home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


I

С кем Толстой? Оба стана, белый и красный, хотели бы иметь воду его на свою мельницу, и обоим кажется, что это легко. Нет, не легко.

Если мы желаем быть честнее наших врагов, то должны сказать прямо: во всех мерах — этике, эстетике, политике, метафизике — Толстой не с нами. В лучшем случае, он — между или над обоими станами.

Толстой — не с большевиками в этике, потому что у него — «непротивление злу», отрицание насилия абсолютное, а большевики — абсолютные насильники, — таково общее мнение. Но отрицание насилия отделяет Толстого от большевиков и от нас в одинаковой степени: ведь, и мы насилия не отрицаем, злу насилием противимся. Весь вопрос в мере: у большевиков насилье безмерное, а мы его умеряем.

«Не вари козленка в молоке матери» (Законодательство Моисея). Никто никогда не ел с таким вкусом, как большевики, этого проклятого варева. Но ведь и мы козленка едим, только варим иначе. Толстой вообще не ест «убоины»; ему безразлично, как она сварена. Вопрос о мере насилья для него не существен. Во всяком случае, мерою нравственной мы не отделим его от большевиков и не привлечем к себе.

Социально, политически Толстой — «капиталист и помещик»; вся плоть его — старая плоть России. Но ведь и он калечит ее, ломает, убивает ее с такою же безоглядною яростью, как большевики. Ничего в этой плоти не пощадили они; не щадит и он. Всю Россию кинули, как сухое полено, в костер мировой революции. А Толстой не кинул бы, ужаснулся бы, понял бы, что Россия — тело Матери? В его сознании социально-политическом нет ничего, что позволило бы это сказать с уверенностью.

Но ближе всего к большевикам Толстой в эстетике и метафизике. Не в казенных пролеткультных вывесках, не в надувательских выкриках, а в существе дела, в той стихии народной, которая подняла и несет большевизм, — что он такое? Отрицание всякой культуры, как болезненной и противоестественной сложности, воля к упрощению, «опрощению», т. е., в последнем счете, метафизическая воля к дикости. Но ведь и весь толстовский гений — та же воля.

«В вас есть общая нам толстовская дикость. Недаром Федор Иванович татуировался», пишет граф Лев Николаевич тетке своей, Александре Андреевне Толстой.

Федор Иванович Толстой — знаменитый «американец», «алеут» Грибоедова, исполнивший на деле совет Ж.-Ж. Руссо, опростившийся до дикости.

То, что у предка было дурачеством, — у потомка сделалось мудростью. Толстовская «дикая» мудрость есть отрицание или, по крайней мере, обесценение всего условного, искусственного, созданного руками человека, т. е., в последнем счете, культурного, и утверждение всего простого, естественного, стихийного, дикого.

Вот камень на камне лежит первозданно, дико, — это хорошо; но вот камень на камень положен, — это уже не так хорошо; а вот камень с камнем скреплен железом или цементом, — это совсем плохо: тут что-то строится: все равно что — дворец, казарма, тюрьма, таможня, больница, бойня, церковь, публичный дом, академия; все, что строится — зло, или, по крайней мере, благо сомнительное. Первая толстовская «дикая» мысль, при виде какого бы то ни было строения, осложнения, возвышения, — упростить, снизить, сгладить, сломать, разрушить, так чтобы не осталось камня на камне, и опять все было бы дико, просто, плоско, гладко, чисто. Природа — чистота, простота; культура — сложность, нечисть. Вернуться к природе — смести нечисть, упростить сложность — уничтожить культуру.

Уничтожить старую культуру, чтобы создать новую, — говорят большевики. Но все, что они говорят, — вздор, надувательство или невежество, а то, что они делают, — подлинно. Надо им отдать справедливость: разрушать умеют; мир еще не видал таких разрушителей.

«Die Lust der Zerst"orung ist eine schaffende Lust». — «Восторг разрушения есть восторг созидания»: это — бакунинское, ленинское, толстовское, пугачевское, разинское — вечнорусское. Если разрушение и есть созидание, то нечего бояться разрушения: только бы разрушить старое, а новое само создастся, вырастет. Созидание невольно, а в воле — разрушение беспредельное.

Мы думали Россия — дом; нет, шатер; шатер кочевник раскинул и вновь сложил — пошел дальше в степь. Голая, гладкая степь — родина скифов кочевников. Что ни зачернеет, ни замаячит в степи, хоть малою точкою ни возвысится, — все будет сглажено, снижено, выжжено, растоптано скифским полчищем. Воля к шири, глади, голи, к физической равнинности, к метафизическому равенству — эта древняя скифская воля — одинакова в Аракчееве, Бакунине, Пугачеве, Разине, Ленине, Толстом. Уравняли, угладили Россию — угладят и Европу — угладят весь мир.

Просвещение русское уничтожили — уничтожат и всемирное. «Плоды просвещения», — усмехнулся Толстой вместе с Лениным, — и плоды завяли, — не только все «плоды просвещения», но и все плоды земли: земля не родит, и люди издыхают от голода.

Может ли русская «воля к дикости» сделаться волей всемирною? Может. В России — Толстой, в Европе — Руссо. Руссо и Толстой — в начале двух революций. А может быть, и одной, всемирной?

Возвращение от культуры к дикости есть движение вспять — реакция. Метафизическая реакция — исходная точка политической и социальной революции: вот где срыв в дикий Ужас — Террор и в реакцию.

От Руссо к Толстому — воля к дикости — растет и ширится, как вулканическая трещина, бездонный провал. Сейчас вся Европа, весь мир — на краю этой бездны.

Стихия безлична: противоположность культурного стихийному, «дикому», и есть противоположность личного безличному. Воля к дикости — воля к безличности. Вот почему Толстой уничтожает Наполеона, затмевает это солнце личности, как туча вод потопных затмевает солнце в небе. Вместо одного лучезарного Солнца — бесчисленные, малые, темные солнца — атомы, «круглые» Платоны Каратаевы, капли «вод многих» — того социального потопа, который едва не поглотил однажды и снова хочет поглотить весь мир. Наполеоново солнце разогнало первую тучу потопную; какое солнце разгонит вторую? Да сравняет потоп все верхи и низы — такова воля Толстого и Ленина.

Некогда Руссо, а ныне Толстого впитала не только Россия, но и вся Европа, весь мир, как сухая земля — воды ливня потопного.

Робок, наг и дик скрывался

Троглодит в пещерах скал.

А троглодиты новые в культуре скрываются. Большевизм — дикость; но в культуре одичалые к диким тянутся: одичалая Европа — к русской дикости.

Большевизм — варварство; но усталая культура жаждет варварства, как задыхающийся жаждет воздуха.

Большевизм — зверство; но «когда я читаю Руссо, мне хочется стать на четвереньки и убежать в лес» (Вольтер). Глядя на большевиков, всей Европе захотелось в лес.

Большевизм — нагота; но «обнажимся и заголимся», предлагает Европа, как покойник в «Бобке» Достоевского.

Большевизм — чума; но вся Европа давно уже — «пир во время чумы».

Большевизм — конец мира; но мир хочет конца.

Большевизм — самоубийство Европы. Начал его Толстой, кончает Ленин.


* * * | Царство Антихриста | cледующая глава