home   |   А-Я   |   A-Z   |   меню


8

Дом все больше приходил в негодность, хотя денег на то, чтобы содержать его в порядке, хватило бы с избытком. Но никому не было до этого никакого дела. Крыша текла, и Глум часто жаловался, что пятно на потолке в его комнате все растет. Если шел сильный дождь, с потолка просто капало, и тогда, охваченные жаждой деятельности, они поднимались на чердак, чтобы подставить таз под дыру на крыше, и Глум получал небольшую передышку. Срок этой передышки зависел от размеров таза, а также от интенсивности и продолжительности дождя: если таз был неглубокий, а дождь сильный и продолжительный, передышка кончалась очень скоро, вода в тазу текла через край, и темное пятно на потолке увеличивалось. Тогда на чердаке подставляли таз поглубже. Вскоре пятна стали показываться и на потолке у Больды, и в свободной комнате, где раньше жил дедушка. А в ванной как-то отвалился большой кусок штукатурки. Больда вымела мусор, а Глум приготовил странную смесь из извести, песка и мела и замазал ею обнажившуюся дранку.

Нелла чрезвычайно гордилась своей расторопностью: как-то раз она съездила в город и привезла десять больших цинковых ванн, их расставили по всему чердаку, и они покрыли почти весь потолок. «Теперь не потечет», – заявила она, истратив на ванны столько денег, что на них, пожалуй, можно было бы сделать капитальный ремонт крыши. Теперь, когда шел дождь, они слушали перезвон капель, с глухим и грозным шумом падали они в пустые, гулкие ванны. Невзирая на ванны, Глуму все чаще приходилось замазывать потолки составом из извести, песка и мела. Лестницы и костюм Глума в таких случаях всегда были испачканы, и Мартин, помогавший ему, тоже бывал измазан с головы до ног, его костюм сдавали тогда в химчистку.

Изредка на чердак поднималась бабушка, дабы ознакомиться с повреждениями. Она лавировала среди цинковых ванн, ее тяжелые шелковые юбки задевали края ванн, и по чердаку проносился тогда веселый звенящий шорох. Для таких случаев бабушка надевала очки, и вся ее фигура излучала распорядительность и чувство долга. В ходе осмотров она решала порыться в старых записях и отыскать адрес кровельщика, который прежде выполнял такие работы по дому. Потом она на несколько дней уединялась в своей комнате, со всех сторон окружала себя блокнотами и папками, ворошила старые бумаги и с головой уходила в изучение старых счетов. Но адрес кровельщика так и не был найден, хотя по ее требованию ей перетаскали из архивов фабрики все бумаги. Подшивку за подшивкой, подобранные по годам, доставляли на маленьком красном автомобиле, пока не завалили папками всю ее комнату. Успокоилась она только тогда, когда добралась до самого первого года – заплесневевших счетных книг 1913 года.

Тогда она позвала Мартина к себе, и он должен был часами слушать и вникать в тайны ароматических мармеладов, которые придумал и продавал по всему свету его дедушка. Первая мировая война вызвала небывалый расцвет молодого предприятия, и свою лекцию бабушка закончила демонстрацией диаграмм и таблиц. Аккуратно вычерченные тушью линии, похожие на поперечный разрез горы, свидетельствовали о том, что голодные годы благоприятны для мармеладных фабрик. Год 1917. «В этом году, дорогой, родилась твоя мамочка». 1917 год – одинокая вершина на диаграмме, высота, которая до самого 1941 года оставалась недосягаемой. Но мальчику, которого заставили изучать все эти таблицы, бросилось в глаза, что крутой подъем начался уже с 1933 года. Он спросил бабушку, в чем дело, потому что побаивался ее и хотел сделать вид, будто ему все это интересно. В ответ бабушка разразилась длинной и восторженной речью; она говорила о летних лагерях, о многолюдных сборищах, партейтагах и в заключение торжественно ткнула длинным желтоватым указательным пальцем в год 1939, где отмечался новый взлет.

– Все войны, которые вела Германия, связаны с ростом производительности мармеладных фабрик, – заключила она.

Когда сквозь толщу бумаг она добралась до 1913 года и объяснила мальчику «самое необходимое», она позвонила в правление завода, красный автомобильчик сделал несколько рейсов, и все сорок лет были водворены на прежнее место.

А о кровельщике тем временем накрепко забыли, цинковые ванны так и остались на чердаке, и каждый дождь превращался в превосходный, хотя и несколько однообразный концерт. Но оконные рамы тоже нуждались в починке, а в подвале месяцами стояла вода, потому что испортился насос. Когда Больда затевала большую стирку, вода из узкой цементированной трубы заливала котельную, мыло и грязь покрывали цементный пол скользкой, похожей на плесень, коркой. Отовсюду несло гнилью, а запах картофеля, который хранился в решетчатых ящиках и прорастал вовсю, привлекал крыс.

Альберт об этом даже и не знал. Крыс он обнаружил только тогда, когда после длительного перерыва заглянул в подвал. После ожесточенной стычки с Неллой он решил отыскать в большом ящике письма, которые Рай писал ему в Лондон: он хотел доказать, что вернулся из Лондона не по просьбе Рая, а по просьбе Неллы. Альберт обычно в подвал не заглядывал и испугался, когда увидел, какая там грязь: всюду стояли покрытые пылью ящики, по углам валялись какие-то тряпки, а у входа в прачечную стояло полмешка сгнившей муки, и когда Альберт зажег свет, с мешка соскочило несколько крыс. С тех пор как Альберт побывал в военной тюрьме под Одессой, крысы внушали ему страх, его затошнило, когда он увидел черные тени, пронесшиеся по подвалу. Он бросил им вслед несколько кусков кокса и, пересилив себя, медленно подошел к большому коричневому ящику, который стоял под газовым счетчиком.

Рай лишь изредка писал ему, он получил от него не больше десяти писем, и Альберт помнил, что перевязал их шпагатом и спрятал в этот ящик. Сверток с Неллиными письмами был гораздо больше, а письма Лин едва поместились в двух коробках из-под обуви. Черная пыль и мышиный помет покрыли бумаги. В подвале было темно, он боялся крыс. В немецкой военной тюрьме под Одессой они ночью шмыгали по его лицу, и, чувствуя, как мягкое волосатое брюшко прикасается к его лицу, он пугался собственного крика. Он вытащил из ящика загрязненные пачки бумаг, проклиная бесхозяйственность Неллы и бабушки.

Из маленького чулана в углу подвала, где стояли пустые ящики и банки из-под повидла, послышалась вдруг какая-то возня и грохот жести. Он прошел туда, открыл решетчатую дверь и вне себя от злости стал швырять в темный угол все, что попадало ему под руку: черенок от метлы, разбитый цветочный горшок, полозья от старых санок Мартина, и когда стих поднятый им грохот, в чулане тоже затихло.

В ящике оказались его собственные письма, которые он писал Нелле до войны и во время войны, и теперь, впервые за десять лет перебирая их, Альберт решил как-нибудь обязательно все перечитать. Здесь, наверное, сохранились и стихи Рая, и письма Авессалома Биллига, и то, что он хотел бы найти прежде всего – письма Шурбигеля, без сомнения снабженные комментариями Рая, письма за 1940 год, когда Шурбигель воспевал победу над Францией и в газетных статьях призывал немецкую молодежь покончить с галльским декадансом. Должны здесь быть и кой-какие вещи Рая в прозе и много его писем довоенной поры.

Сейчас он взял только маленькую пачку писем Рая, взял письма Неллы и вдруг замер, увидев на дне ящика большую коробку из-под мыла с красновато-коричневой надписью «Санлайт – Солнечный свет». Он вытащил ее, поколотил об стену, чтобы вытряхнуть пыль, прихватил пачки писем и поднялся наверх. Нелла сидела у себя в комнате и плакала. Она не закрыла дверь, чтобы видеть, когда он вылезет из подвала, но он прошел по коридору мимо открытой двери. Он стыдился бессмысленного спора, который они вот уже много лет – периодически – возобновляли, приводя одни и те же доводы и кончая каждый раз примирением.

Он отнес коробку «Санлайт» в свою комнату, положил на нее обе пачки писем и пошел в ванную, чтобы основательно пообчиститься. Мысль о том, что внизу, в подвале, возятся крысы, возмущала его, и, охваченный внезапной брезгливостью, он решил переменить белье.

Когда он возвращался из ванной, дверь в комнату Неллы все еще была открыта.

– Будешь пить кофе? – окликнула она.

– Сейчас, – отозвался он.

Он выписал из телефонной книжки номера каменщика, кровельщика, монтера и морильщика крыс, позвонил всем четверым и попросил их зайти. На все это ушло ровно восемь минут, после чего он отправился к Нелле и сел в кресло против нее.

– Ты знала, что у нас в подвале крысы?

Она пожала плечами.

– Да, Больда как-то жаловалась.

– Картофель прорастает, – возмущенно продолжал он, – кругом валяются гнилые продукты, у входа в прачечную стоит полмешка заплесневелой муки. Вся эта мерзость разлагается в подвале, а жестянки с остатками повидла не промыты, в них резвятся крысы. Просто черт знает что!

Нелла наморщила лоб и промолчала.

– С той минуты как я попал в эту проклятую семью, я только и делаю, что борюсь против грязи и бесхозяйственности, но, после того как умер твой отец, я один не могу с вами сладить. Скоро в подвал нельзя будет войти без пистолета, и ты могла бы там внизу накрутить собственный экзистенционалистический фильм – и почти без затрат…

– Пей кофе, – сказала она.

Он придвинул к себе чашку, размешал молоко.

– Я починю крышу и потолки, очищу погреб и отремонтирую насос. Неужели ты думаешь, что мальчику полезно видеть всю эту гадость и привыкать к ней?

– Я и не знала, что ты такой поборник порядка, что тебя может одолевать такая жажда деятельности, – устало ответила она.

– Ты вообще многого не знаешь. Ты не знаешь, например, что Рай на самом деле был хороший поэт, невзирая на отвратительную шумиху, которую они теперь поднимают вокруг его имени, – и я намерен кое-что сделать, я разыщу в ящике письма Шурбигеля, прежде чем крысы сожрут эти бесценные документы.

– Рай был моим мужем, – сказала она, – и я любила его. Я любила в нем все, но стихи его я любила меньше всего, – я не понимала их. Я предпочла бы, чтобы он не был поэтом и жил до сих пор. Нашел ты наконец письма, которые искал?

– Да, – ответил он, – я нашел их, и мне очень жалко, что я ввязался в спор из-за этой старой истории, о которой и вообще-то не следовало вспоминать.

– Нет, все очень хорошо. Я хотела бы прочесть эти письма, хотя это совсем не нужно, – я ведь знаю, что ты прав, что я повинна в твоем возвращении из Лондона, и все же я хотела бы прочитать эти письма. Мне это пойдет только на пользу.

– Можешь их прочитать и оставить себе, по мне, можешь их даже сжечь. Я вовсе не стремлюсь доказать тебе, что я прав. Просто всегда кажется, что было бы лучше, если бы много лет назад поступил бы не так, а по-другому. Но все это вздор.

– Я еще раз прочитаю письма Рая. Прежде всего я хочу убедиться, верно ли я думаю, что он сам хотел умереть?

– Когда будешь читать, не выбрасывай ни одного, где речь идет о Шурбигеле, и ни одного из тех, что адресованы самому Раю.

– Нет, конечно. Я ничего не стану выбрасывать. Я просто хочу знать, что же с ним было. Ты ведь знаешь, отец мог так устроить, чтобы его не брали в армию. Я уверена, что он мог даже от войны его спасти. Отец имел деловые связи в самых высоких кругах, но Рай не захотел. Он не хотел эмигрировать, не хотел получить освобождение от военной службы, хотя больше всего на свете ненавидел армию. Иногда мне кажется, что он просто хотел умереть. Я часто думаю об этом, и это одна из причин, почему свою ненависть к Гезелеру мне всегда приходится подогревать искусственно.

Альберт встретил ее выжидающий взгляд и спросил:

– С чего ты вдруг вспомнила о Гезелере?

– Да так, я просто подумала о том, что ты ведь никогда не говоришь о Рае. Ты-то должен бы все знать, но ты никогда ни о чем не говоришь.

Альберт молчал. Последние недели перед смертью Рай совершенно отупел, он еле волочил ноги, и вся их дружба сводилась теперь к тому, что они делились сигаретами и помогали друг другу устраиваться на привалах и чистить оружие. Рай устал, как большинство пехотинцев, от которых он почти не отличался. Но при виде некоторых офицеров он загорался ненавистью.

– Есть и еще кое-что, о чем ты никогда не говорил, – сказала Нелла.

Альберт взглянул на нее, протянул ей пустую чашку, она налила ему кофе; пока он размешивал молоко и дробил ложечкой сахар в чашке, он выгадывал время, чтобы все обдумать.

– Много тут не скажешь, – ответил он. – Рай устал, он был очень подавлен, и если я не говорил об этом, то только потому, что сам ничего толком не знаю. Немного, во всяком случае.

Он поймал себя на том, что думает о большой коробке «Санлайт» и о ворчливой маленькой продавщице, которая дала ему тогда эту коробку: было уже темно, а ему совершенно не хотелось идти домой в пустую комнату, где дымила печка, где горький жирный чад пропитал всю мебель, всю одежду, все постельное белье, где на табурете еще стояла спиртовка Лин, заляпанная супами, которые всегда у нее убегали.

– Рай как-то отупел и опустился, – продолжал Альберт, когда Нелла взглянула на него, – но я уже застал его таким, когда вернулся из Англии. В нем убили душу, опустошили; за четыре года он не написал ничего, что могло бы его порадовать.

Альберту припомнилась напряженная тишина, которая воцарилась сразу после объявления войны: на какое-то мгновенье стало тихо во всем мире, пока не пришла в движение первая шестеренка в готовом к пуску механизме, но вот она совершила оборот, механизм заработал, усугубляя тупость и покорность.

Когда Нелла протянула ему сигарету, он отрицательно покачал головой, но по привычке полез в карман за огнем и дал ей прикурить, избегая, однако, встречаться с ее выжидающим взглядом.

– Правда, – сказал он, – никакой тайны в этом нет. Но поэту, разумеется, не очень-то приятно всюду натыкаться на рекламные лозунги, которые он сам сочинил, на рекламу для мармелада. «Таков, значит, мой вклад в войну против войны», – сказал мне как-то Рай и со злостью отшвырнул ногой жестяное ведерко с фабрики твоего отца. Дело было на базаре, в Виннице, какая-то старушка продавала печенье – ореховое печенье – в чистеньком ведерке из-под мармелада; все печенье покатилось по земле, мы с Раймундом помогли женщине собрать печенье, уплатили ей сколько следовало и извинились перед ней.

– Продолжай, – сказала Нелла, и он увидел, что она крайне возбуждена, словно ждет самых неожиданных разоблачений.

– Вот и все, – сказал он. – Через две недели Рай погиб, но даже дорога к смерти была для него усеяна жестяными банками из-под мармелада: не сладко нам было» всюду натыкаться на это добро, это просто изводило нас, а другие ничего не замечали, только… ты ведь рассердишься и возненавидишь меня за то, что я тебе все это рассказываю.

– А тебе так важно, ненавижу я тебя или нет?

– Конечно, – ответил он, – мне это очень важно.

В течение всего разговора он не отрывал от Неллы глаз, смотрел ей в лицо, но выражение ее лица не менялось. Правда, она достала из пачки другую сигарету и раскурила ее, хотя старая, еще не докуренная, дымила в пепельнице.

– Обо всем этом, Нелла, я больше не хотел бы говорить, мы знаем, что Рай мертв, мы знаем, как он умер, а выискивать причины бессмысленно.

– Это правда, что он ни о чем больше с тобой не говорил, как ты меня всегда уверяешь?

– Нет, он уже не мог говорить, у него было прострелено дыхательное горло. Он только смотрел на меня, но я ведь знал его, и в его взгляде, в пожатии его руки я мог прочесть, что он зол на войну, зол, может быть, на самого себя, и что он любит тебя, и что он просит меня позаботиться о ребенке. Ты писала ему, что ждешь ребенка. Вот и все.

– Он не молился? Ты ведь всегда говорил…

– Может быть, во всяком случае, он перекрестился, но об этом я никому и никогда не скажу, а если ты расскажешь кому-нибудь из этих свиней, я убью тебя. То-то была бы для них пожива, и легенда полностью была бы завершена.

Нелла увидела дымящуюся в пепельнице сигарету, улыбнулась и погасила ее.

– Обещаю тебе никому ничего не рассказывать.

– Было бы неплохо, если бы ты вообще выставила всех этих людей.

– А мальчику ты все расскажешь?

– Со временем.

– Ну, а Гезелер?

– Что «Гезелер»?

– Ничего, просто я иногда упрекаю себя за то, что не испытываю неугасимой мстительной ненависти к нему.

– По существу, он с Шурбигелем великолепная пара. Что такое, что с тобой? Почему ты вдруг покраснела?

– Оставь меня, оставь меня в покое на несколько дней: я должна на досуге многое продумать. Дай мне, пожалуйста, письма.

Он допил кофе, пошел в свою комнату, взял обе пачки писем и положил их на стол перед Неллой.


Нелла так и не прикоснулась к этим письмам; спустя несколько недель он увидел, что обе пачки лежат неразвязанными на ее письменном столе.

Альберт по целым дням возился с рабочими, совещался с ними, производил расчеты. Насос в подвале отремонтировали, крышу – тоже. На втором этаже заново оштукатурили потолки. Больда могла теперь во время стирки спускать воду в водосток, подвал очистили и выморили крыс. Из подвала выбросили заплесневелые продукты, горы тряпья и картофель с длинными, как спаржа, ростками.

Альберт велел заменить затемняющее свет зеленое стекло в окнах передней, и там стало светло.

Бабушка только головой покачивала, глядя на всю эту кипучую деятельность, она теперь чаще выходила из своей комнаты, следила за рабочими и сделала потрясающее заявление, что сама оплатит ремонт. Нелла высказала догадку, что это решение продиктовано исключительно любовью бабушки к чековой книжке, которой она пользовалась с чисто детской гордостью. Она очень охотно извлекала ее из ящика письменного стола, раскрывала, заполняла с министерским видом голубоватый чек, прикладывала к нему промокательную бумагу и элегантным жестом отрывала его от корешка. Быстрый свистящий шелест отрываемого чека вызывал на ее большом розовом лице блаженную улыбку. С того мгновенья, когда она, двадцатитрехлетняя женщина, сорок лет тому назад стала обладательницей чековой книжки, ее детская радость по поводу того, что она одним росчерком пера делает деньги, ничуть не уменьшилась. Она изводила уйму чековых книжек, потому что расплачивалась чеками за всякий пустяк, даже за еду в кафе и ресторанах, а нередко случалось, что она посылала Мартина с чеком на четыре марки к лотошнику – купить четыре десятка «Томагавка». А если платить было уж совсем не за что – и сигаретница полна, и холодильник набит всякими продуктами, – тогда бабушка бродила по дому и всем предлагала деньги ради того только, чтобы услышать скрипучую, как звук пилы, мелодию отрываемого чека. С сигаретой во рту, с чековой книжкой в руках – при появлении крови в моче она точно так же таскала с собой ночной горшок, – бабушка сновала из комнаты в комнату и всем говорила: «Если тебе нужны деньги, я могу тебе подкинуть», после чего немедленно усаживалась на стул, открывала авторучку – ею она тоже пользовалась с чисто детской гордостью – и спрашивала: «Сколько тебе?» Глум в таких случаях держался лучше всех, он называл огромную сумму, подсаживался к ней, долго торговался, затем наконец бабушка заполняла чек и выдергивала его. Но не успевала она выйти, Глум тут же разрывал чек – точно так же поступали и все остальные – и бросал обрывки в мусорный ящик.

Но больше всего бабушка сидела у себя в комнате, и никто толком не знал, чем она весь день занимается. Она не подходила к телефону, не открывала дверь на звонок. Часто она появлялась из своей комнаты только около полудня и в теплом цветастом халате направлялась на кухню, чтобы взять завтрак. Обычно слышен был только ее кашель, потому что комната бабушки всегда полна была дымом от бесчисленных сигарет, и дым этот узкими серыми струйками просачивался в переднюю. В такие дни никому не разрешалось видеть ее, никому, кроме Мартина, которого она звала к себе.

Если удавалось, мальчик удирал, едва заслышав бабушкин голос, но зачастую она настигала его, тащила в свою комнату, и он должен был часами выслушивать длинные нравоучения и маловразумительные рассуждения о жизни и смерти и демонстрировать свои познания в катехизисе. Больда, учившаяся когда-то с бабушкой в одной школе, ехидно посмеиваясь, не упускала случая заметить, что сама бабушка никогда не блистала по части катехизиса.

Задыхаясь в бабушкиной комнате, наполненной дымом, Мартин сидел в кресле у письменного стола, смотрел на измятую постель, на чайный столик с неубранной после завтрака посудой и следил за разнообразными оттенками дыма: синие, ослепительно синие маленькие круглые облачка выпускала изо рта бабушка. Она очень гордилась тем, что вот уж тридцать лет курит. После глубокой затяжки из ее рта вырывались густые светло-серые, с просинью, клубы дыма, профильтрованные в легких. С силой вытолкнутая струя дыма несколько секунд держалась в тяжелом, сизо-сером, насквозь прокуренном воздухе комнаты; удушливый, горький, серый чад оседал на потолке, под кроватью, на зеркале, собирался в сизо-серые клубы, в густые белесые облака, напоминавшие растрепанную вату.

– Твой отец погиб, так?

– Да.

– Что означает погиб?

– Пал на поле боя, был убит.

– Где?

– Под Калиновкой.

– Когда?

– Седьмого июля тысяча девятьсот сорок второго года.

– А когда родился ты?

– Восьмого сентября тысяча девятьсот сорок второго года.

– Как зовут человека, который повинен в смерти твоего отца?

– Гезелер.

– Повтори это имя.

– Гезелер.

– Еще раз.

– Гезелер.

– Зачем пришли мы в мир сей?

– Дабы служить богу, почитать его и тем обрести царствие небесное.

– Знаешь ли ты, что это значит, когда у ребенка отнимают отца?

– Да, – отвечал Мартин.

Он знал. У других ребят были отцы: у Гробшика, например, был высокий белокурый отец, у Вебера – маленький, чернявый. Ребятам, у которых были отцы, приходилось труднее в школе, чем тем, у которых их не было. Таков неписаный закон. Если Веберу случалось плохо ответить на уроке, его ругали больше, чем Брилаха, когда тот не приготовит домашнего задания. Учитель был старый, седой, он сам «потерял на войне сына». О мальчиках, не имеющих отцов, говорили: «Он потерял отца на войне», об этом шептали на ухо инспекторам, если ученик запинался в их присутствии, – учителя сообщали о новичках: «Он потерял отца на войне». Это звучало так, как будто мальчик где-нибудь оставил своего отца – как зонтик, или потерял его, как теряют монету. Отца не было у семи мальчиков: у Брилаха и Вельцкама, у Ниггемайера и Поске, у Берендта, и у него самого не было отца, и у Гребхаке, но у Гребхаке был новый отец, и неписаный закон снисхождения применялся к нему не так безоговорочно, как к остальным шестерым: в снисхождении были оттенки. Полным снисхождением пользовались только трое: Ниггемайер, Поске и он – по причинам, которые ему удалось понять лишь после долгих наблюдений; у Гребхаке был новый отец, у матери Брилаха и у матери Берендта были дети не от покойных отцов, а от других мужчин. Он знал, как появляются на свет дети. Дядя Альберт объяснил ему, что они родятся от сожительства мужчин и женщин. И вот мать Брилаха и мать Берендта жили с мужчинами, которые не были их мужьями, а просто дядями. А этот факт, в свою очередь, связан еще с одним, тоже малопонятным словом: безнравственно. Но и мать Вельцкама тоже безнравственная, хотя у нее нет детей от Вельцкамова дяди; вот и новое открытие – мужчины и женщины могут жить друг с дружкой и не иметь детей, а если женщина живет с дядей, это безнравственно. Мальчики, у которых были безнравственные матери, не пользовались снисхождением в такой же мере, как дети нравственных матерей, но хуже всего приходилось тем и меньше всего снисхождения выпадало на долю тех мальчиков, чьи матери завели новых детей от дядей; обидно и непонятно, почему безнравственные матери снижали степень снисхождения. У мальчиков, имевших отцов, все было по-другому; все ясно, все понятно и никакой безнравственности.

– Слушай как следует, – говорит бабушка, – вопрос тридцать пятый. Зачем явится Христос перед концом света?

– Христос явится перед концом света, чтобы судить людей.

Интересно, а безнравственные тоже будут судимы? Им овладело некоторое сомнение.

– Не спи, – приказывает бабушка. – Вопрос восьмидесятый. Кто совершает грех?

– Грех совершает тот, кто по своей воле преступает божью заповедь.

Бабушка любила гонять по всему катехизису, но ни разу еще она не поймала его на незнании.

Наконец она захлопывает книгу, раскуривает новую сигарету и глубоко затягивается.

– Вот, когда ты подрастешь, – говорит она ласково, – ты сам поймешь почему…

Но с этой минуты можно уже не слушать. После катехизиса следует длинное заключительное слово, в нем нет никаких вопросов, и потому оно не требует ни малейшего внимания: теперь бабушка начнет говорить об обязанностях, о деньгах, об ароматических конфитюрах, о дедушке, о стихах отца, начнет читать вырезки из газет, которые она заботливо приказала наклеить на плотную красную бумагу, начнет в загадочных выражениях кружить вокруг шестой заповеди.

Но даже Ниггемайер, даже Поске, у которых были вполне нравственные матери, не пользовались тем снисхождением, каким пользовался он, и он давно уже понял, в чем тут дело: их отцы тоже погибли, их матери тоже не живут с другими мужчинами, но зато имя его отца иногда появляется на страницах газет, а у его матери есть к тому же деньги. Эти два важных пункта отсутствуют у Поске и у Ниггемайера; об их отцах ничего не пишут в газетах, а у их матерей денег или очень мало, или вовсе нет.

Иногда он мечтал, чтобы оба эти пункта отпали и для него, ему не хотелось этого чрезмерного снисхождения. Он ни с кем не делился своими мыслями, даже с Брилахом и с дядей Альбертом, и иногда по целым дням старался плохо вести себя в школе, чтобы заставить учителя оказывать ему не больше снисхождения, чем Веберу, ежедневно получавшему взбучку; Веберу, чей отец не погиб, Веберу, чей отец не имел денег.

Но учитель продолжал относиться к нему снисходительно. Это был старый, седой, усталый учитель, он «потерял на войне сына» и глядел на Мартина так печально, когда тот делал вид, будто плохо выучил урок, что Мартин, охваченный жалостью и состраданием, все-таки отвечал хорошо.

Пока заключительное слово бабушки подходило к концу, Мартин мог наблюдать, как все больше сгущается в комнате дым; только время от времени нужно было поглядывать на бабушку, чтобы ей казалось, будто он внимательно слушает, а самому продолжать думать о вещах, более интересующих его: об ужасном слове, которое мать Брилаха сказала кондитеру, о слове, которое всегда красовалось на стене в подъезде дома, где жил Брилах, можно думать и о футбольном матче, который начнется через три, четыре, от силы через пять минут на лужайке перед их домом. Бабушке осталось говорить еще минуты две, потому что она добралась уже до конфитюра, который каким-то образом соприкасался с его обязанностями. Неужели она серьезно думает, что он станет хозяйничать на мармеладной фабрике? Нет, он всю жизнь будет играть в футбол, и ему было забавно и в то же время страшно, когда он представлял себе, что будет играть в футбол двадцать лет подряд, тридцать лет подряд. Остается еще минута, – он услышал быстрый шелестящий звук – это бабушка вырвала чек из своей чековой книжки. Она всегда вознаграждала его за безукоризненное знание катехизиса и за внимание, с которым он слушал ее.

Бабушка складывает чек вдвое, он берет эту сложенную голубоватую бумажку и знает, что теперь можно уйти, нужно только поклониться и сказать: «Спасибо, милая бабушка», и вот он уже открывает дверь, и облако дыма вырывается за ним в переднюю.


предыдущая глава | Дом без хозяина | cледующая глава