трагическую монограмму любви и смерти: Людовик Орлеанский, Изабелла Баварская, Иоанн Неустрашимый…

Вдруг, сам не знаю почему, я вспомнил о Президенте. Ясная, простая, очевидная мысль: в продолжение всех церемоний, посвященных императорской чете, -да, да, когда кортеж двигался по Елисейским полям, и перед могилой Наполеона, и в Опере, – он все время думал о ней, о своей любовнице, о Маргарите Стенель. Он обращался к царю, произносил речи, отвечал царице, обменивался взглядами с женой. Но каждую минуту рядом была она.

Дождь струился по замшелой крыше старой избы, приютившей нас на своем крыльце. Я забыл, где нахожусь. Город, который я когда-то посетил вместе с царем, преображался на глазах. Теперь я видел его взглядом влюбленного Президента.


В тот раз я уезжал из Саранзы с ощущением, что побывал в экспедиции. Я увозил с собой некоторую сумму знаний, обзор нравов и обычаев, описание, еще с пробелами, таинственной цивилизации, которая каждый вечер возрождалась в глубине степной глуши.

Всякий подросток по своей природе – классификатор; таков защитный рефлекс перед сложностью взрослого мира, который затягивает его с порога детства. Возможно, мне было свойственно классифицировать в большей мере, чем другим. Потому что страна, которую мне предстояло исследовать, уже не существовала, и я должен был восстанавливать топографию ее памятных и святых мест сквозь плотную мглу прошлого.

В особенности гордился я галереей человеческих типов в моей коллекции. Кроме Президента-любовника, депутатов в лодке и денди с гроздью винограда, были в ней персонажи более скромные, хоть и не менее необычные. Например, дети, совсем юные шахтеры, с улыбкой в черном ободке. Или разносчик газет (мы и представить себе не решались безумца, который пробежал бы по улицам, выкрикивая: «Правда! Правда!»). Собачий парикмахер, занимавшийся своим ремеслом на набережных. Сельский полицейский с его барабаном. Забастовщики, сидящие вокруг «коммунистической похлебки». И даже продавец собачьего помета. Я кичился тем, что знал: в то время собачий помет использовали при выделке кожи для придания ей эластичности…

Но главное, в это лето я приобщился к пониманию того, что значит быть французом. Бесчисленные грани этой ускользающей субстанции составили живое целое. Несмотря на его эксцентричные стороны, это был очень упорядоченный способ существования.

Франция перестала быть для меня кунсткамерой, став осязаемым во плоти существом, частица которого однажды была привита мне.


предыдущая глава | Французское завещание | cледующая глава