на главную   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


V

Можно ли, однако, идеализм г-на Мережковского назвать дворянским? По-видимому, нет. Пожалуй, это было бы еще позволительно несколько лет тому назад, когда мистика г-на Мережковского санкционировала самодержавие. Но что же осталось от этого дворянства теперь, когда не только «старый порядок», но и всякую вообще власть г-н Мережковский объявил дьявольским «антихристовым» началом?

Если под «дворянской» идеологией разуметь комплекс идей, непосредственно отражающих в себе конкретные интересы каждого данного дворянина-помещика, то, разумеется, апокалипсическую проповедь г-на Мережковского придется признать затеей, совершенно не дворянской. Нимало не защищая и даже не «прикрывая» ближайших помещичьих интересов, эта идеология может повести только к конфликту с местным батюшкой и соответственным отделом «союза русского народа», — перспектива не особенно страшная, но отнюдь не заманчивая. Но если мы обратим внимание не на интересы г-на Мережковского как помещика, а на его жажду абсолютно оконченных, безусловных, неизменно-святых форм жизни, то дворянское происхождение его религиозных исканий станет более чем правдоподобным.

Бытовые формы буржуазного общества никогда не могут отлиться в такую строго выработанную, целостную систему святых отношений, о какой говорят нам идеалистические стародворянские предания. Формы эти слишком подвижны, темп ненавистного для г-на Мережковского «прогресса» слишком быстр для того, чтобы могла сложиться священная, в бездонную глубь времен уходящая, традиция. И хотя буржуа не только позитивно ценит комфорт жизни, но, несомненно, чисто эстетически воспринимает благолепие и благоустройство своего бытия, тем не менее, это чувство эстетической гармонии быта никогда не может приобрести у него той «первобытной» мощи и ясности, той стихийно-религиозной силы, какая была свойственна патриархальному барству. Этому мешает еще и другая специфическая особенность буржуазного уклада. Идеология крепостного быта — по крайней мере, в «идеальных» случаях — могла быть двусторонней. Не только Николай Ростов любил мужика в той роли, которая была отведена ему в рамках патриархального поместья, но и мужик «любил» Николая Ростова:

Долго после его смерти в народе хранилась набожная память об его управлении. «Хозяин был… наперед мужицкое, а потом свое. Ну, и потачки не давал. Одно слово — хозяин».

В буржуазном обществе такая гармония невозможна уже по одному тому, что здесь исчезает непосредственная личная связь между исполнителем и организатором и заменяется вещной связью. Нарождается то, что Маркс называл «товарным фетишизмом». Одни люди порабощают других при посредстве вещей, и кажется, что не люди, а сами вещи — товары, деньги — какою-то присущею им таинственною властью устанавливают «существующий порядок», создают формы быта. Если даже рабочий и не сознает, что интересы его противоположны интересам предпринимателя, то, во всяком случае, его внутренний мир представляет нечто обособленное, отличное, чуждое внутреннему миру предпринимателя, — интимное, духовное подчинение раба «идеальному» в его глазах барину уже не может иметь места при наличности этой чисто внешней, материальной, вещной зависимости. «Патриархальные отношения на фабрике» — фраза, столь обычная в нашей официальной литературе 90-х годов, представляет чистейший продукт казенного сикофантства. Уже с самого зарождения фабрики ни о каких «патриархальных» отношениях не могло быть и речи.

В буржуазном обществе совершенно нет почвы для выработки такого бытового идеала, который мог бы претендовать на общепризнанность, на одинаковую благолепность в глазах «добрых людей» всех социальных положений. Между тем идеал завершенной, «конечной» гармонии бытовых форм невозможен без такой всесторонней, всеми хорошими людьми признаваемой, санкции.

Вот почему мещанский идеализм, ничуть не менее возвышенный и искренний, чем идеализм барский, никогда, однако, не принимает такого универсального целостного характера. Само стремление к законченности, сама «психология конца» расшатывается буржуазным строем. Буржуа не хочет никаких апофеозов — ни в виде божественного преображения мира, ни в виде радикальной перестройки его силами человеческими. Все эти «феерии» нам ни к чему, писал г-н Струве, полемизируя с г-ном Мережковским, ибо мы, культурные люди, друзья прогресса, вовсе не хотим конца, а потому «перед идолами Бога и Зверя» не преклоняемся. — Значит, вам, культурным людям, никакие абсолюты не нужны? Значит, вы цените в культуре не застывшие формы, а вечно живой дух творчества? — Что вы, Бог с вами, — испуганно отвечает наш культуртрегер, — как же без абсолютов-то?! При всем нашем отвращении ко всяким «разрывам», «скачкам», «революциям» и «катастрофам» мы без абсолютной приправы едва ли бы могли благополучно переварить нашу «историческую», нашу позитивно-прогрессивную идеологию. Абсолюты необходимы, но не для переустройства внешнего мира, а для внутреннего благолепия нашей души. Совершенно не касаясь «феноменального порядка», они должны царствовать в «порядке нуменальном».

Это иное, «внутреннее» понимание религии не знает веры ни в какие феерии, ни в социально-экономическую, ни в апокалипсическую. Поэтому, как это ни странно, оно гораздо ближе к подлинному мистицизму, чем богоматериализм. Ибо мистицизм состоит в прикосновении к тайне, а не в раскрытии ее, не в материальном и всецелом овладении ею.[30]

И тут же, в этих же фельетонах о «Великой России», дается великолепный образчик такого «прикосновения к тайне», исключающего всякую возможность «овладеть» ею.

Как истинно культурный друг прогресса, г-н Струве не может не защищать безусловной автономии личности… в «порядке нуменальном», само собою разумеется. В своей старой статье «Что же такое истинный национализм», о которой он и теперь вспоминает с умилением,[31] он признал, между прочим, ту самоочевидную истину, что с абсолютной автономией личности не совместим основанный на принуждении государственный строй. Но это все в порядке нуменальном. А в порядке феноменальном г-н Струве с тех пор «многое пережил и многому научился»: «понимать и ощущать, что такое государство… научила меня… живая и пережитая мною история русской революции».[32] С одной стороны, революция испугала и возмутила г-на Струве своей антикультурностью, выразившейся, как известно,[33] в том, что типографщики и почтари примкнули ко всеобщей забастовке и таким образом — о варвары! — на целые две недели лишили г-на Струве возможности удовлетворять свою культурную потребность в газетах и журналах. С другой стороны, во время революции с полной отчетливостью выяснилось, что очередной культурный идеал нашего огражденного таможенным покровительством и фактически трестифицированного капитала — отнюдь не социально-политическая «феерия» и даже не демократический парламентаризм, а империализм, опирающийся на «сильную» умеренно-конституционную власть. Но для того, чтобы буржуазный империализм с надлежащим блеском выполнил свою культурную миссию, недостаточно одних симпатий к нему со стороны непосредственно заинтересованных промышленников. Необходимо бескорыстное воодушевление, искреннее увлечение новым государственным идеалом в рядах профессиональной интеллигенции, состоящей на службе у капитала. Между тем профессиональная интеллигенция до сих пор заражена «банальным радикализмом», видит в государственном насилии не святое начало, а печальную эмпирическую необходимость, исповедует демократический символ веры как средство свести это неизбежное зло к минимуму. Очевидно, одним обличением «банальности» радикализма делу не поможешь, — тем более что по части банальности и сам империализм даст кому угодно десять очков вперед. Необходимо, во что бы то ни стало, создать религию империализма.

И немедленно же новое «ощущение» государства зародилось в просветленной душе г-на Струве, немедленно же его мистическое сознание обогатилось новой «тайной», с которой он отныне неустанно «соприкасается», на поучение и удивление «банальных радикалов» из кадетской партии. Г-н Струве заговорил о «святости» власти и «религиозном» значении Бисмарка, он возвысился даже до постижения государства как самостоятельной, не зависимой от составляющих его индивидуумов, верховной «личности».

Можно как угодно разлагать государство на атомы и собирать его из атомов, можно объявить его «отношением» или системой «отношений». Это не уничтожает того факта (!), что психологически всякое сложившееся государство есть как бы некая личность, у которой свой верховный закон бытия.[34]

Ну, чем ни религия? Налицо не только «ощущение» божественности государства, но и вера в личное бытие этого бога. Г-н Струве имел полное право сказать, что проблема государства «соприкасается» для него «в настоящее время с проблемой не только культуры, но и религии».[35] Вот только слова «как бы некоторая» в основном догмате новой веры надо устранить, — да и не «личность» следовало сказать, а «Ипостась». Не привык еще г-н Струве к мифотворчеству.

Как бы то ни было, наряду с нуменальной религией абсолютного самоопределения человеческой личности мы получаем феноменальную — поистине «феноменальную»! — религию абсолютного самоопределения государственной Ипостаси.

Эта чудовищная двойная бухгалтерия — и притом не в какой-либо второстепенной области, а в сфере самых заветных идеалов, в сфере конечных откровений и верований — так огорошила г-на Мережковского, что он даже сопоставил, правда без обдуманного намерения, г-на Струве и г-на Меньшикова. Сопоставление, на мой взгляд, действительно неуместное. Нет никаких оснований к тому, чтобы заподозрить г-на Струве в неискренности. В том-то и состоит психологический интерес буржуазной религиозности, что здесь эта двойная, а иногда и тройная бухгалтерия есть продукт чистейшего «правдоискательства». Извне такого сорта «религии» бывают порою как две капли воды похожи на идейные товары, поставляемые по специальному заказу г. г. Меньшиковыми, но изнутри это действительно религия, истинная вера, наполняющая душу ее обладателя не желчной злобой против всех и всего в мире, а глубоким, благолепным чувством высшего самоудовлетворения. Если тут и есть лицемерие, то совершенно особого рода: это чистое, безгрешное, святое лицемерие, — последний термин, в добавление к многочисленной коллекции народившихся за последнее время «святынь», я рекомендую в особенности.

Эта глубокая внутренняя раздвоенность всякого буржуазного идеализма, этот «свято-лицемерный» пафос буржуазной религиозности и отталкивает г-на Мережковского. Он с негодованием обрушивается, например, на «умеренный и тепловатый» идеализм современных культурных людей, которые, отвергая воскресения тела, довольствуются «бессмертием души».

Воскресение Плоти, которое требует безмерного и огненного мистического реализма, можно бы почти сказать, мистического материализма, нечувствительно подменилось так называемым «бессмертием души», которое довольствуется умеренным и тепловатым идеализмом, этим подогретым блюдом дохристианской философии…

Уклон современного христианства к догматическому спиритуализму соответствует уклону современного внехристианского человечества к догматическому материализму: это две противоположные стороны одной и той же отвлеченной догматики, одинаково бесплодные и одинаково произвольные… никакой бесплотный идеализм не может победить реализма плотской смерти. И ежели бессмертное начало есть только духовное, бестелесное, то зачем было телу Христа воскресать?

Совершенно очевидно, в самом деле, что «бессмертие души» не только не побеждает «реализма смерти», но, наоборот, утверждает его. Эта пустая, бессодержательно-словесная уловка людей, которым страх смерти мешает признать личное уничтожение, а «культурный» склад психики не позволяет допустить тех материальных предпосылок, без которых так называемая «будущая жизнь» никоим образом не может быть личным бессмертием, т. е. продолжением «моего» теперешнего существования.

Ведь не о бессмертии формальной, объединяющей функции сознания, а о бессмертии конкретной живой личности думает человек, когда говорит: «я» буду жить вечно. Сохранение формального «я» обеспечивается даже верой в переселение душ. Так как всякий человек, и даже всякое живущее сознательной жизнью животное обладает таким же «единством» сознания, какое есть у меня, то решительно ничто не препятствует думать, что любой человек и даже любой бык, родившийся после моей смерти, воспринял «в себя» мое формальное «я». Но это новое существо представляет, очевидно, совершенно не зависимую от «меня» эмпирическую личность, в единстве его сознания организуется материал, не имеющий ничего общего с материалом «моих» переживаний, умерших вместе с моим телом. Для моего реального «я», которое создается непрерывностью памяти, абсолютно безразлично, переселяется или не переселяется формальное «я» в новый индивидуум, ничего не помнящий о моей теперешней жизни, ничего не воспринявший и не могущий ничего воспринять из моей «вот этой» действительной, эмпирической личности. — Между тем верование в переселение душ все-таки допускает кое-какое воплощение. Какое же содержание остается для «жизни» души, эмансипированной от всякой плоти? Бытие «в себе» категорий чистого рассудка? Но ведь даже по Канту, тщательно отделявшему категории от всего эмпирического, они «сами по себе» пусты, они не могут пребывать в себе, а могут лишь функционировать в применении к эмпирическому материалу плотской жизни. Таким образом, бытие бесплотной души есть просто небытие, ничто, — даже с точки зрения той самой «критической» философии, которую принято считать тончайшим цветком современной культуры.

Г-н Мережковский потратил очень много пороху на борьбу с «научными предрассудками», мешающими культурному человеку воспринять веру в настоящее личное бессмертие. Он даже пытался обосновать грядущее преображение плоти с точки зрения — horribile dictu! — эволюционной теории… Бедный Дарвин! Хорошо еще, что он, как пошлый материалист, умер окончательно; не поздоровилось бы его бессмертному духу от таких продолжателей его земных идей! Но как ни слаба аргументация г-на Мережковского от науки, в своей защите «мистического материализма» от половинчатого «абстрактного спиритуализма» он, безусловно, прав. Бессмертие души с научной точки зрения ничуть не выше бессмертия во плоти, а по своей внутренней конструкции еще гораздо нелепее.

И в вопросе о «бессмертии» точно так же, как в вопросе о «святости власти», центр тяжести лежит вовсе не в науке и ее требованиях, а в органическом отвращении буржуазного идеализма ко всему целостному, последовательному. Буржуазному идеалисту последовательность мысли и в особенности последовательность чувства совершенно искренно кажется чем-то «низменным», «банальным», в лучшем случае, «детским», недостойным тонкой и сложной психики истинно культурного человека. Он не только думает и чувствует в обыденной жизни, но даже молится по классической формуле: «С одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, необходимо признаться».

Куда же бежать от этой буржуазной серединности, где искать законченного благолепия жизни?

Само собою разумеется, не в реставрации добуржуазного строя. Даже в период своего мистического преклонения перед самодержавием г-н Мережковский не был славянофилом, не проповедовал возвращения к конкретным историческим формам старобарской общественности и отвечающей ей государственности. Он видел в старом порядке лишь ценный символ того святого благоустройства жизни, которое могло бы быть, но фактически еще никогда не имело места. Однако и в такой условно-символической модификации славянофильская идеология не могла овладеть г-ном Мережковским. Для этого он слишком европеец, слишком заражен ненавистной буржуазной культурой. Порожденная этой последней автономная личность, безжалостно разрушающая все обаяние патриархально-святого быта, стоит в основе религиозных построений Мережковского. Личность, сознавшая себя абсолютной, не может, конечно, видеть никакого абсолютного, религиозного начала в идее господства и подчинения. Она уже не верит, что власть Бога над людьми может воплотиться в образе отдельного властвующего человека, как бы ни назывался этот последний: священник, пророк, кесарь или папа. И если она принимает догмат о воплощении Божества в человеческом индивидууме, то лишь как исторически необходимое, но одностороннее откровение. Индивидуальное воплощение годится как «прообраз», как «символическое» обетование, но не как апофеоз, не как окончательное водворение благолепия на земле. В апофеозе Божество — объект «безгранично-любовного» преклонения — воплощается поэтому не в человеке, а в человечестве.

Самодовлеющее «я» уже отрезало все пути назад, к идеалу патриархально-аристократического быта; но оно еще не убило тоски по законченным, застойно-гармоничным формам прошлой, добуржуазной жизни; в результате возникает концепция, на первый взгляд, одинаково чуждая и патриархальному, и буржуазному миросозерцанию; революционное христианство, апокалипсический анархизм.


предыдущая глава | Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского | cледующая глава